л, думал…»
Это «думал, думал» не покажется здесь аберрацией, присущей памяти, если хотя бы раз увидеть фотографию семейства Твардовских, на которой лобастому, очень серьезному мальчику Саше не больше пяти-шести лет.
Много лет спустя это событие претворилось в поэтические строки: «Мне памятно, как умирал мой дед». Как обычно, руда прозы выливается горячим веществом стихов, и одна строчка о том, что внук тосковал, когда дед бывал в отлучке (ходил за пенсией в город), распахивает всю бездну отчаяния: эта новая отлучка навечно, и дед Гордей уже не принесет пряничного коня, не усадит на колено любимого Шурилку-Мурилку.
Эта смерть открыла счет, проторила дорогу «в глухую глубь земли». В стихотворении нет тех подробностей из архивного наброска к «Пану», которые, думается, не упустил бы Николай Алексеевич Некрасов.
Твардовский лаконичен: «Я видел смерть».
В этом стихотворении отражен опыт зрелого человека, атеиста. Смерть для него – это глухая глубь земли. И надежда только одна: на участие живых. Надежда на память о тебе, и все.
В другом стихотворении, написанном четырьмя годами позже, поэт говорит об этом вполне ясно: «Ты дура, смерть: грозишься людям / Своей бездонной пустотой, / А мы условились, что будем / И за твоею жить чертой // И за твоею мглой безгласной, / Мы – здесь, с живыми заодно».
И дальше поэт показывает, как же возможна связь живых и мертвых, демонстрирует это чудо слышания «в вечности друг друга»: «Ты это слышишь, друг-потомок? / Ты подтвердишь мои слова?..»
И на вопрос, прозвучавший из середины прошлого века, путнику, оказавшемуся среди заснеженных курганов где-то на подступах к хутору Загорье, остается только согласно откликнуться: «Да!»
Но не только это, а и пребывание на земле кажется непостижимой вещью. И мне, в общем, понятно, как сделано чудо переклички поэта и его почитателя, а как устроено второе – нет.
«Как этот мир мне потерять из глаз», – говорил поэт. И хочется строчку переиначить и спросить: как этот мир вообще стал возможен для глаз? Онтологическое удивление непреходяще. Это чувство находит разрешение и утоление в другой, не атеистической картине мира.
Для своих поэтических целей к этой иной системе координат прибегал и поэт. Что из этого получалось?
На ум сразу приходит самое яркое его военное стихотворение «Я убит подо Ржевом».
Начало стихотворения мгновенно гипнотизирует и ошарашивает. Голос солдата, убитого в безыменном болоте, звучит как будто из той самой вечности, о которой шла речь. Тоска и тяжесть этого голоса нарастают с каждой новой строчкой. «И ни дна ни покрышки», «Ни петлички, ни лычки». Этот голос принадлежит без вести пропавшему. Он мог носить имя сотен и сотен тысяч. Этого солдата могли звать и Петр Ермаков. Хотя, предположительно, пулеметчик из Барщевщины пропал где-то под Вязьмой.
В том-то и дело, что этот голос стоуст. Он полон горечи и какой-то ярости. Мгновенно голос погружает в земную мглу, «где корни слепые», и тут же воспаряет «облачком пыли» над ржаным холмом. Голос этот – травинка, роса, заря. Это совершенно пантеистический мир. И он вдруг говорит с нами.
И пантеистический зачин также внезапно обрывается, едва только звучит вопрос: «Наш ли Ржев наконец?»
Здесь происходит некий слом, взлом Вселенной, как сказал бы Хлебников. Пантеистическая Вселенная в мгновенье ока слепнет и оборачивается миром современных представлений.
Не ведаю, что происходит с другими читателями, но меня этот поворот озадачивает. И хочется задать встречный детский вопрос: «Неужели ты не знаешь?»
Да, он не знает ни про Ржев, ни про Средний Дон. И приходится смириться с этой художественной условностью и с тем, что стихотворение несколько теряет силу и под конец становится даже монотонным. Долг, знамя, святое, власть, отчизна – эти слова звучат как-то глухо, они тусклы после необыкновенного, бьющего в сердце и из сердца начала. И читатель вроде меня может отважиться на эксперимент, усечь стихотворение. Но из этого ничего хорошего не получается, оно остается просто обрезанным на полуслове. Этот голос, вырвавшийся из глубины, требует воздуха, тишины, внимания. И – снова и снова слабеет, слабеет… Этот слом, какой-то рубец не сглаживается и после нескольких читок.
Возможно, все дело в том, что голос чужого, другого, услышанный вдохновенно автором и в точности переданный, как раз и пресекается после того, как уже сам автор присоединяется к нему и под конец замещает его полностью. Голос другого не остался таковым до конца. Такое впечатление, что автор ему помешал. И наверное, намеренно. На наших глазах в этом стихотворении происходит десакрализация, обмирщение сознания. Искренность, присущая поэту, не позволила выдержать стихотворение в едином духе.
Иную систему координат Твардовский решился художественно освоить и приспособить для своих целей в смелой поэме «Тёркин на том свете».
Кстати, дело там происходит зимой, Тёркин попадает на тот свет в валенках. И сразу вспоминаешь главу «Смерть и воин» из первой книги о Тёркине. Можно даже представить, что это своего рода вставка, возвращение к первой поэме. Рассказ о посмертном опыте уже намечался в ней в главе «Смерть и воин». Тёркин перебарывает Смерть. Но тяжба в реальности не могла так быстро закончиться. Тёркина подбирают солдаты похоронной команды. Не обходится без шутки про «наркомзем». И вот солдат много лет спустя, а на самом деле вскоре после того, как его подняли и понесли в санбат, и оказывается в этом «наркомземе» – на том свете.
