Вокруг света — страница 43 из 67

Вдохновение накрыло меня с головой, и я кружил по дубраве с камерой и треногой, подкрадывался к веткам, деревьям, теням. Успеть! Не пропустить! Вовремя пустить стрелу. Поэма этого утра – моя поэма. Гениальные строчки так и брызжут, рассыпаются искрами, вспыхивают, холодят и обжигают мозг, сердце, нёбо. Это торжество белого света, синевы, великая песнь тишины. Наверное, об этом кто-то уже и писал, но некогда вспоминать. Вот оно – ткется полотно зимнего бытия, чистые рушники обрушиваются на землю и распахивают крылья, взмывают в кроны дубов, обвивают лучистые орешники. Поэма безмолвия, поэма без героя, поэма ни для кого, вечно творящаяся. Поэма смерти. А что же такое зима, как не смерть?

Смерть красок, звуков, мотыльков и букашек, кончина цветов, ароматов, птиц… Предки считали, что птицы на зиму улетают в вырий, языческое зазеркалье, туда же уползают греться и змеи. Там почивают и сами предки, вернее, блаженствуют, пьют мед в тени зеленых садов, слушают птиц и гусли. И в занесенной чистым снегом и озаренной светом дубраве самые мысли обо всем этом мелькали, как птицы. И смерть представлялась праздником. Наверное, потому, что она была призрачна, таила в себе жизнь. Ведь под корою голых деревьев живая розовая сердцевина, готовая пустить зеленый лист, едва лишь установятся теплые дни. И под пушистой пеленой снега сокрыты цветы. Так на Земле. А там дальше, во Вселенной? Не прячется ли в космической зиме жизнь?



Зима и окружает нас как метафора космоса. Мы плаваем в ее морозном воздухе в скафандрах одежд и тем сильнее чувствуем и любим жизнь.

В себя я пришел к полудню, вернулся к погасшему костру и остывшей еде. Раздувал огонь под ветками и думал, что собирался читать русскую книгу смерти. А ничего не выходило. Праздник смерти оборачивался торжеством жизни.

Но примирение со смертью нам всем необходимо. Как на космической фотографии, переданной «Вояджером», покинувшим уже пределы Солнечной системы, Земля обозначена иллюзорной голубоватой прозрачной точкой в бездне черного квадрата, так и жизнь любого из нас – лишь пылинка, блестка праздничной елочной мишуры на черном ковре смерти. И смерть требует осознания.

Да как-то недосуг! Дровишек сухих поискать, подкинуть…

Костер снова разгорелся. Аромат гречки и мяса поплыл по дубраве в солнечном морозном воздухе, и, когда я уже принялся за еду, неожиданно из низины, где сливаются Городец и Волчий ручей, послышался короткий, но внятный вой.

Я замер. Вой не повторился. Нора неподалеку была пуста, я проверял. Когда-то в ней жили волки. А вот к норе на склоне Волчьего ручья еще не ходил. Возможно, она была обитаемой.

Что ж, неплохая песнь для этого праздника.

Правда, мелкие мысли о необходимости носить с собой что-нибудь для обороны, ну, не ружье, а электрошокер, говорят, он магически действует на собак, распространяя запах озона как при грозе, – мысли эти засновали мошками.

А потом я вспомнил о Хорте, как в древности называли волка, о том Хорте, что шел с камнем, и борода его серебрилась. Этот персонаж недописанной книги местности беспокоил меня. В нем было что-то неприкаянное, властное. Жрец этих дубрав и березовых рощ бродил по холмам, пил воду из родников. Иногда мне казалось, что я иду по его следам. Или что он смотрит из ветвей. Успевает уйти с вершины холма, на который я поднимаюсь. Оставляет след на росистой поляне рано утром за мгновение до моего прихода с треногой и фотоаппаратом. И только ветка бересклета еще качается…

В том, что у местности был жрец, я нисколько не сомневался.

Но выдумывать продолжение его истории не хотел. Это должно само собой произойти. И почему-то не происходило. История не приходила. И мне оставалось лишь улавливать какие-то обрывки, намеки или вот голоса.

Среди этих голосов зимы вскоре можно было разобрать тихо-нежный и какой-то стеклянный короткий посвист снегирей, бодрое цвиканье синиц, как старый курильщик каркнул ворон.

За вечерним солнцем я пошел на Арефину горку, оставив палатку, присыпанную снегом, с нагольным тулупчиком, спальником на охрану невидимому стражу по имени авось. Но на горе ничего интересного даже и при сильном косом солнце не увидел. Осенние травы портили картину. И тогда я спустился сначала к роднику, поглядел в его черную воду с огромным бледным пятном пульсирующего песка, а потом перешел к курганам. Здесь тоже всюду сквозили травы, но снег хорошо обрисовывал курганы. И позже за курганами разгорелась зимняя вечерняя заря. А мне некстати вспомнилось из Афанасьева словечко «зорить». Поселяне, как пишет он, зорили ягоды, то есть выставляли их под солнце. Зорнили пряжу – чтобы побелела. А сенокосный июль называли сенозорником.

Но никакой тоски о лете я не испытывал. Наоборот, мне было хорошо одному бродить среди берез и заснеженных курганов, наводить объектив на вечернюю зарю. Дышалось легко, сердце упруго билось. А в сенозорник путешествовать здесь было тяжело.

