Утром я забросил жерди от палатки в травы и, пробормотав, что не вернусь сюда, хотя обычно колья и рогульки прячу под какое-нибудь дерево, отправился дальше, согреваемый солнцем, вставшим где-то позади. Проплутав около двух часов в гибельных травах и кустах, я вдруг узрел солнце прямо перед собой. И вскоре показались дубы знакомой деревни. Не стоит никогда давать опрометчивые обещания в пути.
Видимо, предстояло все же столкнуться с проспавшимся хозяином дубового подворья.
Но посреди деревни мне повстречался мирный житель на ветхом велосипеде. Он живо заинтересовался моим семискоростным осликом. Мы обсудили преимущества и недостатки этой техники. Звали жителя Саней. Он объяснил, как мне добраться до Загорья, и подтвердил, что именно этой дорогой и ходил будущий поэт в школу.
Дальше меня вела скорее интуиция, чем дорога. Дорога была более метафорой, чем реальностью. Часто она просто растворялась в травах, залитых водой. А там где колеи все-таки были видны, велосипед увязал на полколеса. Наверное, жители деревни шутили, утверждая, что временами я смогу даже ехать и что хлопцы ездят здесь на мотоциклах.
Но отчаяться мне не позволила некая волна, вдруг нахлынувшая сквозь лапы хмурых елок. Меня охватывало блаженное чувство приближения.
Через час или два впереди посреди леса показался железный крест. Это все, что осталось от деревни Ковалево, говорил Саня. И где-то здесь жил родственник Твардовских Михайло Вознов. Об этом я уже узнал раньше из других источников. Сюда, возвращаясь из школы, заходил школьник Саша Твардовский. Михайло Вознов был человеком набожным, серьезным, и загорьевский школьник любил слушать его рассказы. Этому месту, этой вот дороге, он и посвятил одно из первых своих стихотворений:
Раз я позднею порой
Шел от Вознова домой.
Трусоват я был немного,
И страшна была дорога.
На поляне меж ракит
Шупень старый был убит…
Под влиянием возновских проповедей он вообще решил стать священником. И дома перед сном истово молился… Потом, правда, передумал идти этой стезей и на видном месте в избе повесил портрет Маркса.
Маркс, как черт из табакерки, выскакивает повсюду: в любом захолустье страны можно наткнуться на его бюст, улицу, площадь. Нас это раздражает. Но в те годы это был дерзкий авангардизм – водрузить портрет бородача в избе.
В наше время своевольные юнцы приклеивали в комнатенках хрущевок к стенкам размытые фотографии Джона Леннона. Мне вспоминается скандал, вспыхнувший между моим старшим братом и родителями из-за подобной фотографии. Брат даже ушел на сутки из дома, когда увидел разодранное на клочки фото своего кумира.
Трифон Гордеевич, увидав на стене Маркса, прищурился, прицелился, так сказать, и одобрил новинку.
А стихотворение ему очень понравилось. И отец пообещал за него подарок. Вскоре Александру был куплен том Некрасова, ставший его заветной книгой.
Любовь к Некрасову у Александра от отца. И она длится. Смею заметить, что до Твардовского к Некрасову не испытывал ничего, был абсолютно равнодушен. Но, ступив на эту дорогу, нашел у него сокровенный свет и стал почитателем его стихов.
Близ заброшенного, почти несуществующего ковалевского кладбища, в сизом еловом дыму – я устроил здесь привал, вскипятил чаю, – меня просквозило понимание этой длящейся вести кузнеца – через сына – всем остальным. На старинном лесном пути это чувство было живым и горячим.
Над дорогой вдруг появилась крупная темная и как будто чуть красноватая птица. Первая мысль: красный коршун, редкая птица. Схватился было за фотоаппарат, но уже и птица пролетела, и ясно стало, что это обычный черный коршун. Красный светлее.
Я огляделся.
Ничего нет. Ржавый крест в траве.
«Шупень старый был убит».
Это, конечно, не та могила.
Кто такой Шупень, неизвестно. А Михаил Матвеевич Вознов – муж сестры матери. Он жил и крестьянствовал здесь. В трудное время купил у Твардовских платяной шкаф и комод. Рожь не уродилась, и семья сидела без хлеба. И вот эти вещи, которые, как пишет Иван Трифонович, «облагораживали наше жилище», превратились в муку, в хлеб.
Когда семью кузнеца и земледельца «раскулачили» и выслали на Урал, а непокорные сыновья Константин и Иван несколько раз подавались в бега, да и сам Трифон Гордеевич сумел уйти вместе с маленьким Павлом, в один из побегов во дворе милиции братья вдруг столкнулись с ковалевским жителем Михайло Возновым. Он был дряхл, болен и обречен.
«Непослушными дрожащими руками, роняя старческую слезу, он, покопавшись в своем мешочке, отыскал завалявшийся кусочек смоленского сала и разделил его с нами». В тех краях один из героев первого стихотворения Твардовского и сгинул, как и тысячи таких же тружеников, крестьян, превращенных стальною волею в рабов на железнодорожных погрузках-разгрузках, в шахтах, на лесоповале.
Нечаянно я поминал его здесь, на лесной глухой дороге.
Собрал котелки, затянул рюкзак и двинулся дальше.
За первым стихотворением должен был появиться и родовой дом поэта. Долго к нему шел. С того лета, когда косец под серебристым тополем рассказывал мне про окрестности, минуло почти двадцать лет.