На тот свет, за Тёркиным
Цветовая палитра Твардовского строга, суховата. И тем ярче вспыхивает поэтическая кисть, если автор чуть вольнее окунает ее в краски. Здесь, конечно, выверенная – огнем и холодом вдохновения – стратегия.
«Тёркин на том свете» – это уже полностью монохромная картина. Вся поэма как будто написана одноцветной тушью и напоминает какой-то сюрреалистический черно-белый фильм.
Пейзаж урбанистический: уходящие во мрак рельсы, лестницы, коридоры, семафоры, указатели, фонари, галереи, как в ГУМе, кабинеты, столы. «Строгий свет от фонарей, / Сухость в атмосфере». Напоминает подземную Москву. А еще и чиновничий Петербург времен Акакия Акакиевича: все эти столы и двери, кабинеты. А главное – дух бумажно-чернильный, дух канцелярии: здесь никуда без подписи, печати, справки, указания. Гоголевские отголоски в поэме очень внятны. Даже иногда так и кажется, что Тёркин попал в мир «Шинели». Здесь «…мертвец / Подшивал бумаги», а разве Акакия Акакиевича не мертвецы окружали? И этот мертвец, что подшивал бумаги, в ответ на вопрос, где тут солдату приютиться, смерил его взглядом сонным и чужим и указал большим пальцем за ухо на двери, пробормотав: «Ах, беда / С этою текучкой…» И точно так же героя переслали оттуда дальше, а там дальше, указывая перстом за ухо и не отрываясь от бумаг, словно издевались. И верно, шествие от стола к столу ни к чему не привело, места ему не выделили, но росчерк сделать вынудили.
Хождение Тёркина по наркомзему напоминает воздушные мытарства православной христианской традиции. Душа усопшего там поднимается от одной пограничной заставы, как образно называет эти пункты расспросов комментатор письменного памятника под названием «Мытарства души блаженной Феодоры», к другой, где душа подвергается дотошным допросам с пристрастием. На первой такой заставе Феодору уличали в грехах празднословия, брани, в грехах языка. Потом было мытарство лжи, чревоугодия, скупости, злобы, убийства, блуда и так далее. Феодоре помогали восходить сквозь мытарства два светоносных юноши. А допросы вели бесы.
Тёркин вначале шел один. Заставами на его пути были «столы». Но, между прочим, первый такой стол меж «приземистых колонн» Твардовский так и называет: «Первая застава».
Испытания, которым подвергается Тёркин, как будто и не столь серьезны. Вот ему читают внушение о том, что и на том свете необходимо соблюдать порядок и вести учет по всей форме. А когда он вопреки этой нотации вольничает и просит воды глоток, следует шутка про пиво: «И довольны все кругом / Шуткой той злорадной. / Повернул солдат кру-гом: / – Будьте вы неладны…» И тут невольно думаешь: а кто эти они, что говорят, ухмыляются, заносят на карандаш?..
Дальше – «Стол проверки». Здесь тоже не все гладко, от Тёркина требуют автобиографию, а она уже ведь написана, и это «Книга про бойца» (словно первая книга «Дон Кихота», о написании которой рыцарь и его слуга узнают в книге второй). Как же может Тёркин что-то дописывать, если вовсе не поэт. Тут солдату грозят, что и поэта еще проверят. И, опасаясь, что в этом столе чего-нибудь «от себя» пришьют к делу, солдат берется за «автобио».
Стих этой автобио полон иронии. Тёркин с юмором и симпатией живописует деда, что сеял рожь, не ездил за границу, выпивал, терял в сенях шапку и ругался с бабкой, уклонялся от работы над собой, потому и не рос, а даже укорачивался. Это, конечно, явное издевательство над «происхождением» и тому подобными социальными подробностями, за которые так беспощадно гнобила молодая советская власть. В этом стихе и сам Твардовский возвращает удар всем борзописцам, шельмовавшим его за якобы кулацкое происхождение.
«Стол» иронии не понял, а прицепился к фотокарточке, вернее, к отсутствию оной…
Мытарства Тёркина – бюрократические. Эти мытарства и прижизненные, на которые были обречены миллионы соотечественников солдата. Так что, живописуя тот свет, Твардовский говорит в первую очередь об этом. На этом свете любой без бумажки был букашкой, все мы помним эту присказку. Да и разве она изжита? И теперь приходится стучаться в гробовидные двери затюканному просителю и вновь встречать «важный взгляд», означающий все то же: «Нету. И не будет». Спрашивается, зачем они там сидят? А таков порядок, такова «Система», с устройством которой Тёркин еще познакомится.
Бюрократическая пытка продолжалась, и на мертвого, как все считали, Тёркина исписали «толстых три тетради». Потом подвергли его испытанию мертвой водой. А солдат наперекор всему жаждал воды обыкновенной, простой, и в контексте всего происходящего эта вода приобретает свойства сказочной, живой. И ведь еще воды изначальной. «Книга про бойца» начинается с небольшого гимна воде. Это начало речи, как исток большой реки. И Тёркин на том свете словно бы именно на это начало и намекает, словно бы подпитывается от тех же источников. И сам автор как будто хочет почерпнуть прежних сил, вдохновения где-то там, где начинался необыкновенный «Василий Тёркин». Ведь прошло уже много лет. И можно ли добиться успеха? Нет, не успеха, не то слово. Возможен ли вновь тот же отзвук, вызовет ли новая вещь то же мощное эхо, что сопровождало появление каждой свежей главы «Василия Тёркина»?