А на самом-то деле старуха ничего не знала об одном из постучавшихся к ней путнике. И ее отказ действительно случаен. На лбу у меня не стояло печати… Скорее символичен отказ журнала. Стучаться в эти двери мне предстояло еще несколько лет. А тот рассказ так и сгинул.
Старуха Я-Передумала ничего не ведала об этой литературной суете, едва ли слышала что-нибудь о толстых журналах.
Когда-то она поостереглась нас пустить, а теперь жила совершенно одна… Впрочем, бывает ли деревенский человек один? Рядом всегда кто-то есть. Хотя бы и кошка с собакой. А у старухи вначале была корова, потом, правда, ее сменила коза; паслись на лужайке овцы.
…И все это время в лесу на развилке двух дорог, под раздвоенной старой рябиной, творожная жертва и рушник обновлялись. Да, мы обнаружили это место и каждое лето сворачивали к нему, чтобы посмотреть на полотенце с вышивкой и завернутый в бумагу творог. Все напоминало языческий обряд задабривания русалок. Русальная неделя проходила, сообщает академик Рыбаков, в конце июня (у древних литовцев, свидетельствует Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу», это называлось праздником росы) и завершалась ночью Купалы. Отмечать эти дни и ночь следовало ради хорошего урожая и здравия своего, своей семьи, а также скота и птицы. Русалки были ответственны за орошение полей в языческом великом хозяйстве. В помощниках у них ходил Переплут-Симаргл, точнее, летал, это был крылатый пес. Рыбаков его сближает с таким же божеством у иранцев – Сэнмурвом. Иранские, арийские отзвуки еще не раз будут отражаться от наших берез. Рыбаков заключает, что сходство может объясняться и тем, что некогда предки индоиранцев сотворяли вместе своих богов и богинь. Родник един.
Рушники посвящали обычно русалкам. А творожная жертва универсальна, как и жир, цветы, огонь.
Остается гадать, кто именно совершал жертву в Воскресенском лесу и почему было выбрано это место на развилке, под рябиной.
На первый вопрос можно отвечать почти с уверенностью: Я-Передумала. Ну, во-первых, кто будет ходить для этого издалека, возле других деревень есть похожие места. А во-вторых, и самое главное: когда была оставлена последняя изба и Воскресенск совершенно обезлюдел, под рябиной уже не появился кулек с творогом ни в первое лето, ни в другое. Живая традиция, древность которой вызывает легкую оторопь, пресеклась.
Рябина в деревнях почиталась как целебное и сильное дерево, кисти срывали и вешали под стрехой, листья ее подстилали в обувь новобрачным, плоды засовывали в карманы – на счастье. Ну, а развилка дорог всегда приметна: какую выбрать? Влево или вправо шагнешь, и что-то свершится. Хотелось бы всегда выбирать удачный путь.
Одно время, до знакомства с трудами Рыбакова и Афанасьева, я думал, что на этом месте случилось какое-то несчастье, раз отмечают дерево. Это можно было отнести даже и ко времени войны.
С бабкой у меня была еще одна встреча, она жила в деревне уже одна, а мы приехали с бывшим одноклассником на велосипедах – за яблоками. Зимой опустели сразу два или три дома Воскресенска, и яблони еще были в силе. И мы стали их рвать, складывать в рюкзаки. Через некоторое время появилась Я-Передумала. Мы поздоровались. Она отвечала неохотно, хмуро, смотрела на нас недружелюбно. Спросила, откуда мы. Ответили, что из города. И она, приглядевшись к нам, осмелела, возвысила голос: мол, что же вы чужое берете? Так ведь пропадает все, ответили мы, кивая на осыпающиеся яблони, и никому не принадлежит. Она сказала, что нам-то точно не принадлежит здесь ничего – ничо́го. И не нам решать, куда и для чего пойдут яблоки. Падалицей скот можно кормить. «Так тут вон сколько садов», – возразил я.
И тогда она вдруг стала вспоминать военные годы.
Она говорила, как тут всем распоряжались немцы и полицаи и как выдали пареньков-партизан и одну девчонку, в лесу их и повесили. Мы уже не рвали яблоки, молча смотрели на старуху. Она еще говорила про новые времена, когда все рушится и дичает… Повернулась и пошла. Я хорошо помню этот час вечернего солнца, освещенные в упор ничьи сады Воскресенска, пустые серые избы. Чувство опустошенности, горечи и в то же время восхищение деревней, солнцем, миром. Я хотел высыпать яблоки на землю. И так было бы лучше. Но товарищ отговорил. Дескать смотри, сколько тут растоптано. А эти рытвины – кабаньи. Их, что ли, старуха кормит?
Мы увязали рюкзаки с тем, что успели набрать, сели на велосипеды и поехали по вечерним ясным дорогам на запад, в город. Все яблоки растрясли и побили, дома ни одного целого, без синяков не нашлось; они стали быстро подгнивать, и большинство улетело в помойное ведро.
Этот эпизод ведь тоже можно увидеть сквозь символическую линзу: пришли гунны, новые мародеры. Но об этом я уже рассказ сочинять не стал, потому что чувствую себя паломником на дорогах местности, но никак не гунном. Так и старуха не отождествляла себя ни с теми чиновницами, указывающими вернувшимся солдатам на дверь, ни тем более с цензурой. Жила себе, доила козу, собирала в лесу чернику. Издалека мы видели: труба дымит – значит, Я-Передумала на месте, Воскресенск еще жив. Наверное, она знала того скрипача, о котором мне позже доводилось читать в одних воспоминаниях, посвященным этим местам. Яшка Петроченков, так звали скрипача, ходил отсюда в народный дом в Белкине, а потом в Васильеве, где собиралась молодежь, играл на скрипке.
