Вокруг света — страница 42 из 67



Поднимаясь много лет спустя вверх по реке на байдарке, я сходил и в этот Доброминский лес, припрятав все снаряжение в тростниках. На месте хибары обнаружил бугор, занесенный мхом. Хибара рухнула под тяжестью сугробов и лет. Разгребая гнилушки, вдруг наткнулся на алюминиевую крышку от котелка. Радость моя была сродни той, что испытывали величайшие археологи мира. Алюминиевая мятая, почерневшая крышка была чем-то вроде золотой маски Агамемнона, найденной Шлиманом. И я предался воспоминаниям, сидя на груде обломков, о героическом прошлом, о великом походе в заснеженных лесах, припомнил какие-то словечки, шутки тех времен и даже персонажа по имени Аманьзяка.

Вы не знаете, кто такой Аманьзяка?

Я тоже смутно представляю, кто это.

Вроде бы горный или лесной прохиндей, злой дух осетинской или аварской сказки, приходивший в хижину к оставленному отцом-охотником мальчику, стучавший с присказкой «Тук-тутук!» и пытавшийся мальчика захватить в плен. Кажется, с третьего раза ему это удалось. И мальчик попал в его логово. Что было дальше, мы не узнали.

Обычно по утрам, после десяти часов, московское радио передавало сказки, и мы, школьники старших классов с огрубевшими от холода и папирос голосами, с удовольствием их слушали в сизом еловом дыму своей хижины, как раз во время лесного простецкого и самого вкусного завтрака из рожков, тушенки, подгоревшего хлеба – а хлеб разогревать было необходимо: от мороза он деревенел, – чая и сахара. Сказка была с продолжением. Но на следующее утро батарейки и сели.

– Проклятый Аманьзяка!! – почти в один голос завопили мы и принялись тереть батарейки шерстью, подносить к костру.

Тщетно. Приемник даже не сипел. И судьба мальчика осталась неведомой. Мы пытались продолжать сказку, но выходила какая-то ерунда. И когда я пришел с реки к печальным этим руинам, то подумал, что вопреки обыкновению сказка закончилась скверно: отец, не отыскав мальчика, бросил хижину и ушел в город, запил с тоски, как один из нас, и сгинул в лабиринтах. Что было с мальчиком, не хотелось и гадать.

Летний вид этого уголка Доброминского леса был каким-то обыденным. А прошлое поистине сверкало алмазами. И это были алмазы баснословной зимы.

А теперь?..

В середине декабря фотографируешь заиндевелые, но зеленые поля. Зеленя не прикрывало, например, в прошлом году снегом почти до Нового года.

Ну, правда, в начале этого декабря снега подсыпало, не так много, чтобы надеть лыжи, но и достаточно, чтобы в полях исчезли комья мерзлой земли. Мороз установился около десяти градусов, а в один из дней синоптики пообещали солнце, и я собрал новый рюкзак «Тибет», уже проверенный осенью, вместо легкого летнего топорика взял специально купленный для зимы топор поувесистей, ведь мороз может так прижать, что придется рубить колоды для долгоиграющего костра, и поехал в непроглядную декабрьскую даль раннего утра на пригородном поезде. Поезд двигался не по той ветке, что приводит в Доброминские леса, а по бунинской Риго-Орловской дороге, столбовой дороге нашей местности.

Вообще зимой местность довольно неприглядна. Хвойных деревьев здесь – раз, два и обчелся. А зима в елях и соснах хороша, да в горах, как на Байкале. Кроме того, в еловом лесу быстрее скроешься от метели, согреешься костром – сушины сразу видны среди зелени. Еще и поэтому мы с Серёней выбрали другую железнодорожную ветку, уходящую в хвойные дебри.

А на Яцковской горе, помню, в зимнюю вылазку с Вовкой так и не смогли зажечь промороженные дубовые дрова и горячий чай пили у тетки Кати в Долгомостье. Ель дает и постель. Правда, сейчас человечество изобрело гениальную вещь – синтетический коврик, легкий, сворачивается в трубку, в любом месте раскатывай, на камнях, на мерзлых комьях, на сырой траве, на снегу, и спи. Мечта номада, постель под мышкой.

Ну, кроме этой штуки зимой надо что-то еще. В «Тибет» я уложил туго свернутый и связанный веревкой нагольный овчинный полушубок – нагольным его жена сделала вечером перед отправкой, срезала матерчатый верх, заодно и воротник удалила для легкости. Помимо этого вез тент от палатки, спальный мешок, два свитера и чулки из валяной шерсти. Конечно, проще было взять один легкий мешок из лебяжьего пуха. Но литератору моего пошиба об этом остается только мечтать.

И на полустанке я сошел, взгромоздив на спину такой тяжелый и большой рюкзак, словно собирался куда-то в пустыни Северного Тибета, о которых совсем недавно читал у Пржевальского, удивляясь, как путешественники перемогали зимнюю стужу среди голых камней, греясь аргалом, сухим пометом яков; ладно, у них были теплые шубы и юрта, но ведь казаки спали в простой палатке. Пржевальский пишет, что казаков по очереди приглашали ночевать в командирской юрте, но те предпочитали свою палатку. У Пржевальского с казаками складывались самые добрые отношения, после походов они приезжали к нему в смоленское имение гостить аж из самой Кяхты. И он помогал им продвигаться по службе, давал денег, следил, чтобы всех награждали. Но вот юрты у казаков во время великих путешествий сначала капитана, а потом полковника и генерала Российской империи Николая Михайловича Пржевальского не было. Впрочем, в четвертое, полковничье, путешествие юрту все-таки казакам приобрели, но, по честному признанию Пржевальского, плохую и маленькую, так что все равно половина казаков зимовали в палатке.

