Федор ПанфёровВолга-матушка река
Книга перваяУдар
Часть первая
Глава первая
Вдали от пассажирских пристаней, за слиянием двух могучих рек — Оки и Волги — грудились широкобокие буксиры, юркие, напоминающие сорванцов-ребятишек баркасики, неповоротливые самоходные баржи и шныряли остроносые рыбацкие лодки. Среди всего этого, будто лебеди меж гусей и крякв, красовались белые с голубизной пароходы. Все они — пароходы, баркасики, баржи, грузные буксиры — шевелились, выбрасывали клубы пара, дыма, попискивали, гудели, требуя: «Отпустите нас! Не держите!» И кто-то отпускал: из гущи то и дело вырывался буксир, чаще шустрый баркасик, а временами величаво выплывали пароходы и, отхлопывая колесами такты, направлялись к нефтяным бакам — на заправку.
Пробуждался и огромный город, обосновавшийся со своим древним кремлем на горе-лбище: косые лучи солнца, по-осеннему холодные, только что подожгли стекла в окнах, а по улицам уже загромыхали трамваи, понеслись, мягко покачиваясь, автобусы и тронулись пешеходы.
Всё и всюду пробуждалось.
А вот здесь, у пассажирской пристани, стояла настороженная дрема.
Дремал, привалившись к пристани, теплоход, предназначенный для отправки на Астрахань: даже полинявший за лето флаг и тот скрутился и прилип к мачте; дремали, рассевшись около закрытых еще ларьков и палаток, торгаши, или, как их тут зовут, «измызганные людишки». Склонившись над грудами арбузов, дынь, помидоров, над корзиночками с рыбой, охраняя, казалось, никому не нужную рухлядь — пузырьки из-под одеколона, ржавые петли, развинченные часы, невероятно намалеванные картины на темы из библии, — «людишки» дремали, как дремлют на крышах одряхлевшие, доживающие свой век галки.
…И вдруг торгаши повернули головы к набережной, возвышающейся над берегом: там, подле вокзала, остановилась легковая машина «Победа», и из нее вышли два человека.
— Ай! — не сдержавшись, словно его неожиданно укололи, воскликнул сивенький старичок и, подхватив корзиночку со стерлядью, кинулся вверх по лестнице.
— Это же власть местная… никогда у нас не покупают, — безнадежно предупредил его сосед, «магазин» которого весь находился на нем, прикрепленный булавками: на владельце висели хотя и новые, но залапанные шелковые ленты, голубой корсет, стеклянные бусы и даже подвенечные свечи с когда-то белыми цветами.
— Местных властей, как кур своих, всех знаю, — деловито опроверг старичок и, боясь, как бы его не опередили, еще быстрее замелькал ногами, обутыми в чувячишки.
Два человека, вышедшие из машины, направились к широкой зигзагообразной деревянной лестнице, ведущей к пристани.
Каждому из них было, пожалуй, лет под пятьдесят, но Аким Морев выглядел гораздо моложе академика Ивана Евдокимовича Бахарева. У последнего лицо испещрено глубокими морщинами, напоминающими надрезы на дынях. С этого лица смотрят пытливые, вдумчивые, порою с искоркой смеха глаза, не утерявшие блеска, и потому кажется, что они принадлежат не академику Бахареву, а юноше Ванюшке. Ростом оба под потолок, только академик пошире в спине и грузней. И еще одно у Бахарева отличие: когда идет, то всем туловищем склоняется вперед, словно норовит что-то подхватить.
— Профессия сказывается, — заметя вопросительный взгляд Акима Морева, глуховатым голосом произнес академик. — Наш род из поколения в поколение — агрономы: в землю смотрим.
— А на небо?
— Небо для нас — существо коварное: мы с ним воюем, как медики с чумой. Вы про Докукина слышали?
По дороге от Москвы академик уже несколько раз упоминал о Докукине. И Аким Морев, понимая, что Иван Евдокимович по-хорошему гордится своим учителем, ответил:
— А как же? Вся печать о нем трубит.
— Дед по линии матери, — впервые сообщил академик и сокрушенно вздохнул. — Трубит. Трубит. Ныне вся печать трубит, а ведь спился, бедняжка.
— Вот как? Человек науки, и спился? — участливо спросил Аким Морев.
— Ухлопал все состояние на эксперименты, остался гол да еще осмеян. Понадобились, дорогой мой, десятилетия плюс Советская власть, чтобы научные выводы Вениамина Павловича были признаны, как действенное орудие в борьбе с языком пустыни. Между прочим, его определение «язык пустыни» вошло в агрономический словарь.
Аким Морев ударил кулаком о ладонь, и лицо, до этой секунды свежее, даже с оттенком румянца, покрылось мельчайшими морщинками, а голубые, с золотистыми крапинками глаза остановились.
…С Иваном Евдокимовичем Бахаревым Аким Морев познакомился недавно, хотя немало слышал и читал о нем как о талантливом агрономе, создателе знаменитой засухоустойчивой пшеницы, которая очень быстро распространилась по всему Поволжью, Украине, проникла на Северный Кавказ. И еще Акиму Мореву было известно, что академик уже несколько лет бьется над выведением многолетней пшеницы-пырея. Тут было немало провалов, над чем весьма зло смеялись противники, но хлеборобы, зная устойчивость пырея, с надеждой взирали на академика Бахарева. И недавно в печати промелькнуло, что ему удалось вывести однолетний гибрид пшеницы-пырея, который в Казахстане, Белоруссии, на Украине и Северном Кавказе дал средний урожай триста пудов с гектара.
Ивана Евдокимовича ценили и за то, что он прекрасно знал Нижнее Поволжье, особенно Черные земли, Сарпинские степи, Приуралье. А так как Аким Морев ехал на ответственную работу в Приволжскую область, граничащую с Черными землями, то в Москве ему и посоветовали побеседовать с академиком Бахаревым.
— До чего кстати! — обрадованно заявил тот при знакомстве. — Сам собираюсь в Приволжск. Вдвоем веселей. Только не сразу туда, а на машине до Горького, там сядем на пароход, да и сплывем, как Стенька Разин, по Волге — матушке реке до Астрахани, а из Астрахани через Черные земли в ваш город. Заманчиво? Представляете, какая панорама перед нами откроется?
Акиму Мореву надо было ехать в Нижнее Поволжье, академик звал заглянуть в Среднее, крюк этак тысячи в две километров. Отказаться? Может обидеться… Потом обратись-ка к нему за советом по какому-либо агрономическому вопросу… Но пока Аким Морев прикидывал, взвешивал, Иван Евдокимович подхватил его под руку, вывел из здания академии и усадил в машину, говоря:
— Значит, получили направление в Приволжск? А что там?
— Рекомендуют вторым секретарем обкома.
— О-о! Руль большой. А раньше-то, где вы и что вы?
— В Сибири. Секретарь Новокузнецкого горкома партии.
— О-о! Тоже руль большой. Металлургический завод на пустыре воздвигнут? Знаю, знаю: мой друг, академик Бородин, строил. Образованьице у вас? Инженер? Ага. Багажу-то много ли у вас?
— Чемодан.
— Значит, заглянем ко мне на квартиру, покушаем, переночуем, а утречком завернем за чемоданом и марш-марш.
— Что ж, марш-марш так марш-марш, — согласился Аким Морев, предвидя интересную дорогу и позарез нужную беседу с академиком. «Я его о многом расспрошу: человек он, по всему видать, словоохотливый».
Но как только они, усевшись в машину, выехали из Москвы по направлению в Горький, академик, чуть приподняв воротник демисезонного пальто, поглубже напялив шляпу, замкнулся, точно замок с секретом: никак к нему не подберешься.
«Что с ним произошло? Разговорчивый и даже ласковый был вчера… и вот теперь? — думал Аким Морев, вспоминая, как Иван Евдокимович допоздна куда-то звонил по телефону, с кем-то спорил, часто упоминая фамилию Шпагова. — Хорошая панорамка перед нами откроется, — решил Аким Морев по дороге сюда, чувствуя, как в нем пробуждается неприязнь. — Расхваливали ведь его. Даже Муратов. А он? Глухомань какая-то. А может, они все такие — академики?»
Аким Морев не знал, да и не мог знать про семейное несчастье Бахарева: сын-алкоголик, устроенный на лечение в один из институтов Москвы, рвался на волю, чему, видимо, в угоду академику, способствовали некоторые врачи и даже профессора. Иван Евдокимович яростно протестовал.
— Фур, фур, — порой фыркал он во время пути, мысленно пуша врачей, профессоров, но больше смотрел в окно на суглинистые поля, на леса, иногда произнося что-то похожее на «язык пустыни», возможно, весьма элементарное среди агрономов, но непонятное Акиму Мореву…
И сейчас, идя рядом с академиком по лестнице, он думал:
«Опять завернул. Язык пустыни? Что за штука такая? Спросить? А он снова шарахнет. Не хочется быть перед ним дурачком».
— Видите, какая чертовщина плывет? — нарушая мысли Акима Морева, продолжал Иван Евдокимович, сходя бочком по ступенькам вниз, показывая одной рукой на небо, другой придерживаясь за перила.
Аким Морев посмотрел на небо — там медленно, еле приметно, ползла сизо-лиловатая, как наждак, дымка.
— Почему же чертовщина? Уж вовсе не научный термин, — усмехаясь, произнес он.
— Чертовщина-то? А как ее еще назвать? Это микроскопическая пыль, пригнанная ветром из среднеазиатской пустыни. Чуете, какая борьба? Вот на щеке — волна прохлады, это от Волги, а вот — как из пекла — дыхание пустыни. Тут он ослабел — язык пустыни. Пришлось преодолеть тысячекилометровое пространство: Каспий, реки, озера, леса… Шевелит только кончиком. А там, под Астраханью, на Черных землях, в Приволжской области, наверное, так обрушился, что все опустошил.
Аким Морев понял: речь идет о суховее. Но при чем тут какой-то язык? Спросить? Нет, он поступит иначе: чуть подождав, глядя, с каким трудом преодолевает ступеньки Иван Евдокимович, сказал:
— Всякие языки-то бывают…
— Потолкуем на теплоходе, а сейчас нам предстоит вон какую крепость штурмовать. Ступенек четыреста будет? — И снова академик стал спускаться — бочком, придерживаясь за перила так, словно ждал — за следующей ступенькой может оказаться обрыв.
— Четыреста не четыреста, а многовато, — согласился Аким Морев, видя, как снизу взбирается старичок, держа в одной руке корзиночку, другой взмахивает, будто плывет по реке.
— Облисполком местный в наказание горожанам придумал такую лестницу, право-слово, — поравнявшись, окая, с придыханием вымолвил старичок. — Свершит кто незначительное преступление, так его без суда и следствия давай гонять туда-сюда, пока шкура не облупится. Право-слово.