Ночуя на роднике, я слышал по утрам крик петуха, стук из Воскресенска. Старуха держалась, вела хозяйство… И вдруг все стихло, дом ее опустел в одно лето, уже на исходе века, тысячелетия, простоял, наверное, еще год и сгорел в августовскую жару.
И вот любопытное совпадение: старая рябина на развилке заглохших дорог в лесу распалась надвое, рухнула в то же лето, когда закончилась история Воскресенска, вместе с переездом или смертью старухи. Дерево попало в какой-то действительно символический фокус и не выдержало напряжения. Но посеревшие рушники еще долго обреченно висели на торчащих ветвях, ты их видел, приближаясь к развилке в сумерках, и невольно ускорял шаг. Да ведь и без того наступление вечера в дороге настраивает путника определенным образом, он начинает беспокоиться, его томит неясная печаль, опаска прокрадывается в сердце. Пред ночью мы все по-прежнему робеем, даже если знаем по-настоящему страшную тьму.
В густых выбеленных травах я продирался по Воскресенску с фотоаппаратом и штативом на плече. На обугленных бревнах, торчащих вверх как засеки против врагов, ярчели в сухой траве два венка с искусственными цветами. Значит, кто-то здесь бывает, кто-то все помнит.
Солнце то и дело вспыхивало из-за туч, наполняя мертвые травы светом. Было тихо. И вдруг какие-то неясные и даже фантастические звуки донеслись до меня. Я остановился, прислушиваясь. Вот снова как будто голоса птичьего двора, гусей и уток за темными липами. А там точно был в давние времена деревенский маленький пруд… Но этот птичий двор был выше морщинистых лип и двигался треугольником над лесом, бывшей деревней. Это летели гуси.
Слушал их затихающий скрип, ненароком поминая местного музыканта, мол, раньше где-то здесь его скрипка звучала, а теперь странствующие гусляры щиплют небесные струны. Зашелестели невидимые страницы, и уже скрипом телег небесных «Слова о полку Игореве» повеяли.
Но это шуршали травы, казавшиеся в солнце серебряными.
Сквозь них вышел к яблоням. Одна была антоновка. Другая, кажется, штрифель. На штрифеле яблоки краснели заманчиво, мне удалось суком сбить одно. Попробовал – вкус белого налива. Удивительно. Не одичали за столько лет. Наверное, благодаря кабанам – они, как прилежные садовники, из лета в лето рыхлят под яблонями землю. Может, это сад слепой старухи, теперь уже не разберешь. Солнце высветило два яблока, установил штатив, навел объектив… И вдруг заметил королька на шершавой ветке. Пока переустанавливал свою треногу, солнце погасло, и королек, еще несколько мгновений помедлив, сложил крылья. Я принялся ждать. Мне нравился вид королька на корявой ветке, что-то в этом было восточное. Ну да, ведь его называют правильно «павлиний глаз». Хотя на востоке я и не видел за два года ни одной бабочки. Змей было много, они жили рядом с нашей палаткой, одну, довольно длинную и толстую, я сдуру раздраконил камешками, и она бросилась на меня, а я припустился, грохоча кирзачами по гальке. Сновали всюду фаланги, ящерицы, появлялись вараны. Птицы жили в садах ближнего кишлака Паджак. Весенними вечерами оттуда накатывали через минное поле волны цветущих деревьев вместе с птичьими голосами. Однажды мы поехали в Газни за песком, копали его вблизи глиняной стены сада, какого-то очень большого сада; мы видели деревья, ветви в румяных плодах, это были абрикосы. Орудовать лопатами под отвесными металлически слепящими лучами солнца – занятие не из легких. Хотелось пить. Гимнастерки были мокрыми. Кто-то работал по пояс голый, но так еще хуже. Мы посматривали на тяжелые ветви. И наконец один не выдержал, подошел к стене, подтянулся и спрыгнул на ту сторону. Сейчас мне кажется, что это был я. Но скорее всего, это обычная аберрация – отклонение луча прошлого. При этом возникают цветовые контуры, не соответствующие действительному цвету, точка расплывается в неясную фигуру и так далее.
Дело вот в чем.
Уже вернувшись из Афганистана и странным образом испытывая тоску по этой стране и насыщая это чувство все новыми сведениями о ней, прежде всего литературными, я отыскал упоминание поэмы Санаи, поэта одиннадцатого века, жившего в Газни при дворе потомка Махмуда Газневи. Поэма называлась «Обнесенный стеной сад истины». Название завораживающее, да еще написана поэма была именно в Газни. И мне вспомнился тот день металлических лучей, скрип песка, горячие выемки глиняной стены, темные нагретые листья и вкус не вполне созревших плодов, которыми мы утоляли жажду. Тот, кто перелез через стену, наломал прямо веток с абрикосами. Вспоминались мне и другие сады, мимо которых проходила наша колонна, тенистые летние и пестрые осенние, в дымах, еще и зимние, забитые снегом. И те, что разбила наша артиллерия, моя батарея, – в воронках и черной гари, запорошенные пылью, осыпанные щепками. Выпрямляю я луч. И сады кишлака вблизи Газни, где погибли трое наших солдат.