Но видеть в зиме лето – здесь какая-то потребность в обжигающих фантазиях. И это хороший художественный прием. На нем весь «Мороз, Красный нос» Некрасова держится. Крестьянские грезы жаркие, хотя и простые, понятные. Можно сказать, что вся жизнь русского крестьянина была суровой зимой, и Мороз-воевода жестоко правил в этой зимней вотчине. Крестьянское сердце алкало тепла и любви и обыкновенного достатка. Сны-видения озябшей в лесу Дарьи все об этом: «Бог нам послал урожай!» Урожай – как рать. Это колосья ржаные, / Спелым зерном налитые, / Вышли со мной воевать!» И зерна сыплются на нее, на ее шею градом. Таковы баснословные роды матушки-ржи: за одну ночь вытечет. А муж Дарье не помощник – исчез куда-то во сне, а потом и наяву: ушел в могилу, мерзлую зимнюю землю. И теперь крестьянка одна рубит дрова в зимнем лесу и снова пылает в мечтах о Проклушке, что «крупно шагает / За возом снопов золотых». И ей видятся румяные лица детей, дымящаяся рига, стая воробьев, солнце слепит глаза, заставляя заслониться рукой… А на самом-то деле: «В сверкающий иней одета», и ресницы белые и пушистые, и морозные иглы в бровях. Дарья плывет под сосной в смертельном серебряном и алмазном, жемчужном мороке зимнего сна, и неизвестно, пробудится ли.



Вообще, к слову, если «сон в руку», если сбылось это предсказание о смерти мужа, то и все остальное должно сбыться: небывалый урожай, который одной Дарье придется убирать. То есть лето придет и порушит царство красноносого воеводы с палицей. И Дарья спасется. В первом варианте поэмы Некрасов об этом прямо и писал. Но потом решил оставить финал открытым. И это только придало поэме сил. Читатель испытывает острое чувство жалости и обиды, как ребенку, смотрящему фильм и бросающемуся к экрану с какой-то помощью, ему хочется дотянуться до Дарьи, толкнуть ее и разбудить. Вон и белка по веткам скакала, ком снежный обронила на крестьянку, но та продолжала млеть в своем сне. Досада и на белку берет. Могла бы сильнее прыгнуть, хоть и прямо на Дарью.

А Некрасов читателя успокаивает, что, мол, забвенье ее по-своему прекрасно, в нем: «Обеты любви без конца…» Некрасов здесь тоже использует прием сильной светотени. Довольство и счастье на лице крестьянки в смертельном обмороке. И только в нем это и возможно. Здесь горькая ирония. Но последние строфы великой русской зимней поэмы уже лишены этого чувства, внезапно и, возможно, мимо воли автора поэма начинает звучать гимном зиме и лесу, глубоко-бесстрастному, в серебряно-матовом инее, влекущему неведомой тайной. «Нет глубже, нет слаще покоя, / Какой посылает нам лес, / Недвижно бестрепетно стоя / Под холодом зимних небес». И трудно оборвать эту буддийскую песнь: «Нигде так глубоко и вольно / Не дышит усталая грудь, / И ежели жить нам довольно, / Нам слаще нигде не уснуть! // Ни звука! Душа умирает / Для скорби, для страсти. Стоишь / И чувствуешь, как покоряет / Ее эта мертвая тишь. // Ни звука!..»

И когда читаешь критиков, находивших поэму оптимистической, чешешь в затылке.

Впрочем, может, и оптимизм, но это оптимизм смерти. А он необходим живущим.

Что-то похожее в главе «Василия Тёркина» про смерть и солдата. Тот же завораживающий голос, но уже никакого не леса, не зимы, а смерти. Хотя и там дело происходило зимой. Кто знает, не отголоски ли обожаемого Некрасова в этой сцене вдруг прорвались?

Но у самого Твардовского были какие-то другие, нежели у Некрасова, отношения со смертью. Он не хотел ей покоряться. Некрасов был смертью явно заворожен и любил ввернуть знобящие подробности, тот же Мороз-воевода в глубоких могилах покойников в иней рядит, кровь вымораживает в жилах, мозг в голове леденит. Или вот его Дарья, еще когда Прокл хворал, простыв на работе, пошла в монастырь испросить выздоровления мужу и нашла там умершую как раз схимницу, молодую, спокойную, белую, и приникла к ручке и: «В личико долго глядела я: / Всех ты моложе, нарядней, милей». Дарья ведь тут в смерть всматривается. Кресты, мертвецы, саваны и могилы часто встречаются у Некрасова. Строфы, посвященные смерти, носят у него какой-то особенный характер, что-то в них слишком пристальное, фотографическое и вместе с тем лихорадочное. Или таково восприятие современного читателя, старающегося поменьше думать о смерти.

На самом деле, «Мороз, Красный нос» песнь не буддийская, а как раз христианская. Здесь христианское смирение перед смертью. Возможно, отсюда и привкус любования смертью.

Твардовский, участник двух кровопролитных войн, лучше знал смерть. И у него к смерти другое отношение.

Первое столкновение со смертью запечатлело еще детское раннее сознание. В наброске к «Пану» поэт вспоминает, что смерть деда «произошла буквально на моих газах». Было мальчику в ту пору около четырех лет. И с печки он смотрел на мертвого деда Гордея, лежавшего на своем запечном месте со свечкой в руке. Следил, как потом его обмывали, обряжали в черный мундир. «Помню, что меня все это занимало и глубоко подавляло и устрашало. Понятие об ужасном и неизбежном для всех людей, а значит, и для меня конце просто наполняло меня всего, когда я, отрываясь от той картины, припадал к разостланной на большом „полу“ или какой-то полке над ним, вровень с печкой овчиной шубе и дума