— Ах, говор-то, говор-то какой: любое «о» с колесо! — восхищенно отметил академик, продолжая спускаться по лестнице.
— Копченой стерлядкой не желаете побаловаться? Царская еда, — уже четко, как бой часов, выпалил старичок, дерзко и требовательно глядя в глаза Акиму Мореву.
В другое время Аким Морев вряд ли бы остановился около подобного торгаша, но сейчас, следя за тем, с каким трудом академик спускается по лестнице, намеренно задержался, чтобы дать Ивану Евдокимовичу спокойно сойти к пристани. Потому и ответил старику, усмехаясь:
— Но ведь мы не цари.
Владелец стерлядки испуганно дрогнул, затем вскинул голову, как конь, когда его вдоль спины вытянут кнутом:
— Хотел польстить, право-слово. Продать охота.
Аким Морев захохотал:
— Ах, дипломат шиворот-навыворот. Давно торговлишкой промышляете?
— С малолетства. Купец я был первой гильдии, по фамилии Кукуев. Гремел. По всей Волге гремел. Пароходы мои бегали, баржи. Персидским товаром всю Россию забрасывал.
— И почему ж так оскудел?
— Осознал вредность, — видимо, испытанной фразой, быстро ответил старичок. — Истинно: осознал и в ногу с народом пошел.
— А это что ж, народное дело? — еле сдерживая смех, показывая на стерлядку, произнес Аким Морев.
— А вы купите ее, стерлядку, вот и перейдет к народу.
— Ишь ты. Ну берем. Каюта люкс.
— Всю?
— Мы оптовики.
— Вот тебе и не покупают! — воскликнул старичок и метнулся вниз.
Иван Евдокимович стоял на предпоследней лестничной площадке и смотрел в сторону города такими грустными глазами, словно навсегда прощался с любимым человеком.
Отсюда город был виден так же, как виден, например, памятник, когда к нему подойдешь почти вплотную. Вон вьется гудронированная дорога, убегая в гору, петляя меж увядающих трав, поникших цветов; по хребтине горы тянется кремлевская стена, изъеденная ветрами, морозами, солнцем; на ней тут и там темнеют огромные пятна, похожие на гигантские оспины; за стеной горят на солнце верхушки новых каменных зданий и возвышается купол старинного собора.
«Почему же такая тоска в глазах моего академика?» — встревоженно подумал Аким Морев.
— Вчера, когда вы отправились в обком партии, — начал академик, как бы отвечая на вопрос Акима Морева, — я взял такси и проехался по городу. Жил я тут эдак лет тридцать тому назад. Юнец. Ну, что говорить — все неузнаваемо: узенькие, грязненькие улочки превратились в широкие, светлые; купеческие пузатенькие особнячки вытеснены многоэтажными домами, пролетки — автомобилями, за городом на пустыре вырос колоссальный автомобильный завод со своим городом, пожалуй, большим, нежели старый Нижний; обновился «старик Сормово». В Нижнем кабаков, шинков, притонов, трактиров было — как клопов в кровати у плохой хозяйки. Народ старый облик Нижнего уничтожил. Появились клубы, новые школы, высшие учебные заведения, дворцы культуры… Все стало другим — дома, улицы, площади, люди. От старого Нижнего остались только вот эти, — Иван Евдокимович кивком головы показал на торгашей, сидящих на песчаном берегу. — Вы думаете, Аким Петрович, это все так себе людишки? Нет. Тут и дворяне, и бывшие купцы, и бывшие владельцы фабричонок, пароходов. Здесь тот самый мирок, который революция отовсюду изгнала… вот сюда — подыхать. А ведь, бывало, они тон задавали, Русью правили. А ныне догорают… как огарок свечи… — Он снова кивнул на «измызганных людишек», затем неожиданно смолк.
— И что ж? — спросил Аким Морев, не понимая печали академика.
— То ж. Этих повыгнали на бережок, а борьба продолжается, да еще какая.
— С кем это?
Академик перевел взгляд на сизоватую, ползущую по небу дымку.
— А вон. Гневный враг в нашей стране.
— Ну уж!
— Вот вам и «уж». Природа, батюшка мой, таит в себе такие злые силы, с которыми нам придется воевать да воевать.
— Ничего не понимаю! — воскликнул Аким Морев. — Все нормально… А у вас? Горесть-то какая в глазах, словно любимого человека хороните.
Академик, почему-то бледнея, сказал:
— В этом городе я провел детство, отрочество… да и…
«Ах, черт бы его побрал, — с досадой подумал Аким Морев. — Оказывается, намеренно затащил меня сюда, чтобы посмотреть на места своего детства и отрочества». И он так стремительно ринулся вниз, что ступеньки под его ногами затрещали, будто по ним пустили бочку с цементом.
— Куда это вы? Куда? — закричал Иван Евдокимович, удивленный поведением Акима Морева.
— Раз тоскуете, оставайтесь и работайте тут, — ответил тот.
— О городе — нет. О молодости — да. Все обновилось, а мой лик, сами видите какой… Ведь так хочется жить… и никогда бы не стареть… А я вот иду по этой лестнице и думаю: «Батюшки мои: по ступенькам и то трудно, а ведь в былые времена здесь никакой лестницы не было — вились тропы… Так мы по ним носились, как дикие козы».
Досада у Акима Морева на какой-то миг стихла: ему по-человечески стало жаль академика, и он даже упрекнул себя в нечуткости, но тут же снова вскипел:
«Кто дал ему право распоряжаться моим временем? Ученый — хорошо! Но он бесцеремонно ворует у меня не часы, а дни».
Академик уже приблизился к нему и, мягко улыбаясь, положил руку на плечо. Акиму Мореву показалось, что рука вялая, будто без костей.
«В холе рос: теленочек молочный. Наверное, за всю жизнь сам и гвоздя не вбил. Отсюда такое бесцеремонное отношение к другим. Вишь ты, захотелось на родные места поглядеть — ну и поеду. А то, что другой тратит на это время, — наплевать!» — намереваясь сбросить с плеча его руку, подумал Аким Морев.
Академик между тем продолжал:
— А на работу я отправился туда, где когда-то трудился мой дед, Вениамин Павлович Докукин, — и с силой пожал плечо, однако руку не убрал.
«Докукает он меня своим Докукиным», — чуть не произнес Аким Морев.
Вениамин Павлович нам оставил завет: «Человек любой профессии должен всегда находиться на передовой линии огня». Для нас, агрономов Поволжья, передовая линия огня — Черные земли, Сарпинские степи, Приуралье. Вот и ныне мы с вами отправляемся на передовую, — закончил академик.
— К чему же такой далекий заход? На самолете за четыре часа были бы в Астрахани… а теперь дней пять-шесть потратим. Так на передовую, извините меня, пробиваются только дезертиры, — резко вымолвил Аким Морев.
Иван Евдокимович не снял, а сдернул руку с плеча попутчика и гневно глянул в сторону:
— Я полагал, вы человек разумный. Прошу прощения: иного бы и не послали на столь ответственное дело. Но раз вы отправляетесь на передовую линию, да еще командармом, то обязаны знать, что у нас в тылу. Понятно? — и тронулся вниз по лестнице, уже размахивая руками, шагая не бочком, а прямо, как бы кому-то доказывая, что ему хотя и пятьдесят лет, но он не уступит и юнцу.
«Чудак. Тыл какой-то придумал… Или они все такие, академики: что ни состряпает — все хорошо?! Ну, ладно, смирюсь. Но жаль пяти дней. Этак сюда пять, туда пять — всю жизнь и раскидаешь. Лет тридцать бы назад я эти пять дней бросил бы ему под ноги, как пригоршню семечек, — на!» — думал Аким Морев, глядя в спину удаляющегося академика.
«Шут гороховый, — раздраженно думал и Иван Евдокимович. — Привык из кабинетика командовать!»
На верхней палубе было пусто: пассажиры, попрятавшись по каютам, очевидно отдыхали. А на нижней, особенно на корме, люди расположились как дома: одни пили чай с блюдечка, вприкуску, другие, удобно пристроившись, свернувшись калачиком, отдыхали, третьи уже сражались в карты, матери открыто грудью кормили детей, где-то заливалась гармошка, и девичий голос распевал частушки.
— Бывало, родители мои, как куда ехать, хоть и во втором классе, но обязательно на верхней, — глядя на пассажиров нижней палубы, говорил академик. — Заболтаются, а я нырь на нижнюю, и ищи-свищи.
— Это «нырь-то» из вашего родного города? — еще не приглушив в себе раздражения, спросил Аким Морев, уверенный, что академик намеренно пустил простонародное словечко.
— Нырь? А что? Ныряю. В Волгу-то ныряли с такой высоты, что теперь посмотришь — и то голова кружится.
— Так это вы к нам ныряли: мы всегда на корме занимали места и оттуда посматривали на вашего брата.
— Воздух свежее на корме, — пошутил академик и почему-то приостановился в тамбуре лестницы, ведущей на верхнюю палубу.
— О свежем воздухе мы в те времена и не думали, — ответил Аким Морев, не понимая, почему академик остановился.
— Да уж, конечно!.. — неопределенно проговорил Иван Евдокимович и вдруг четко произнес: — Какая чудесная женщина… посмотрите, до чего русское лицо… Вот так красавица!
Среди пассажиров, одетых во все будничное, на мешке, видимо с картошкой, сидела женщина лет сорока. Она выделялась не только пышным, цветастым сарафаном, но и той особой деревенской красотой, которая нередко поражает горожан. Лицо у нее не холено-нежное, а немного грубоватое, даже скуластое, но подобранное, без лишней жиринки. Вот она засмеялась, и через загар выступил буйный румянец. А большие синие глаза на всех посматривают так, словно ей известны горести, беды и радости этих едущих с ней вместе на пароходе людей. Телом она тоже сильна.
«Вон кто его задержал», — мелькнуло у Акима Морева, и, видя, что академик не трогается с места и не отрывает взгляда от женщины в цветастом сарафане, он в шутку посоветовал:
— А вы ее мужу скажите: он вам покажет красавицу.
— А зачем? Дразнить? Ох! Ну, что вы относительно свежего-то воздуха? — спохватившись, спросил академик.
— Некогда было думать о нем: все время есть хотелось. Пока отец был жив, перебивались с куска на кусок, а как умер — хлебнули горя. Меня, помню, тогда ребята прозвали сорокой.
— Метко: вы юркий… Ну и улыбка же у нее!
— Не за юркость. Мать мне сшила куртку из разных лоскутьев — белых, черных, рыжих… ребята увидели, бац: сорока. Правда, хорошая улыбка, будто солнышко выглядывает из туч, — подтвердил Аким Морев.
— Еще бы. А глаза умные… Где-то я ее видел? Может, на картине? — задумчиво произнес академик и снова Акиму Мореву: — Так если бы вы были не юркий, а вялый, прозвали бы индюком. Ну, пойдемте, загляделись. Может, мужу скажете о том, что у жены улыбка, как солнышко.