Пожить немного в палатке зимой собирался и я.

Спустившись с холма, оказался у Городца. Ручей еще не сковало, вода журчала себе среди белых и черных берегов, устремляясь к Арефинским курганам и дальше через Черный лес к Днепру. Арефинские курганы я тоже хотел сфотографировать сейчас, зимой они должны быть лучше видны.

В дубраве было чисто, бело, пустынно. Я с некоторым удивлением озирался. Надо сказать, что определение «дубрава» довольно условно, да, здесь стоят дубы, не очень высокие и раскидистые, но больше орешника, растущего повсюду лучеобразными кустами. Посреди этого островка замер дуб-уродец, сольный ключ местности.

Вряд ли что-то понимает дерево, а я все равно люблю подойти к дубу и пожать его лапу, окутанную мхом. И что-нибудь сказать.

Кто знает, может быть, звук человеческого голоса деревья, растения как-то и воспринимают. Моя жена любила говорить с огурцами, пока они прорастали в блюдце с водой на подоконнике, а потом уже на грядках, и ее первый урожай был на удивление и зависть в деревне; и в огурцах совсем не чувствовалась горечь.



Разговаривала она с окружающими и здесь, нам доводилось жить на Городце вдвоем по неделе. И забавно было слышать ее реплики в адрес сорок, канюков, костра, ландышей, препирательства с крапивой. Разговаривать с дубом у нее я и научился.

Сейчас мне вспомнились лужайки ландышей, в сумерках смутно белевших вокруг нашей палатки, костра и благоухавших так, что эти лужайки хотелось сравнить с озерцами, вытекшими из разгромленной парфюмерной лавки. Кривоватое сравнение, но в чем-то, увы, точное.

В дубраве всегда пели иволги, а однажды играла на серебряной флейте моя дочка. Флейту я привез из Парижа, где вышли «Афганские рассказы». Так что можно было сказать, что в руках у нее мерцала афганская флейта.

По утрам на палатку прилетали птицы, это мне особенно нравилось. Они прыгали по коньку палатки, царапали лапками ткань, иногда пробовали ее клевать. И распевали на разные голоса.

Сейчас в дубраве было тихо. Ветки дубов, орешников, берез были подбиты пухом, как рукава каких-то праздничных рубах, курток, шуб. О птичьих рубашках колдунов, в которые густо вшивались лебяжьи перья, писал Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу».

И мне вдруг захотелось тихо уйти отсюда.

Как все выглядит в дубраве зимой, я увидел. Нарушать этот покой было неловко.

А свет? Обещанный синоптиками-прорицателями? Не зря же я тащил сюда камеру с треногой.

И я остался.

Расчистил место у дубка под палатку, срубил две гибкие орешины и, согнув их дугами, легко вогнал заостренными концами в еще податливую землю. Сверху натянул тент, края присыпал снегом, оставив свободной одну полу входа. Раскатал коврик номада, расстелил спальник, бросил сверху нагольный тулупчик и занялся костром.

Сумерки стягивались вокруг моего огня. Это время французы называют между волком и собакой. Призрачный свет. Наверное, от увлечения таким же предостерегали авторы тибетской книги. Но фотографы как раз любят его. Эти люди разрываются между документальной ясностью и художественной размытостью. Четкость и ясность фотографии в конце концов раздражает и утомляет. Есть в этом что-то тупое и пошлое. Фотограф мечтает машину одолеть, преодолеть. И тут ему на помощь и приходят сумерки, является существо – то ли собака, то ли волк. В сумерках таятся возможности. Силуэт прохожего похож на памятник. А памятник – на прохожего. Фотограф ликует! Вот оно! Машина художественно пишет, то есть изображает, преображает эту действительность так, что зрителю будут мерещиться всякие вещи и открываться таинственные миры… Но наутро неизбежно разочарование. Все-таки автор сумерек, хозяин волка и собаки – не ты. Ты лишь жалкий соглядатай. Или не жалкий, а именитый, весь в медалях выставок-конкурсов, весь в дорогих камерах и объективах, но соглядатай, регистратор. И машина – твое проклятие. И какая-нибудь одна прекрасная стихотворная строчка значит больше, чем пачка волшебных пейзажей. Потому что стихотворная строчка сотворена полностью, от первой буквы до последней нечаянной точки, больше похожей на песчинку, соринку.

Между волком и собакой и сам фотограф. Но, скорее всего, он – собака, хотя и чувствует временами себя волком.

Утром, едва чистый свет потек по рукавам праздничных рубах, все сомнения были напрочь забыты. Хотя уже горел костер и в котелках дымилась вода из Городца, довольно сильно затянутого льдом в одну ночь. После морозной ночи, беспрестанного верчения с боку на бок, хотелось погреться у огня и поскорее напиться крепкого чая. Но солнце, как-то внезапно открывшееся на востоке, – хотя ведь гадатели Гидрометцентра предупреждали! – да, но под утро небо как-то клубилось и ничего не обещало, – солнце влекло за собой.