Вокруг света — страница 36 из 67

лапиков (Константин Трифонович в своих семи тетрадях воспоминаний дает пояснения, что это «бесформенные куски пашни больше четверти десятины»), а поблизости липы Белкина. Когда вижу липы Белкина, на ум приходит одно позднее стихотворение Твардовского, вот эти чудесные строфы:

Чуть зацветет иван-чай, —

С этого самого цвета —

Раннее лето, прощай,

Здравствуй, полдневное лето.

Липа в ночной полумгле

Светит густой позолотой,

Дышит, как будто в дупле

Скрыты горячие соты.

Не знаю, наберет ли неведомый пасечник здесь меду. А мед поэзии в этом крае уже собран.

Часть третья

Решето

Ни на старых, ни на новых тропах мне так и не удалось преуспеть на фотографическом поприще: журналы игнорировали мои очерки с фотографиями, редакторы просто не удостаивали меня ответом. Читателям подавай Тибет, Индию, на худой конец Камчатку, думал я, а что можно отыскать в местности с ее глиной, осинами, крапивой и сороками. Поэзию? Ну, так ее не сфотографируешь, да и кого сейчас увлекает поэзия.

И мне ничего другого не оставалось, как только взяться, по-старинному говоря, за перо. Землемер этого требовал. Да и не столь уж велико различие между словом и фотографией. Светописью можно назвать и романы, но особенно стихи. Поэзия ближе всего к фотографии, как ни парадоксально это звучит. Стихи приходят как вспышка. Мгновенный снимок сердца. Потом начинается шлифование, обработка, усиление или ослабление теней, но главное – снимок, он уже готов и надо его лишь проявить. В общем, и в прозе есть нечто похожее; но зачастую здесь первоначальный снимок разительно отличается от того, что получается: это скорее наслоение фотографий.

Недаром у крепостной стены один горожанин вальяжного вида, выгуливавший там свирепого мастиффа, говорил мне, что на самом деле фотографию изобрели не Дагер и Ньепс в девятнадцатом веке, а древние египтяне, и он собирался написать об этом эпохальную статью, то есть у него уже есть наблюдения и записки, остается только все должным образом оформить. Мастифф во время этого разговора тяжко лаял, и слюни летели с его мрачной морды во все стороны.

Как только снова встречу на кручах у башен этого господина, спрошу, точно ли ему известно, что здесь первые египтяне, а не соотечественники Гильгамеша?

Слово более совершенный инструмент, чем фотоаппарат, – к такому выводу привело меня двухлетнее кочевье по Афразийской степи. Заратустра спел и об этом: говорить – прекрасное безумство, перебрасывать радуги слов от одного к другому.

Тривиальная истина, но и все истины избиты. А вот открывает их каждый по-своему.

Но обойтись без фотоаппарата я уже не мог.

Когда я читаю, точнее, перечитываю в десятый раз «Уолдена» и натыкаюсь на то место, где Торо описывает вещи, вынесенные из хижины наружу во время уборки, мытья и скобления полов, трехногий столик, с которого он не снял книг, чернил и перьев, среди сосен и орешника, то буквально вижу перед собою фотографии. «Мне иногда хотелось натянуть над ними тент и так сидеть», – замечает Торо, заставляя вздрогнуть озабоченного светописью читателя: ведь это экран для солнца! «Стоило посмотреть, как все это освещается солнцем и обдувается вольным ветром…» – продолжает уолденский отшельник. Как хотите, но это взгляд фотографа.

Думаю, что, будь фотоаппарат доступнее в то время, Торо обзавелся бы им.

Могу сказать, что фотоаппарат учил меня точности и предрассветному мужеству, о котором говорил все тот же Генри Торо. На самом деле без этой камеры для света, я проспал бы многие мгновения зимних и весенних, летних и осенних утр. Правда, и в прежние годы приходилось специально вставать затемно и идти через луг и ручей на холм, чтобы, дрожа от росы, смотреть на восходящее из-за Воскресенского леса солнце, но с тех пор много росы высохло и сказано было немало слов. Слова копились вместе с усталостью. И к тому времени, когда появился фотоаппарат, меня только пушка выгнала бы до рассвета из палатки. А сейчас меня будит птица.

Восход солнца над Воскресенским лесом я теперь хотел сфотографировать. Перешел со стоянки под Дубом на Арефину гору, вспугнув по дороге кабанью семейку; никого снять не успел, в травах только чухал секач да метались тени поросят. Это уже была вторая попытка переселения на Арефину гору. Первая закончилась плачевно: вернулся с половины пути, сердце заболело, стояла страшная жара. А еще когда уходил из-под дуба, хмель цеплялся за ногу, и я ему сказал, да к осени вернусь. И вот не прошло и часу, а снова притащился в орешники и расположился перед дубком, завязанным сольным ключом. Теперь в моих странствиях слышнее сердце. Пятьдесят с лишним лет оно стучит. Иногда я подгонял эти часы, вот и пошли сбои. Вспоминал, как мы, трое друзей шестнадцати и семнадцати лет, сидя на Днепре у костра, бывало, вдруг пускались в фантазии: а вот что будет с нами через тридцать лет? Придем сюда стариками… Хожу я сюда один, играю в прятки с сердцем. Один из друзей окончательно пересел на машину. Следы другого затерялись.