— Пусть уж скажет тот, кто первый ее отметил, — слегка подсмеиваясь, тепло проговорил Аким Морев.
И они поднялись на верхнюю палубу, взволнованные видом красивой женщины, наверное, потому, что оба были вдовцы…
…Каюта люкс состояла из столовой и спальни с двумя мягкими диванами, обитыми сафьяном. В первой комнате на столе поблескивала сизоватыми острыми спинками аккуратно разложенная на тарелках копченая стерлядь, что, очевидно, было сделано официанткой по настоянию старичка.
Иван Евдокимович, кинув взгляд на стерлядку и, видимо, еще подчиняясь тому волнению, какое проснулось там, на нижней палубе, балагуря сказал:
— А вы, гляжу, Аким Петрович, все-таки урвали рыбешку?
— Урвал, Иван Евдокимович, — со вздохом, как бы сокрушаясь, в тон ему ответил Аким Морев.
— И рассчитались?
— Только что.
— И сколько?
— Пустяки.
— Пустяками расплачиваются нечестные люди. — Вдруг голос академика погрубел: — Сколько с меня?
«До чего занозистый… и… — В уме Акима Морева навернулось такое грубое слово, что он постарался его тут же замять. — Ох, если бы не нужда, ошарашил бы я его», — и все-таки резко произнес:
— А вы, товарищ академик, сходите на берег, выберите себе стерлядку и спросите у торгаша, сколько с вас причитается.
Академик сначала заморгал, затем присел на диван, проделал пальцем круг в воздухе и наконец пробасил:
— О-о-о!
— Вот вам и «о-о-о». Нижегородское «о» с колесо. — Аким Морев салфеткой прикрыл стерлядь и позвонил, а когда вошла официантка, сказал: — Второй прибор уберите: мне одного хватит. Что будете кушать, товарищ академик? Спросите?
— О-о-о! — снова выкатил «о» Иван Евдокимович и, хлопая руками по коленям, как гусь крыльями по воде, хохоча, стал выкрикивать: — Ну и ершистый! Нет, нет! Матушка, ступай. Ступай. Мы позовем. Впрочем, коньячку нам «О. С.», икорки там и всякое прочее… Погуляем сегодня, а завтра — шабаш. — И как только официантка вышла, снова колюче произнес: — Ну и ершистый.
— Такой уж, — буркнул Аким Морев, задетый еще и покровительственным тоном академика.
— И кусачий.
— Зубы не выкрошились!
Академик, занимая ответственные посты, привык, чтобы к его суждению, его советам, его словам окружающие прислушивались, а тут столкнулись два таких, привыкших, чтобы к их мнениям относились со вниманием, — всё это они только что осознали и потому стали все переводить в шутку.
Теплоход тем временем дал трубный — прощальный гудок, затем весь задрожал, словно от озноба, и начал медленно отчаливать.
— Пойдемте. На палубу. Позавтракаем потом, — почти упрашивая, проговорил Иван Евдокимович и первый вышел из каюты.
На пристани кто-то плакал, кто-то махал платочком, кто-то рукой, группа молодежи кричала:
— Приезжай-приезжай-приезжай!
Вскоре гомон смолк, люди на пристани затерялись: видны только всплески рук — они мелькали, как рыбки в воде… Через какие-то минуты и всплески погасли, а город, как бы приподнятый на чьих-то гигантских ладонях, развернулся во всем своем утреннем величии.
Иван Евдокимович стоял на борту теплохода и, как зачарованный, смотрел на древний кремль, внутри которого горделиво высились новые многоэтажные здания; на красный флаг, развевающийся над кремлем; на центр города, расположенный на горе, омываемой с одной стороны Окой, с другой — Волгой, на ту сторону Оки, где дымил «Сормово», на скверики, бульвары, цепочкой тянувшиеся вдоль набережной. Он, а вместе с ним Аким Морев неотрывно смотрели на город, особенно красивый сейчас, освещенный утренним ярким солнцем, утопающий в багряной осени садов, сквериков, палисадников…
— Да. Вы правы. Я грущу, — тихо проговорил академик, когда город, уходя вдаль, начал постепенно погружаться, словно в океан: сначала все смешалось, слилось, будто под одной крышей, затем город — с его пристанями, стадами пароходов, пароходиков, лодок, бульварами — стал быстро опускаться, и вот уже видны только самые высокие здания, шпили, заводские трубы… и город исчез. — Да. Вы правы… Я грущу. Ведь у меня на земле ныне никого и ничего, кроме агрономии, ученых и учеников, не осталось… Жена в прошлом году скончалась… вот здесь, в этом городе. А детей? Что ж, сын?.. Да, нет у меня сына. Нет. А хотелось бы иметь умного, делового… знаете, такого, чтобы продолжил наш род агрономов.
Стыд вдруг залил краской лицо Акима Морева: у него у самого несколько лет тому назад жена-врач погибла на фронте, и как бы ему самому хотелось побыть на месте гибели.
«Как же это я мог так с ним… за то, что он заехал сюда? Как мог?» — мысленно упрекнул он себя и намеревался было сказать: «Простите меня, Иван Евдокимович», — но тот, опустив голову, произнес:
— Пойду кое-что запишу и… рюмочку выпью. Прошу извинить, что своей тоской, может, и расстроил вас. — С этими словами он зашагал в каюту, но вскоре высунулся из окна и сказал: — Вы, Аким Петрович, не бездельничайте. Смотрите. Внимательно смотрите.
— Ладно. Смотрю, — дружески ответил Аким Морев, но, когда академик скрылся, вновь с раздражением подумал: «Какого пса тут смотреть? Здесь ли Волга, в низовье ли Волга — одна краса. А время бежит, бежит».
На третий день пути теплоход, обогнув несколько песчаных кос, миновав узкие горловины, сделал крутой разворот и вышел на необъятные просторы Волги. Здесь левобережье расхлестнул ось такой степью, что казалось, уходило куда-то в бескрайную даль. Над обширнейшими равнинами дрожало голубое марево, а из него выглядывало неисчислимое множество стогов сена, и порою чудилось — это пасутся табуны слонов.
«Кормов-то, кормов!» — мысленно восклицал Аким Морев, но будоражило его другое: откуда-то с полей то и дело тянулись отяжелевшие стаи крякв. Иногда они, как бы потешаясь, проносились над теплоходом так низко, что были видны ободки на шеях селезней, и, сделав прощальный полукруг, устремлялись в заводи, шлепались на воду, вызывая у Акима Морева охотничье: «А-ж-ж!»
Некоторые заводи настолько были забиты дичью, что он впервые поверил в справедливость выражения охотников: «Ну, там уток пополам с водой». Вон, например, заливчик, круглый, похожий на блюдо. Что там творится! Утки купаются. Они бурно плещутся, поднимая такие брызги, что кажется — всюду бьют миллионы фонтанчиков.
В то время когда Аким Морев смотрел на купающихся уток, на носовую часть нижней палубы вышел шеф-повар в халате, колпаке, держа, словно жезл, длинный широкий нож. Посмотрев во все стороны и не видя подходящих пассажиров, он, вскинув голову, изысканно обратился к Акиму Мореву:
— На уточек взираете?.. Это что! Пустяк, косточка. Вы не туда внимание свое ведете: киньте взор вперед и левее — левее на откос.
На нижней палубе неожиданно смолкли песни, смех, залихватская игра на гармошке, и нос теплохода быстро переполнился мужчинами, женщинами, ребятишками — все они сгрудились, притаив дыхание, точно в кино перед началом интересной картины, только кто-то жалобно попросил:
— Эй! Передние! Башки-то уберите: ничего не видать…
— Сейчас, граждане-товарищи, будет «ах»! — возвестил повар.
Впереди на золотистой косе завиднелись черноватые полосы, похожие на сказочных удавов, развалившихся на припеке. Чем ближе подплывал к ним теплоход, тем они становились гуще. Затем стали рубиться на ровные частицы… и вскоре стало ясно, что это рядами сидят крупные птицы. Их было так много, словно они слетелись сюда со всего Поволжья.
— Гуси, — прошептал в тишине повар и сжал ручку ножа. — Ах, мясочко! Сколько его! А чудо где? Вон оно — с небеси валится.
С такой высоты, что казалось, в самом деле откуда-то из глубин неба, на косу стремительно неслись стаи диких гусей. Они, выныривая из сизоватой дымки, шли партия за партией — пиками, как иногда на параде идут самолеты, и, опустившись на косу, рассаживались рядками, головой в одну сторону, точно собираясь слушать оратора.
Теплоход уже поравнялся с песчаной косой, усыпанной гусынями и гусаками. Он урчал, вспенивая воду стальными винтами, временами, на крутых поворотах, покряхтывал, как здоровяк, несущий кладь в гору, когда, играючи, подкидывает ее, чтобы она удобно легла на плечи. Но гуси почти не обращали внимания на теплоход, только ближние ряды вытягивали шеи и тут же принимали прежнее положение, сосредоточиваясь на чем-то своем, более важном, нежели этот гигант-теплоход.
— Из пулемета бы их! — нарушив тишину, проговорил пассажир в поношенной военной гимнастерке. — Ай из автомата — и куча.
— Еще бы из пушки, — насмешливо посоветовал кто-то.
— Экий стрелок.
— Нет, ты подкрадься.
— Подкрадешься! Он, гусь, птица хитрая.
И снова все смолкли, только повар с томящей тоской произнес:
— Зажарить бы их.
Когда песчаная коса осталась позади, а теплоход уже плыл, направляясь к правому берегу, Аким Морев ощутил, как кто-то пожал ему локоть. Он повернулся и увидел Ивана Евдокимовича.
— А? Гуси-то? — по-юношески улыбаясь и хитровато подмигивая, спросил тот.
— Да. Но… Меня не ради гусей послали, — уже намеренно задиристо, чтобы вызвать академика на разговор, проговорил Аким Морев.
— Вы опять за свое, — сразу помрачнев, пробурчал академик. — Изучайте… и не только гусей. Всматривайтесь в природу, в ее богатейшие ресурсы, в ее величие! Вы понимаете, что такое величие природы? Смотрите. Ну смотрите вон на тот отвал. Вон — прямо. Какой чернозем! Глубиною метр-полтора! Таковы они здесь, черноземы. Да не на одном гектаре, а на миллионах… Что это? Это хлеб, мясо, шерсть, сахар, масло, яблоки, груши, виноград — вот что лежит. Такого чернозема в Приволжской области нет. А я уверен, когда-то был: во время раскопок находят отпечатки папоротника, винограда, на дне рек — в три обхвата мореные дубы… В северной половине области до сих пор еще существуют, верно, жалкие остатки чернозема. Куда делся чернозем? Скушали. Расхитители. Скушали эксплуататорским отношением к природе — к лесам, водам, рекам, земле, — скушали. Сожрали. Что так на меня смотрите? Да. Сожрали. Как? Вырубили леса хищнически. Бояре, помещики, купчишки. Последние ведь не только чеховский вишневый сад вырубили. Они леса уничтожили и этим осушили болота, озера, реки. А к земле относились, как крысы к хлебу. А за ними и мужик так же относился к земле: драл с нее семь шкур, а ей ничего не давал. Вот всем этим и открыли широченнейшие ворота ветрам среднеазиатской пустыни. Зной, вихри, морозы — вот чему дали полную волю. Здесь пока еще все девственно… но и это богатство природы через две-три сотни лет можно превратить в полную пустыню. Пусти только капиталистов: разнесут, растащат, сожрут.