Призрачная дорога все-таки привела меня на окраину Сельца, где женщина лет сорока, в платке, красной кофте и темной юбке, отчаянно косила отаву. Говорила она со мной с явной опаской, то и дело оглядываясь на деревню, словно примериваясь, далеко ли, услышат ли, если что. Я уточнил, действительно ли от Ляхова до Сельца пять километров? Она подтвердила. Выходило, что в час я делал по километру. Пять часов добирался! Расстояния местности то огромны, то мгновенны.
В Сельце я сразу наткнулся на Дом культуры, выстроенный на деньги поэта. Выглядит он так же, как и развалины усадьбы Каховских в Белом Холме. Дом сгорел после капитального ремонта при просушке стен электрообогревателями. А от библиотеки, подаренной поэтом и чуть позже пополненной новыми книгами, собранными сотрудниками «Нового мира», давно уже почти ничего и не осталось.
По совпадению чуть дальше я увидел на ржавеющей водонапорной башне гнездо аиста в окружении тоже каких-то горелых обломков. Аист неколебимо высился в своем гнезде и даже слегка напоминал изваяние. Но ветер шевелил его перья, а ниже возились птенцы.
Оставив позади Сельцо, деревню пустеющую, но по нынешним временам людную – пятьдесят один человек живет в ней, – я вдруг оказался перед хутором, окруженным с двух сторон густым ельником, въехал в открытые ворота. Хвойный дух охватил меня. Прислонив велосипед к жердяной ограде, я оглядывался.
Хутор Загорье – музей. И на темном сумрачном большом доме желтеет табличка. А рядом, в общем, уродливая асфальтированная дорожка к внушительному камню, на котором написано, что здесь родился поэт. И поодаль, за обширной лужайкой, в копнах светлеет белым кирпичом «контора», где дежурят смотрители и находится кабинет директора. А под нижними бревнами дома Твардовских видны бетонные «подушки», и внутри окон ажурные, да все же решетки и маленькие черные замки.
Но в те первые мгновения ничего этого, музейного, понятного и все-таки нелепого, как будто и не существовало.
На хуторе царило что-то странное, необъяснимое, живое. Наверное, это впечатление шло от теплого дерева, бревен, уже потемневших от времени, но еще хранящих прикосновения мастеров-плотников и главного мастера Ивана Трифоновича, а через него и всех Твардовских.
Возможно, простая ухоженность хутора тоже произвела впечатление после дурных трав этой скупой земли. В пути мне вспоминались не раз слова поэта о пустыне непролазного волчьего мелколесья, забитого бурой дурной травой в рост конопли. Эти меткие определения из его послевоенного очерка «В родных местах». Печалью заброшенности и опустошенности вновь отмечены эти места.
И я снова подивился упорству хозяина, расчищавшего здесь место для вольной крестьянской жизни.
Чуть позже, остановившись по совету директора музея и говорливой смуглой приветливой смотрительницы в километре от хутора на озере, взялся за топорик, чтобы вырубить место под кострище, и после первого же удара почувствовал, что за земля здесь: дебелая, спекшаяся и как будто мертвая. Вот словно ее вспахали, а бороновать не стали, и она так и закаменела кусками.
А на самом деле земля не мертвая, живая и по-своему красивая. Красоту и жизнь и выявляют крестьянские руки. Но вот даже обустроить обыкновенный походный лагерь в осинках на этой земле просто не получится, надо попотеть.
Смешно и сравнивать это туристское мероприятие с возведением хутора и жизнью на нем. Но в то же время, прожив это сравнение, лучше понимаешь, что за человек был «Пан», как отрекомендовал кузнеца Трифона Гордеевича его знакомый, когда привел его в дом обедневшего дворянина Митрофана Яковлевича Плескачевского, будущего тестя, как не без ехидства звали его деревенские.
Как хотите, но – поразительный человек! Сын бывшего варшавского солдата-артиллериста Гордея, окончивший три класса, умелый кузнец, упорный крестьянин, лошадник и песенник. Стоило ли ему удивляться, когда на чердаке были найдены свернутые листки почтовой бумаги, исписанные сыном? И когда вдруг обнаружилась инаковость сына, когда тот ушел как будто от крестьянской жизни – сначала в неясные мечты, в чужие библиотеки (за двенадцать верст ходил на станцию Пересну, брал книги), в чужие дома (после разладов с родителем жил в соседних деревнях у знакомых), а потом и вовсе в город?
Со стороны и по прошествии времени легко на все это указать. А в то время все было смутно и неочевидно. В Смоленске – рой пишущих, какой там можно заработать этим делом хлеб? Кажется, в недоверии отца была и толика крестьянской скромности: мой ли сын поэт? Ведь поэт – это Некрасов, Лермонтов, ну, Кольцов.
Иван Трифонович запечатлел день исхода Александра из деревни.
Отец с трудом молчал, наблюдая, как зимним днем юноша Саша – в поношенном кожушке – нагольной овчинной шубейке с воротником из чалой телячьей шкурки, – в шапке покупной, серого барашка, с кожаным черным верхом, называвшейся финской, в серых, кустарной работы валенках, заметно стоптанных внутрь, – прощается со всеми, подходит и к нему, что-то очень тихо говорит, протягивает руку и, не встретив взаимности, поворачивается и выходит, неся жалкий узел с вещичками, садится в сани соседа, запряженные какой-то бледной хворой лошаденкой, и уезжает.