Хмель напомнил мне прекрасную сказку «Синяя птица». Любопытно, что пейзаж этой сказки сознание сразу определило: Белкинский лес, речка Ливна. Вот, когда экспедиция Хлеба, Сахара, Пса, Кошки, мальчика и девочки попадает во владения Ночи и в Лес. Помнится, в Лесу на детей, чей отец был лесорубом, ополчились деревья, и Плющ опутывал их.

Сейчас мне особенно интересен персонаж, появившийся из разбитой настольной лампы, – Душа Света, проводник и мудрый охранитель детей.

Со второй попытки удалось переместиться со всем скарбом на Арефину гору.

Сразу растянул палатку в густой тени двух лип и отлеживался, давая себе слово никогда больше не пускаться в путь летом. Осень милосерднее к стареющим пешеходам.

Арефина гора исполнена какого-то неуловимого славянского духа. В дупле высокого осинового пня живут скворцы, и утреннее солнце освещает эту древесную пещерку, преображая пень точно так же, как башни на смоленских кручах. На северо-западном ее склоне много спелой земляники, у стоп родник. А к самому западу обросшие травами и цветами и укрепленные березами курганы.



Предмет настолько красив, считал Платон, насколько он совпадает со своим замыслом, образом. Арефина гора была замышлена как место поклонения солнцу. Это я понял росистым утром. Восход солнца я проспал бы непременно, но услышал внезапно хлопанье крыльев и уже понял, что какая-то птица прилетела на липу. Мгновение сидела и взлетела, снова громко хлопая и даже уронив на палатку сучок, как будто для верности. Эту птицу я видел мельком еще вечером, готовя в траве ужин, у нее был длинный хвост, пестрины, определить ее можно как ястреба-перепелятника, хотя и было в ней что-то голубиное.

Может, слишком рано, пытался я выторговать право полежать еще в спальнике. Но все-таки оделся, вытащил сумку, футляр со штативом, глянул на полоску зари, ежась от свежести, посетовав, что придется ждать, повернул голову влево, а солнце уже красно круглилось в стороне от леса, над туманными болотами.

Навел на него объектив, этот глаз полифемов. Обернулся, а дупло тоже озарено, словно жилище каких-то истончившихся предков. Но прилетел и настоящий его хозяин, сизо-черный, с зеленцой крапчатый скворец. Да к дуплу он боялся подлетать, описывал круги, тревожно цвикал. Тогда я отошел, и он тут же спикировал с насекомыми в клюве на пень. Но точка съемки была уже не та, не видно чудесно освещенного солнцем дупла, да и приближающей силы объектива маловато. Тут нужен крупный кадр блестящего скворца перед озаренным ранним солнцем домом, не каким-то там скворечником, а древним дуплом, за которым видны серебряные березы на склоне, туманные низины и перелески.



У меня ничего, как я уже говорил, не получилось, до предела закрытая диафрагма замылила кадр и скворца и солнца. Да и невозможно было все сфотографировать так, как я описал. Для этого надо бы летать самому на крыльях.

И хотя фотоаппарат и дарит это ощущение полета – сейчас ты снимаешь цветок или окурок, а через секунду церковный купол, облако и дерево, – но на деле удачных снимков получается очень мало, если они вообще получаются. Невозможно быть везде, на холме и на курганах, у облака и под деревом, в траве и у ручья. А именно такой сквозной всеобъемлющий снимок и хочется сделать, он всегда маячит перед тобой как некий умопостигаемый образчик. Ведь так все и видишь и даже больше того, что можно охватить глазами. Как, например, показать без слов эти курганы? Фотография, по мнению метров, должна быть понятна даже без подписи. Чем, возможно, она и прельстила литератора, уставшего от слов.

Фотография была своеобразным обетом молчания. Фотография как молчание.

Но у меня выходило какое-то мычание.

Зелен виноград, успокаивал я себя, отказывая фотографу в творчестве. По сути, фотограф – регистратор. Как бывают умелые или даже талантливые организаторы, устроители, так и человек может отличаться особыми способностями отбирать изображение, захватывать его, уносить в сумке, чтобы потом показать другим.

Миллионы владельцев фотоаппаратов устремились по этому пути, думая встать вровень с художниками. Да тут надо признать, что живопись все-таки выше. Неспроста так живо реагируют зрители на фотографии, где дождевыми каплями на стекле изображение размыто, искажено. Уподобление живописи очевидно. А именно это искажение и призывал почитать за чистое художество Ортега-и-Гассет.

Главное отличие фотографического мастерства от творчества известно: фотограф берет, а не создает. Он может быть великим Анселем Адамсом или Йозефом Судеком, но именно исполнителем. С музыкантами фотографов сравнивали уже не раз. Музыканты скромнее последних, у Ойстраха, наверное, не возникало мысли, что он равен Шостаковичу. Фотографы агрессивнее музыкантов, в этом я не однажды убеждался даже в виртуальном общении с ними. Похоже, они вечно раздражены тем, что их не хотят признать не музыкантами, а композиторами. Как так? Ведь они мастера именно композиции! И тонко чувствуют свет, любят пейзаж, могут насквозь увидеть человека и дать его незабываемый портрет. Композитор, между прочим, тоже вынужден прибегать к технике, чтобы обнародовать, сделать доступными свои видения и чувства. Разве рояль не техника? Или скрипки и виолончели? Орган? В пейзаже или лице фотограф тоже находит отзвуки своих