— Эко куда хватили — триста лет, — невольно вырвалось у Акима Морева.
— А вы что ж, живете по принципу — после нас хоть потоп? Имейте в виду, я говорю о том, что через сотни лет сюда могут прийти пески, а оскудение — оно может нахлынуть и через десять — пятнадцать лет, если мы не возьмемся за разум. Вам известно, что когда-то эдемом, то есть земным раем, считалась долина Тигра и Евфрата? Поди-ка ныне в этот рай-эдем… кроме ящериц, вряд ли кого там встретишь. Нас еще спасает Каспийское море. Не будь его, среднеазиатская пустыня уже господствовала бы здесь, и мы с вами не на пароходе бы плыли, а в лучшем случае, окутав голову чалмой, скакали бы, как бедуины. А теперь перейдем на правый борт, — проговорил академик тем тоном, каким он обращался к своим слушателям-студентам. — Видите? — через минуту воскликнул он. — Какая панорама! Швейцария в подметки не годится!
Правый гористый берег, укутанный дремучими лесами, возвышался над Волгой, а деревья макушками уходили в поднебесье. Леса горели осенними красками, словно разноцветными шелками, — оранжевыми, красными, лиловыми, голубыми, желтыми, зелеными. Леса полыхали огромнейшими полотнами, и по окраске можно было определить, где растет береза, где дуб, где липа или сосна. Все буйно сочилось красками и, казалось, затаенно-молчаливо взирало на заволжские степные просторы. Только порою над крутизнами вились орлы и гортанным клекотом нарушали тишину.
— Ну, что? А-а-а! Красота какая! Богатство какое! И принадлежит оно народу. Мы, его слуги, должны это богатство не только беречь, но и приумножать… Из кабинета думаете приумножать? — Академик подбоченился, как школьник, затем добавил: — Изучайте тут все. А я пойду и кое-что запишу.
Аким Морев усмехнулся выходке академика и сел в кресло.
Теплоход шел вдоль крутого, высокого и обрывистого берега, почти касаясь его. Здесь берег был в прослойках наносов, и потому казалось, будто кто-то, сложив сотни разноцветных кож, взял да изогнул их, превратив в мехи гармошки. Из прослоек временами выпячивалась огромная рыжая скала или зияли черные зевы пещер. А над обрывистым берегом, то спускаясь в овраги, то уходя ввысь, тянулись тропы… И Акиму Мореву страшно захотелось сейчас тронуться туда — к тем изломам, к тем скалам, к пещерам — и побродить в густых, горящих осенними факелами лесах… Может быть, там он встретил бы то, чего не хватало ему в жизни…
Ночь легла на реку, на берега, все смяла, стерла, превратив в непроглядную массу. А небо такое низкое, что, кажется, его можно рукой достать… И с низкого неба сыплются в воду мириады звезд. Они колышутся, переливаются, иногда неожиданно пропадают, словно перепуганные мальки, но тут же снова всплывают и, вздрагивая, светятся ярче, чем на небе.
Ветер дует с низовья, из среднеазиатской пустыни. Да он и не дует: он вяло дышит жарой, будто вокруг расставлены таганы с раскаленными углями; в каютах угарно, точно в предбанниках, душно и на открытых палубах. Хочется поскорее и как можно глубже в воду, в студеную, чтобы кости ломило.
Как все резко изменилось…
Несколько дней тому назад было так хорошо, отрадно: слева расстилались голубоватые, обширнейшие степи, справа тянулся гористый, заросший лесами, пламенеющий разноцветными полотнищами берег. По нескольку часов Аким Морев отсиживал на палубе и неотрывно смотрел на все это, словно читал хорошую книгу: до того все было чарующее, необычное, особенно в Жигулях. Здесь, в долине Жигулей, Волга текла сжатая с обеих сторон гористыми берегами, и порою казалось, она, развалясь, красуется на солнце, как бы говоря: «Лучше меня все равно ничего не найти».
И вот после Жигулевских ворот все стало резко меняться: пропали дубы, сосны, ели, липы, березы, их вытеснили длинноногие, вихляющие ветлы; откуда-то пахнуло такой жарой, что нечем стало дышать. На зубах хрустит мельчайшая пыль, на губах — соль…
Аким Морев почти не покидал палубы…
Иван Евдокимович как-то сказал ему:
— Оскудевает природа. То-то вот и оно, — ушел на нижнюю палубу и несколько часов пропадал там, а когда вернулся, то, поблескивая глазами, снова сказал: — Оскудевает. То-то вот и оно. А вы на самолете ширк — и на месте приземления. Нет, батюшка мой, так-то можно не государством управлять, а в карты — в дурачка играть.
— Вы что? Глаза-то у вас блестят… Не в буфете ли государством управляли? — спросил Аким Морев.
— Ни. По-украински отвечаю: «Ни». «Нема».
— Нашелся украинец. А где же?
— Развернули на корме такую «прю».
— Не понимаю, что за «прю»?
— Она, знаете ли, настолько мила… И все смеется над заседаниями, вернее над заседательской суетней: «Так наш заместитель председателя колхоза разведет такую «прю». Ловко? Не прения, а «прю».
— Кто же автор «прю»?
— А та. Красавица. — Академик вспыхнул, как юноша, и, чувствуя, что краснеет, отвернулся было, но еще больше вспыхнул, затем махнул рукой: — Ох, до чего же славная женщина… И вовсе не муж рядом с ней, а посторонний… А парень тот — сын ее. Двадцать лет… студент. Муж-то… да… погиб… на фронте погиб. Погиб вот… Да.
— И вы что ж… решили помочь… во вдовьем деле? — в шутку, не подумав, проговорил Аким Морев.
— Не умею, батюшка мой, не умею блудить. Вот чему не научился, тому не научился. А сын-то у нее в Саратове на агронома учится. Смышленый. Да. Смышленый. Вот такого бы сына! Оказывается, мы с нею старые знакомые: в Москве на совещании встречались. Здорово она выступила в прениях. Особенно запали мне ее слова: «Земля — существо гневное: плохо отнесешься к ней, она с ног тебя свалит». И это ее выражение я даже в одной статье упомянул. Да. — И, почему-то погрустнев, Иван Евдокимович снова отправился на нижнюю палубу, объясняя: — Мы там интересный разговор завели… Почти все пассажиры участвуют. Не хотите послушать, Аким Петрович?
Аким Морев понимал, что если на нижнюю палубу попал известный всей стране агроном Бахарев, то колхозники в него, конечно, вцепились, да и беседы там явно интересны, но от приглашения отказался, сказав:
— Мне надо тыл изучать, как советовали вы.
Сегодня рано утром, когда они распивали чай, в дверь каюты кто-то постучал. Глаза у Ивана Евдокимовича загорелись юношескими огоньками: он, видимо, догадался, кто стучит, и потому вскочил, раскинул руки, приглашая:
— Пожалуйста! Пожалуйста, Анна Петровна! Не ждали, но рады, безусловно. Садитесь… Почаевничайте с нами.
Анна Петровна, блеснув цветастым сарафаном, присела на стул. Аким Морев почему-то был уверен, она застесняется, увидав в каюте его, незнакомого мужчину, но та запросто протянула и ему руку, произнося без всякого жеманства натуральным певучим голосом:
— Рассказывал нам Иван Евдокимович про вас… Так здравствуйте. Я Анна Арбузина из Разлома. Ну, Аната, а за ней Разлом — районный центр. Не знаете?
— Ни разу еще в области не был.
— Так запомните — Разлом. Иван Евдокимович дал согласие побывать у нас. И вы приезжайте.
Аким Морев мельком глянул на академика. У того глаза как бы говорили:
«Видишь, какова она?!»
«Да-а. В такую можно влюбиться», — глазами же ответил он академику и учащенными глотками начал допивать чай, намереваясь оставить их вдвоем, а чтобы не сидеть молча, спросил:
— Сын где ваш?
— В Саратове сошел. В Пермь мы ездили к брату в гости. А оттуда в Горький — тоже к брату. Ох, вот где красота-то! Видели ведь! Леса-то какие! Нам бы в степи хоть капельку лесов таких. А обратно ехали… Местами в берегах — чернозем на метр. Прямо хотелось с парохода на берег перелететь и пригоршнями хватать чернозем.
Иван Евдокимович, погрустнев, тихо произнес:
— Что же… Может быть, переселитесь на черноземы?
— Эх, нет! У меня в Разломе сад. Не мой, положим, колхозный. А и мой: раз что своими руками сделал — значит, и твое. Так ведь? Кроме того — воюем. Со зверюгой-суховеем.
Лицо академика засияло, он даже причмокнул, а Анна продолжала:
— Да и сестрица у меня там живет. Моложе меня на десять лет. Я-то что? Меня сарафан красит, — как бы возражая кому-то, печально говорила она. — А сестрица — прямо в балерины бы, — и засмеялась сочно, густо, заражая смехом даже угрюмого в эту минуту Акима Морева.
— Да вы… хороша, — невольно вырвалось у него, и он, краснея, проговорил: — Ну, Иван Евдокимович, я пошел на палубу — изучать тыл, — и вышел, притворив дверь, но тут же услышал голос академика:
— Не закрывайте, Аким Петрович.
Приблизительно год тому назад, когда Аким Морев работал первым секретарем Новокузнецкого горкома в Сибири, рабочие металлургического завода узнали, что неподалеку проездом на Дальний Восток остановился вагон секретаря Центрального Комитета партии Муратова. Конечно, рабочие и особенно комсомольцы, пионеры настойчиво попросили, чтобы Аким Морев немедленно отправился на станцию и пригласил Муратова погостить в новом городе.
Выполняя волю рабочих, испросив разрешение на прием, Аким Морев и направился к вагону. Подходя к нему, с усмешкой подумал: «Что ты, братец, ног под собой не чуешь», — но, войдя, увидев сидящего в кресле Муратова, чуточку успокоился, и совсем успокоился, когда тот поднялся из кресла, шагнул навстречу и произнес:
— Рад вас видеть, товарищ Морев. Садитесь, — и ладонью закинул спадающие на лоб непослушные волосы.
Аким Морев подметил, что Муратов среднего роста, волосы у него густо седеющие, гладко причесанные на пробор, глаза серые с синеватой дымкой, голос юношеский, звучный.
— Садитесь, садитесь. Чем могу служить? — И Муратов склонился к Акиму Мореву.
— Поедемте к нам, — выпалил Аким Морев и какие-то секунды молчал, думая, чем же завлечь на металлургический завод секретаря Центрального Комитета партии: этого так хотят рабочие, жители нового, выросшего на пустыре города. «Начну-ка я вот с чего». И заговорил: — Степи у нас глазом не окинешь. Дичи в них… И главное, уголь. Копни — и греби, — и пустился в доказательства: — Вот, например, недавно мы заехали переночевать к одному колхознику, попросили хозяйку разогреть курицу. Хозяин полез под печку и вытащил оттуда в кошелке самый настоящий каменный уголь. Спрашиваем: «Там бережете?» — «Нет, слышь, копаю». Полезли сами, смотрим: да, копает.
— Такое я видел на Урале, под Челябинском — в Копейске. А люди?
«Люди? Ах, вот что — люди», — мысленно подхватил Аким Морев и, удобнее усевшись в кресле, спросил:
— У вас найдется минутка?
— Да, конечно.
— Это произошло лет двадцать тому назад.
— В минутку не уложиться, — Муратов безобидно улыбнулся.
— Постараюсь, — уверенно проговорил Аким Морев.
Муратову понравилась напористость посетителя. Внимательно глянув ему в глаза, даже про себя сказал: «Этот добьется своего, но посмотрим, как добивается». И секретарь Центрального Комитета партии приготовился слушать, а Аким Морев тем временем уже говорил:
— Представьте себе, что перед вами раскинулись, уходя вдаль свинцовыми верхушками, горы Кузнецкого Ала-Тау. Леса, леса, глубочайшие ущелья, непроходимые места. И вот мы на конях по звериным тропам пробиваемся в глубь гор. Чем дальше, тем все опасней путь: тропы иногда повисают над головокружительными пропастями, отчего кони шарахаются в стороны и бьются о деревья или скалы. На четвертый день к вечеру сопровождающий нас охотник шорец Иван Иванович сказал:
— Дальше на конях ни шагу.
Оставив коней у его друга шорца, такого же охотника, навьючив на себя походные мешки, мы тронулись пешком. Иван Иванович вообще скуп на слова, но на привалах, у костров, мы иногда вызывали его на разговоры, и однажды он прорвался: передал нам несколько легенд про Кузнецкий Ала-Тау — о заблудившемся охотнике, об орлах с крыльями «в три сажени», о хрустальных озерах, переполненных причудливыми птицами и зверем. Все это было занимательно, но для нас малоинтересно… и только в одну ночь, когда мы уже готовились ко сну, он рассказал нам легенду о горе Темир-Тау.
— Ночью она светится, как солнце, потому что сердце Темир-Тау из железа. Если достать это сердце да сделать из него рельсы, то вполне хватит до луны, — уверял Иван Иванович.
В легенде, очевидно, было много правды: пробиваясь сюда, мы то тут, то там в котлованах наталкивались на руду.
— Вы видели тяжелый рыжий камень? — так Иван Иванович называл руду. — Это пустяки по сравнению с сердцем Темир-Тау. Пригоршня. Вы хотите знать, как пробраться к Темир-Тау? Ого! Трудно достать сердце Темир-Тау, — и загадочно смолк.
А мы, группа геологов, во главе со «старым волком», знатоком Сибири, в том числе и я — тогда еще молодой инженер-металлург, — уставились на Ивана Ивановича, как моряки в бурю на далекий маяк: все мы были заинтересованы в том, чтобы открыть залежи руды для нового завода. Вы ведь помните, сначала завод строился из такого расчета: уголь к нему будут подавать сибирский, а руду уральскую. А тут, оказывается, есть какое-то железное сердце Темир-Тау. Но никто не торопил Ивана Ивановича. А он, подкинув в костер дров, молчал, думая, видимо, о чем-то своем.
Аким Морев на какую-то секунду смолк, еще не уверенный, надо ли все это говорить. Но, увидав, что Муратов слушает его с большим вниманием, продолжал:
— Сердце Темир-Тау — сердце народа. В горах живет мой маленький народ — шорцы, — глаза у Ивана Ивановича загорелись радостными искорками. — Они ходят по скалам так же легко, как вы по лестнице в свои квартиры.
— И знают путь к сердцу Темир-Тау? — осторожно спросил начальник разведки.
— Да. Каждый знает. Но каждый закрыл путь к Темир-Тау.
— Почему?
— Сердце Темир-Тау — сердце народа. Не всякому откроешь путь к своему сердцу. — Иван Иванович снова, раскачиваясь перед костром, помолчал. Вдруг лицо его помрачнело, чем-то напоминая неприступность гор Ала-Тау. Подождав, он сказал: — Нас до Советской власти называли дикими собаками. Почему мы собаки? Мы — люди. Настоящие люди! — возмущенно воскликнул он. — А те, кто так оскорбительно окликал нас, шли к нам и требовали открыть сердце Темир-Тау. Иногда они пытались применить силу: ловили в долине шорца, приставляли к его затылку пистолет и говорили: «Веди». Тот вел их в горы, потому что там, на равнине, он был бессилен перед пистолетом. Но когда приходил в горы, становился непреоборимой силой… Что вы поделаете здесь, если я покину вас? Скажу: пойду принесу для костра дров — и скроюсь.
Я подумал: в самом деле, что мы будем делать без Ивана Ивановича? На пути было столько троп, столько раз мы переходили через какие-то речушки, так часто Иван Иванович вел нас через бурелом, уверяя, что так ближе…
— Если я вас брошу, вы затеряетесь в лесах, как иголка в бурном потоке… и шакалы будут терзать ваши тела, — добавил Иван Иванович. — И те, кто хотел силой пробиться к сердцу Темир-Тау, погибали здесь, как погибает бабочка от мороза. Так мой народ охранял Темир-Тау.
— Ну, а почему ваш народ охранял Темир-Тау? Вы ведь охотники, зачем вам руда? — спросил кто-то из нас.
— Вы, видимо, не знаете, что такое угнетение, — сердито ответил Иван Иванович и ударил по костру палкой так, что искры полетели во все стороны. — Мой народ сотни лет находился под пятой угнетателей. И его оставалось все меньше и меньше: он вымирал. Мы знали, если открыть угнетателям путь к Темир-Тау, то они построят завод и из сердца Темир-Тау станут лить всякие металлические изделия, наживаться, а нас загонят в могилу.
— Вы и нам не покажете Темир-Тау? — с упреком спросил начальник разведки и тоже ударил палкой по костру.
Губы Ивана Ивановича расплылись в улыбку:
— Советская власть открыла путь к сердцу моего народа. Эта дорога приведет к сердцу Темир-Тау. Я ведь не сам принес вам рыжий камень: мне приказал народ мой. Народ сказал: «Иван! Ступай в долину и передай детям Ленина кусочек сердца Темир-Тау. Передай и приведи их к рыжим камням».
Аким Морев смолк.
Муратов сидел в кресле и смотрел куда-то вдаль, видимо, мысленно находясь где-то в глухих горах Кузнецкого Ала-Тау.
— Открыт путь к сердцам народов — это великое достижение нашей партии, — наконец тихо проговорил он и снова обратился к Акиму Мореву: — А вы никогда не писали?
— Писал. Стишки.
— Попробуйте прозу.
— Когда выйду в тираж — попробую, — ответил Аким Морев, не сдерживая улыбки, ободренный оценкой со стороны Муратова. — Но я вам еще не все сказал про Ивана Ивановича. Он тогда подвел нас к промышленным запасам руды. Вскоре его вызвал к себе главный инженер, академик Бородин. Знаете его? Я лучше передам все словами Ивана Ивановича: «Он усадил меня в такое глубокое кресло, что я подумал: «Пропал», — совсем недавно рассказывал нам Иван Иванович. — Усадил и спросил: «Что тебе надо? Хочешь коня — получай лучшего коня. Хочешь машину — получай машину». Я сижу перед окном и вяжу, как на улице… человек… теперь я знаю, его зовут электромонтер… тогда не знал… Вижу, как человек, прицепив к своим ногам какие-то крючки, ловко взобрался на столб и что-то ввинчивает, вывинчивает там. Теперь знаю: изоляторы. Так я смотрю на крючки и думаю, вот бы их подарил мне начальник. Спрашиваю: «Как называются вон те штуки, что на ногах человека?» Отвечает: «Кошки». — «Прошу подарить мне, товарищ начальник, эти самые кошки». Он удивился, а я перепугался: «Видно, дорого запросил! Видно, эти кошки дороже коня и машины: как вознесли человека на столб!» А начальник обратился ко мне и даже с обидой сказал: «Зачем тебе такая дрянь?» — «О-о-о, — возражаю я. — Убью белку, она застрянет на дереве, так я мигом ее достану при помощи этих «кошки».
Муратов сочно засмеялся:
— Что ж, до сих пор так ему и служат эти кошки?
— Не-ет, — растягивая слово, ответил Аким Морев. — Куда там! Его вскоре послали на рабфак, затем он поступил в институт, и ныне — инженер. Работает у нас же на заводе.
Муратов оборвал смех, глаза его стали сосредоточенными и даже увлажнились.
— Это радостно.
— Да разве только один Иван Иванович? — торопливей заговорил Аким Морев. — Шорцы не имели своей письменности. Ныне они народ грамотный, из их среды вышли хорошие врачи, инженеры, агрономы… у них чудесные колхозы. Поедемте к нам, товарищ Муратов.
Муратов молчал.
— Да разве только шорцы? — продолжал Аким Морев. — А рабочие на заводе, а молодежь? Какая чудесная у нас молодежь! А самодеятельность? Какие у нас тенора, басы, какие балерины!
Наконец Муратов проговорил:
— Очень заманчиво. Но заманчивым нельзя заменять дело: требуется срочно быть на Дальнем Востоке. — Он пододвинул к себе блокнот, что-то там написал, подчеркнул, затем вскинул глаза на Акима Морева: — А что, если на обратном пути мы завернем к вам?
— Будем рады, — кисло произнес Аким Морев, думая: «Ну, уж завернете на обратном пути — жди».
— Так и сделаем, — продолжал Муратов, внимательно всматриваясь в Акима Морева, думая: «Нравится мне этот мужик: за что уцепится… из рук не выпустит».
— Шифровка, — проговорил вошедший помощник Муратова Севастьянов, которого Аким Морев давным-давно знал, Но тут, конечно, они оба в присутствии секретаря Центрального Комитета партии свое знакомство ничем не подчеркнули. Севастьянов лишь кивнул гостю и протянул Муратову лист исписанной бумаги.
Муратов прочитал, посмотрел на Акима Морева и сказал:
— Дела зовут в Москву.
А недели две тому назад Акиму Мореву позвонил из Москвы тот же Севастьянов, сообщив:
— Тебя срочно вызывает Муратов.
— Чего он от меня хочет?
Севастьянов отшутился:
— Я не имел времени вызвать его к себе и расспросить. Пока, — и положил трубку.
Так ничего не узнав, Аким Морев и вошел в комнату Севастьянова.
Тот сидел за портативной машинкой, и по тому, что работал двумя пальцами, было видно — обращаться с машинкой еще не научился. Увидев вошедшего, он приветливо произнес:
— А-а! Сибирячок, — и, несмотря на то, что голова у него острижена наголо, ладошкой вроде убрал со лба непослушные волосы и этим жестом напомнил Акиму Мореву Муратова. — Рановато, — снова заговорил Севастьянов. — Минут десять придется подождать. Там перед тобой два секретаря обкома. Я их предупредил, что Муратов сегодня очень занят… по пяти минут — хватит. Не больше. И ты, пожалуйста, не больше: за пять минут, знаешь, доклад можно сделать.
«Плохое или хорошее меня ждет?» — тревожно подумал Аким Морев и проговорил:
— Сам печатаешь? Машинистки, что ль, нет?
— На некоторые дела машинисток не подберешь, — загадочно ответил Севастьянов и вежливо выпроводил Акима Морева. — Посиди там, в приемной. Как только секретари выйдут от него, иди ты. Только, пожалуйста, пять минут.
«Пять минут? Ну что скажешь за пять минут? Да что это у Севастьянова за мерка — пять минут? И зачем вызвал Муратов? Зачем?» — раздумывал Аким Морев, ожидая своей очереди. Он так разволновался, что не сразу мог разыскать ручку двери, но, переступив порог, увидав веселое, улыбающееся лицо секретаря Центрального Комитета партии, сам невольно улыбнулся.
— Садитесь. Ну, как дела? Иван Иванович как?
— Запомнили? — спросил Аким Морев и, глядя на круглые, висящие на стене часы, подумал: «Уже минута прошла».
— Как не запомнить такого человека! — продолжал Муратов. — Даже рассказал о нем на политбюро. Очень взволновало: шорцы, не имевшие когда-то своей письменности, массами вымиравшие, ныне со всеми народами нашей страны построили социализм. Казалось бы… — говорил Муратов, задумчиво глядя куда-то вдаль, и синяя дымка его глаз еще больше светлела, — казалось бы… как, между прочим, некоторым и кажется… надо бы, после столь тяжкого испытания, как Отечественная война, у тихой речки с удочкой посидеть. Но народ требует деятельности. Он не хочет останавливаться на полпути и настойчиво требует: «Вперед! К коммунизму!» Да, народ, как и мы с вами, не хочет сидеть у тихой речки. — Муратов поднялся, подошел к огромной карте, висящей на стене, и, глядя на нее, продолжал: — Ныне мы строим материальный фундамент коммунизма. Путь к коммунизму не испытан, не изведан… мы впервые прокладываем его… Но победа коммунизма в нашей стране — величайший праздник… А люди-то живут ведь не только праздником — они каждый день едят, одеваются, отдыхают, лечатся, учат детей, учатся сами… И если мы, увлекшись перспективами, забудем о буднях, — народ не похвалит нас: отведет от руководства, просто прогонит. — Муратов неторопливо, вдумчиво говорил о народе, о руководителях, подчеркивая что-то, что пока было еще не ясно Акиму Мореву. Аким внимательно вслушивался в слова секретаря Центрального Комитета партии, но в то же время тревожно посматривал на часы: стрелка показывала, что прошло уже шесть минут. Он заерзал на стуле, с напряжением ожидая, что сейчас Муратов скажет то, ради чего вызвал его, но тот продолжал все так же спокойно:
— Вам, видимо, там неловко: солнце бьет в глаза. Пересаживайтесь поближе ко мне. Вы, кстати, учились, как мне передавали, в горном институте? Я там же учился и в те же годы. Как не встретились? Впрочем, нас было много. А не забыто то, что дал институт?
— Да что вы! Если бы не знал, все равно надо было бы изучать: дело имею с рабочими, инженерами, производством.
— Верно: теперь нельзя управлять заводом, не зная инженерии, как нельзя управлять колхозами, не зная агрономии.
Так они проговорили минут сорок, и только под конец Аким Морев уловил, что Муратов «испытывает» его.
— Знаете что? — Муратов подождал, подумал, а Аким Морев почему-то внутренне дрогнул. — Знаете что? Мы хотим вас рекомендовать вторым секретарем Приволжского обкома партии, Что побледнели?
— Неожиданно… Но ведь там первый — Малинов? Что я около него буду делать: он — глыба, а я — крошка.
— Малина хороша к чаю. Мать моя очень любит чай с малиной, — холодно улыбаясь и глядя куда-то поверх стола, проговорил Муратов.
Аким Морев понимал, что Муратов ему о Малинове всего сообщить не может, что он полушуткой: «Малина хороша к чаю», — уже на многое намекнул и этим самым сказал: «Езжай-ка, товарищ Морев, присмотрись к Малинову, а мы в это время присмотримся к тебе: как ты поведешь себя, не наломаешь ли дров. Ведь и Малинова мы рекомендовали, а теперь, вишь ты, как приходится выражаться: «Малина хороша к чаю». Все это Аким Морев понимал и, однако, настойчиво воскликнул:
— Малинов — герой Отечественной войны.
Муратов заговорил уже сурово:
— За геройство во время Отечественной войны Малинов получил сполна, правительство наградило его орденами, поэтому вредно напоминать: «Я во время Отечественной войны сделал то-то и то-то». — Муратов снова подошел к карте, тупым концом карандаша обвел Приволжскую область, произнес: — Разобраться тут надо: слишком много говорят о преобразовании природы и почти ничего не делают во имя этого, — он улыбнулся Мореву. — Вы не торопитесь, товарищ Морев. Сегодня вечерком позвоните. Продумайте и позвоните. Но отказываться не советую. Перед поездкой в Приволжск обязательно побеседуйте с академиком Бахаревым: прекрасно знает Поволжье, что очень пригодится вам, — говорил Муратов уже так, как будто вопрос о работе Акима Морева в Приволжской области давным-давно решен.
— Но ведь я не агроном, — смущенно возразил Аким Морев.
— Если бы Центральному Комитету партии нужен был только агроном, мы вас не тревожили бы. Мы вас переводим из Сибири не в наказание, а потому, что нам нужны настоящие командиры на юго-востоке, особенно в Приволжской области: здесь ныне основной фронт. — Муратов, поднявшись, подал руку Акиму Мореву. — Подумайте. Но отказываться не советую.
— Я в полном распоряжении Центрального Комитета партии, — произнес Аким Морев и вышел, затем пересек приемную, заглянул к Севастьянову.
Тот встретил его упреком:
— С ума сошел: сорок восемь минут вместо пяти.
— Дела задержали, друг мой!
И вот Аким Морев подплывает к Приволжску.
Теплоход почему-то дольше положенного времени задержался в Саратове, затем в Сталинграде и потому вместо вечера прибудет в Приволжск поздно ночью. Можно было бы взять такси и предварительно осмотреть город. Но куда ночью поедешь? Да, кроме того, капитан теплохода сообщил:
— Стоять будем минут пятнадцать.
— Это вместо четырех-то часов, как полагается? — спросил Аким Морев.
— Опаздываем. Примем пассажиров — и пошел. Тем паче нам надо попасть в Астрахань по расписанию.
Капитана вся прислуга теплохода за глаза звала Тем-паче: любил он эти слова и втыкал их где надо и где не надо.
Предстоящая встреча с новым городом волновала Акима Морева гораздо сильнее, нежели волнует встреча с родителями, которых долго не видел, или с возлюбленной, о которой стосковался. Как его примут в этом городе? Да и примут ли? Ведь могут не выбрать. Или, что еще хуже, отнесутся к нему не только спокойно, но и безразлично: «Ну, прислали и прислали. Посмотрим, что за воробей». Волновало его и то, что он, по выражению Ивана Евдокимовича, выезжал «на передовую линию огня».
«Но ведь ты не первым будешь там», — мелькнуло у него успокоительное, но он тут же вспомнил слова Муратова: «За геройство Малинов получил сполна…» Почему такое отношение к Малинову? Не временно ли меня посылают вторым? Не метят ли в первые? Если это так, значит предстоит борьба: тот без боя позиции не сдаст. Да и что с ним случилось? Ведь гремел. «Гремел, да и догремелся. Нельзя в партии греметь», — как будто кто-то со стороны подсказал Акиму Мореву.
Ныне он ехал в Приволжск на работу, а ведь когда-то… И вдруг перед ним всплыла одна из ярких картин детских лет…
Это было очень давно.
Отец, плотник, вместе с матерью, прихватив маленького Акимку, отправился из деревушки Яблоньки в Баку на заработок. Акимка все время, плача, просил:
— Хлебца…
Как только они сели на пароход, заняв место на корме, отец сразу же сказал, утешая:
— Вот, сынок, доберемся до Приволжска, там непременно пойдем в обжорный ряд. Эх! За пятак щей ешь сколько влезет, положим, из требухи. Положим, со своим хлебом. Купим хлеба и пойдем в обжорный ряд. Уж ты, брат, потерпи. Зато в обжорный ряд пойдем. Рядом с пристанью — на берегу.
Так они и плыли в надежде попасть в красочно разрисованный отцом обжорный ряд. Через несколько дней показался Приволжск. Это был городок почти сплошь из деревянных домиков, крыши которых не только посерели, но еще и покрылись рыжеватыми мхами. Акимка тогда не обратил особого внимания ни на домики, ни на их крыши, ни на узенькие улочки: им овладела подгоняемая голодом мечта о том, как бы скорее попасть в обжорный ряд.
Отец, когда пароход подплывал к пристани, подвел Акима к борту, сказал:
— Пойдем, сынок, город издали посмотрим… и малость проветримся.
Акимка, держась за штанину отца, теребя ее, нетерпеливо шептал:
— Айда! Скорея! Ну, проветрился, и ладно. А то расхватают.
— Не расхватают, сынок. Всем достанется. Если бы бары ходили в обжорный ряд, то действительно расхватали бы — жадные. А мы что ж? Щи в чаны сливать не будем. Поедим вдосталь — нам больше ничего и не надо. Да если бы и надо было — денег нет.
Вот он, обжорный ряд, — прилавки под деревянными навесами, вытянувшиеся по одной линейке, порезанные перегородками. За каждой перегородкой вмазан котел, в котором бурлят щи из рубцов и коровьих голов. Около котлов бабы в засаленных, почерневших фартуках. Получив пятак, они огромными ковшами наливают щи в блюда и ставят их перед посетителями, которые сидят за прилавками, каждый придерживая рукой свой хлеб… И едят — смачно, сочно, с азартом. Потом выбираются на волю, отяжелевшие, переваливаясь с боку на бок, отправляются на пароход, умиленно произнося:
— Вот это пожрали! Ах, пожрали!
Не зря Приволжск хвалится на всю Волгу обжорным рядом.
…Аким Морев взобрался наверх, в капитанскую рубку, и, посмеиваясь, рассказал обо всем этом капитану.
— Ну! Помину от того не осталось. Город обновился с ног до головы. Тут дома такие были — чудо. Площади — чудо. Все, конечно, во время войны превратилось, тем паче, в лом и щебень. Сейчас, глядите, вывернемся из-за крутизны, и, тем паче, перед нами — городище.
Вскоре в самом деле перед Акимом Моревым развернулось море огней. Они тянулись широкой полосой вдоль берега и уходили полукругом куда-то вдаль — еле видать. Огни дрожали, переливались и манили, звали к себе. Было что-то странное в них. В начале города — это видно по свету в окнах — стояли многоэтажные здания, и дымились высокие трубы, чуть заметные во мраке.
— Завод, автомобильный, — пояснил капитан. — Восстановлен окончательно, а дальше, особенно в центре, город еще только-только выбирается из руин: тут дом растет, там дом растет, а вокруг развалины, тем паче, — битый кирпич и щебень. Оттого, глядите, только и светятся уличные фонари, а под ними — вроде темные ямы. Так кажется ночью, а днем видать черные пятна. Пусто. А те во-он, далеко, огни-то загнулись, вроде клюки, — там конец городу.
— Сколько же приблизительно километров до того места?
— Отсюда? Километров шестьдесят.
— Шутите.
— Это не диво — шестьдесят, тем паче, Сталинград вытянулся на сто, Саратов — на семьдесят. Диво — другое. С врагом тут, знаете, как дрались? Всех, кто от Гитлера сюда пришел, в прах превратили. Ну, однако, сейчас приставать будем, — и капитан дал гудок.
Трубный зов прокатился над Волгой, и теплоход, разворачиваясь, стал причаливать к пристани.
— Пойду хоть прикоснусь к земле, — решил Аким Морев и быстро вышел на пристань, сталкиваясь с пассажирами, которые валом валили на теплоход, затем намеревался было подняться по лестнице, на крутизну, но, заслыша гудок, направился обратно и здесь был немало удивлен.
С теплохода шла Анна Арбузина, неся чемодан, а за ней, взвалив на плечи мешок, видимо с картошкой, шагал да еще о чем-то на ходу рассуждал академик Иван Евдокимович Бахарев.
— Интересно. Интересно, — с усмешкой прошептал Аким Морев и посторонился.
Анна Арбузина и академик сошли на берег. Иван Евдокимович свалил мешок с плеча, даже придержал его над землей, словно боясь разбить в нем хрусталь, и произнес:
— Зачем же это вам понадобилось в такую даль репу везти?
— Подарок. Что же поделаешь, Иван Евдокимович: подарки выбрасывать грех. Ну, теперь не беспокойтесь: я уж сама найду путь-дорогу.
— До свидания, Анна… Петровна, — глухо проговорил академик и в порыве нежности поцеловал ее руку.
— Да разве так прощаются хорошие люди? — запротестовала та и, обтерев рот кончиком косынки, крепко обняв Ивана Евдокимовича, поцеловала его в губы и раз и два. — Вот так-то, Иван Евдокимович, — и густо рассмеялась. — Теперь-то уж куда ни поедете, хоть на север, хоть на южный полюс, все одно ко мне не миновать…
— Да. Да. Конечно. Да. Да. Непременно. Да, — и академик, будто его кто силой оторвал от Анны, качнулся к теплоходу, затем быстро побежал по мосткам.
«Ну и ну. Междометиями заговорил. Впрочем, рад я за него», — шагая за академиком, подумал Аким Морев и, поднявшись на нос теплохода, сел в свое излюбленное плетеное кресло…
Проснулся он, когда солнце золотило верхушки мелкого кустарника-ветлянника, песчаные длинные косы… и дюны. Они виднелись всюду, будто застывшие волны.
«Что такое? Где это я? — протирая глаза, подумал Аким Морев и, окончательно просыпаясь, понял, что сидит в том же плетеном кресле, в котором устроился несколько часов тому назад. — Заснул. Вот это да».
— Но что такое? — в тревоге прошептал он, глядя на правый обрывистый и плоский берег, покрытый песчаными дюнами, мелким кустарником и кое-где желтеющей травкой…
Злой ветер, словно гигантским рашпилем, сдирает с обрыва рыжую землю и тучей бросает пыль на Волгу, отчего река покрылась не то ржавчиной, не то кровью. Временами на берегу появляется деревушка, село. Улицы песчано-пепельные, без единого деревца, а крыши хат покрылись мхами.
— Батюшки мои, да что же это такое! — воскликнул Аким Морев.
— Плывем в пекло, — прогудел рядом с ним Иван Евдокимович, и Аким Морев увидел, как у того в глазах грусть борется с чем-то очень радостным, и, понимая, почему такое происходит с академиком, сказал:
— А на душе-то у вас другое пекло.
— От этого природа не меняется, — заявил академик, давая знать, что он не желает говорить о том, что творится в его душе. — Завтра, послезавтра вы увидите зачатки самой настоящей пустыни… Прямо скажу, вы увидите, как Кара-Кумы шагнули через Каспий и легли там, где когда-то была цветущая растительность. А вы на самолет — ширк и в Астрахань.
— Ошибался, прошу прощения.
— И то… А когда мы с вами пересечем на машине Черные земли, тогда вы по-настоящему познаете передовую линию огня и полностью тыл. Вот что, — хитровато улыбнувшись, сказал академик. — В Астрахани купим ружья.
— В злые силы природы палить?
— Видите ли, от Приволжска тянется бывшее русло Волги почти до Черных земель. Оно обозначено на карте цепочкой озер. Дичи там — пушкой не прошибешь.
— Втроем бы поехать, — снова решив подшутить, произнес Аким Морев.
— Что? Как? — недоуменно спросил Иван Евдокимович и, догадавшись: — А-а-а-а. Мы к ней заедем. Да. Заедем. Непременно. Да.
«Опять заговорил междометиями», — любовно посматривая на него, подумал Аким Морев и, поднявшись из кресла, добавил:
— Пойдемте поспим маленечко: молодым людям надо силы накапливать. Значит, на Черных-то землях вы давненько не были?
— Давненько, — ответил академик, идя за Акимом Моревым.
— Чего же это вы с передовой линии огня убрались?
— В Москве воевал. Знаете, какой бой пришлось выдержать с агрономами-консерваторами. Так что передовая линия огня там находилась. Ныне она перенесена снова на юго-восток, и я готов на переселение.
— Оказывается, вы воин: и на природу и на дичь с ружьем.
— А вы задира.
— Есть малость… В данном случае от доброты сердца… Рад я за вас, Иван Евдокимович. Видел, как репу на бережок доставили. То по лестнице вниз ножки не шагают, а тут, вишь ты, мешок репы, как перышко, донес.
Глава вторая
Астрахань меньше всего интересовала Ивана Евдокимовича: мысленно он уже находился там — на Черных землях, в Сарпинских степях и, как опытный полководец, приближаясь к передовой линии, начал дорожить каждой минутой.
— Рыбий городишко, — с оттенком презрения произнес он, когда теплоход причаливал к пристани.
И верно, отовсюду несло густым запахом рыбы, а к этому еще примешалась несусветная жара, какая-то тихая, спокойная, но до того палящая, что казалось, их обоих посадили в ящик, поставили под солнце — кали немилосердно!
— Осенью — дышать нечем, а летом — умирай. Купчишки городишко строили: дрянненький, грязненький, — пояснил академик. — Так что, Аким Петрович, давайте заглянем в облисполком, попросим машину — и марш-марш на Черные земли.
Но, попав в центр, они были неожиданно порадованы чистотой гудронированных улиц, красивыми жилыми домами, зеленью и особенно парком: в нем под могучими акациями стояла приятная прохлада, и потому его не хотелось покидать.
— Тю-ю, — со свистом протянул академик. — Переворот в городе свершился… Но ведь это не купчики сделали, а советские люди! — как бы с кем-то споря, воскликнул он.
Вне парка стояла жара.
Ивану Евдокимовичу дышалось трудно, а из-под шляпы горошинами катился пот на виски, на плечи. Академик то и дело смахивал его батистовым платком, который вскоре превратился в мокрый комочек.
— Вот это жмет. Заметили, в городе нет толстых.
— Разве только приезжие… да и те не совсем толстые и не совсем тонкие, — глядя на академика, полушутя подтвердил Аким Морев.
— Вот именно — не совсем толстые, — охотно согласился тот. — Ну, и дави, — как бы приказывая жаре, добавил он. — А там, в степи, будет еще круче… глядишь, килограммчиков десяток дряни из меня и выпарит. Поскорее бы туда. Ну, поехали.
— Только кремль… кремль посмотрим, — предложил Аким Морев, прибавив шагу, но академик придержал его за руку.
— Куда несетесь сломя голову? Черт-те что! Я вам ровесник, а прыти у вас! Порошки, что ль, секретные принимаете? — и изучающе посмотрел на будущего секретаря обкома.
Аким Морев был вровень ему, но поджарый, потому на ногу легкий, и лицо у него совсем моложавое… Конечно, моложавое по его годам: не юноша ведь… И академик повторил:
— Порошки, что ли, принимаете секретные?
— Да. Те самые, что вы приняли, когда мешочек с репой на бережок доставили.
— Шутите все. Однако верно: те порошки омолаживают.
Вскоре они попали в древний кремль, где собор, церквушки, домики — низкие, с маленькими окошечками-бойницами — доживали свой век, как доживает старичок, умирающий смертью-сном.
— А ну их! — сказал Иван Евдокимович. — Конечно, все это интересно — старина. Как же? Однако я сие могу увидеть в книжках. Пошли до гостиницы… и на Черные земли. Впрочем, в магазин зайдем, ружья купим. — Но, выйдя из кремлевских ворот, он остановился: на стене, как это бывает на скалах морского берега, виднелись ровные и длинные выбоины. — Да неужели сюда когда-то подходила Волга? — спросил академик.
— Нет, не Волга, — проговорил рядом стоявший худой, загорелый дочерна астраханец. — Здесь во времена Петра Великого по стене хлестали волны Каспия. А ныне, он, Каспий, вон куда от нас убежал — за шестьдесят километров, а то и дальше.
— Значит, здесь хлестало по этой стене? Видите, что творится в Поволжье? — обращаясь к Акиму Мореву, горестно произнес Иван Евдокимович. — На шестьдесят километров отступил Каспий. На сколько же по окружности сократилось водяное зеркало! Отсюда — обессилел и удар по суховею, — он достал книжечку и что-то записал.
«Напал на свое», — подумал Аким Морев, с восхищением глядя на то, как Иван Евдокимович наклоняется, щупает продольные борозды на стене.
— Так-так-так, — произносил тот, шагая вдоль стены, затем вскинул руку с книжечкой и потряс ею. — Вот еще доказательство, как безобразно человек относился к природе.
Побывав в облисполкоме, где им предоставили машину, закупорив ружья и припасы, они пошли в гостиницу, решив на зорьке отправиться в путь…
И всюду, где бы они ни находились, у Ивана Евдокимовича нет-нет да и прорывалось:
— Каспий-то, а? Вот так Каспий! — Даже ложась в постель, он произнес, словно говоря о человеке, которому верил, считал его честным, а тот неожиданно проворовался: — Вот так Каспий.
— Спим, — посоветовал Аким Морев.
— Спим, — согласился Иван Евдокимович и выключил свет, но заснуть не смог. То вставал, открывал окно, шепча: — Духота проклятая, — то снова ложился, ворочался, поскрипывая кроватью, затем опять поднимался, закрывал окно, бормоча: — Черт-те что, под нами фокстрот долдонят… видимо, в ресторане.
Мучила его, конечно, не духота и не обычная бессонница после сытного ужина. Вот и теперь, когда звуки фокстрота доносились уже совсем глухо, когда он сам удобно улегся на кровати, намереваясь наконец-то уснуть, — вот и теперь все равно сон не шел к нему.
«Мне уже пятьдесят, — думал он. — Полвека. Половину жизни я потратил на борьбу с суховеями. А что сделал? Вывел засухоустойчивую пшеницу. При лучших условиях она дает двести пудов с гектара. При лучших. А при худших? Худших-то больше. Деревянный кинжальчик — моя пшеница. С такими кинжальчиками и кинулись мы на страшного врага — на суховей. И спорим, деремся — кто первый с деревянным кинжальчиком кинулся на злейшего врага. Воины! Что и говорить. А знаем ли мы, какое орудие надо выставить против злейшего врага? Вряд ли. Ведь даже наши великие предшественники, как Докучаев, Костычев или тот же мой дед Докукин, Вениамин Павлович, все они вели опыты на крошечных участках, даже Вильямс и тот имел самую большую площадку — колхозное поле. А ныне дано — вести наступление широченным планом: всей страной, всем народом. Пригодны ли мы, генералы от агрономии, к борьбе на таком широченном фронте?!» — Эта мысль мучила академика и не давала ему заснуть.
— Аким Петрович, — позвал он робко. — Спите, голубчик?
— А как же? — сквозь сои ответил тот. — На то и ночь.
— Да. Но пора ехать, — строже добавил академик.
Аким Морев включил свет, посмотрел на часы и удивленно произнес:
— То ли часы у меня шалят, то ли академик шалит: всего-то минут пятьдесят я спал. До зари долго, — и закрыл голову одеялом.
— Нет. Пора. Пора, я говорю.
— Да что с вами, Иван Евдокимович? — встревоженно проговорил Аким Морев, глядя, как академик стаскивает с себя ночную рубашку, выказывая желтоватые наплывы жирка на боках.
— Не спал. Не сплю. Не усну. Вот и «что с вами». Поехали. В дороге вздремнем, а тут — в духоте этой… Провалиться бы ей, — не высказав того, что мучило его, проговорил академик.
— Сочувствую, хотя спать хочу — страх. — Аким Морев оделся, умылся, затем налил из термоса два стакана чаю и позвонил в гараж. — Разбудите, — говорил он кому-то по телефону. — Сейчас же. Едем. Срочно. Он знает куда и знает, где мы.
Вскоре появился шофер, шустрый, говорливый, и по-военному отрапортовал:
— Сержант Ахин, Федор Иванович, на боевом посту. Стрела моя с нетерпением ожидает вас у подъезда. Что прикажете?
— Эге. Молодец какой! Прикатил? А что за стрела? — любуясь его видом и расторопностью, спросил академик.
— Стрелой зову свой вездеход — «газик». Ему нет препятствий, всюду летит как стрела: грязь — давай, болото — давай, речка — давай, лишь бы не захлебнуться. Иной раз думает: «Вот ежели бы еще мне научиться летать, тогда авиацию побоку».
— Так и думает? Машина?
— Точно. Думает. А может, я за нее, — чуточку оторопев, проговорил шофер, но тут же снова начал сыпать словами.
— Садитесь, Федор Иванович. Чайку, — предложил Аким Морев.
— Эх, грамм бы сто с прицепом.
— Что за новая доза?
— Сто грамм водки и кружку пива.
— Ловко. Но чего нет — того нет.
Увидав ружья и припасы, шофер, не то хвалясь, не то как бы мимоходом, весь изгибаясь, почесывая затылок, произнес:
— А я, между прочим, винтовочку прихватил.
— Зачем? — спросил академик, глядя на него тяжелыми от бессонницы глазами.
— Волчишки могут подвернуться… ай тот же сайгак.
— Ведь запрещено сайгаков-то бить?
— А мы с научной целью. Вы же академик, вам положено знать, что там внутри у сайгака, почему, значит, он так скачет и по ночам скулит-плачет. А притом разрешили бить козлов, — хлопая глазами, делая наивное лицо, выпалил шофер.
— Ну и предприимчивый, — только и мог ответить Иван Евдокимович.
— Со мной не пропадешь, — твердо заверил Федор Иванович и, подхватив два чемодана, пошел к выходу.
Был поздний час, и город уже спал…
Спали магазины, лабазы, дома, дремали пустующие улицы. Около фонарей сонно вились тучи мошкары. Только Волга жила своей особой жизнью: отовсюду неслись разноголосые гудки, то густотрубные, то пронзительные до визга, то пискляво-гневные, напоминающие людей злых, но бессильных.
Во тьме не было видно ни пароходов, ни барж, ни баркасиков, но всюду что-то урчало, хрипело, било по реке лопастями и подмигивало разными светящимися глазами — один красный, другой зеленый. И по тому, как эти фонарики передвигались, мелькая то тут, то там, можно было заключить: на реке шла своя большая ночная жизнь.
Когда машина выскочила на паром, Аким Морев, облокотившись о крепкие перила, неотрывно стал смотреть на ночную Волгу, пригласив и Ивана Евдокимовича.
— Дорогу знаете? — спросил шофера академик.
— Дорог на Черных землях полно. Куда прикажете?
— Держите на Сарпинские озера.
— Бывал, — ответил шофер так, словно его просили зайти в знакомый киоск и купить там пачку папирос.
«Самоуверенный. Опасные такие шоферы», — подумал академик и, чтобы проверить Федора Ивановича, снова спросил:
— Километров двести пятьдесят будет?
— С гаком. А ежели собьемся, не в ту сторону ударимся, так-то может вырасти километров в триста.
— И такое бывает? — вмешался Аким Морев.
— Степь-матушка. Туда глянешь — ничего не видать, сюда глянешь — ничего не видать. Туда-сюда километров на двести — триста ни жилья, ни забегаловки, ох, горе мое. Сбился и считай — погиб в расцвете сил.
— Вот и завезете нас туда, где «считай — погиб в расцвете сил», — проворчал Иван Евдокимович, забираясь в машину. — Спать, — сказал он, удобно устроившись.
Федор Иванович некоторое время молчал, видимо занятый какой-то своей мыслью, затем, встрепенувшись, сказал:
— Ох, нет. Глаза завяжи — найду. Впрочем, на Сарпинском я был года три, а то пяток тому назад. Дичи там — ух! Попалите. Ружье раскалится до огненности: стволы кипят.
— Как же из него стрелять, ежели оно огненное, — сдерживая смех, произнес Аким Морев.
— А так уж. На то и охота. Впрочем, руки в воду обмакнешь и за ружье. Выпалил, и опять в воду, — нашелся с ответом шофер и сам рассмеялся. — Минутку терпения, — сказал он, сводя машину с парома. А когда свел ее на правый берег Волги, снова начал: — Я вот вам расскажу про собаку. Гончая, сука у меня была, — но тут же услышал, как издал легкий посвист задремавший Аким Морев. — Эх, не дослушали, — сокрушенно проговорил Федор Иванович и обратился к машине: — Ну, Стрелушка, ведь не впервые нам: всегда по ночам наши пассажиры спят. Да мы с тобой не дремлем. А ну-ка, прибавь газку. Давай-давай-давай, — легонько вскрикнул он и затянул какую-то древнюю песенку — не то татарскую, не то калмыцкую. Временами он обрывал тягучий мотив, полушепотом рассуждал то со Стрелой о своих делах, жалуясь ей на то, что жена, провожая, отобрала поллитровочку, и на то, что завгаражом вчера косо посмотрел на него, заявив: «Ты, Федор, закладывать брось».
— А я и не закладываю. Стрелушка, сама знаешь, ибо ты мой единственный честнейший свидетель: видишь, пью умеренно. Оно, конечно, когда водка своя, а ежели поднесут — тут пей сколько влезет. А вот еще хочу я, Стрелушка, домик срубить, — он шептал больше часа, выдавая Стреле все свои затаенные помыслы, уверенный, что никто, кроме машины, его не слышит.
Но Аким Морев уже не спал.
Он напряженно и с большим удивлением смотрел на то, как машина, несясь по равнинной дороге, разрезая фарами тьму, освещает по обе стороны то дубравы, то березовые рощи.
«То ли спросонья это у меня, то ли в самом деле тут густые леса растут? А говорили — гладь», — думал он, вначале не решаясь спросить шофера, чтобы не показаться наивным, и все-таки спросил:
— Леса-то тут… какие? Дуб? Сосна?
— Одно воображение. Вы откуда?
— Из Сибири.
— О! Матушка Сибирь. Там да — леса. А у нас под Астраханью что? Коблы. Ветлу коблом прозывают.
«Ну вот, начал рассусоливать», — подумал Аким Морев, всматриваясь в леса, освещаемые фарами машины.
И как он был удивлен, когда на заре увидел по обе стороны дороги только пустующую степь! И еще больше его поразил восход солнца.
В предгорье Кузнецкого Ала-Тау Аким Морев десятки раз наблюдал, как медленно поднимается солнце: оно сначала бросает лучи на верхушки гор, откуда потоки, точно золотистые реки, стекают вниз, а само солнце еще где-то кроется, словно осматривая, прощупывая все, боясь попасть впросак… и только через час или полтора оно появляется на небе, будто говоря: «Ну вот наконец-то и я».
Здесь, в степи, все было необычно: солнце, вонзив лучи в края облаков, тут же выскочило и моментально заиграло в разноцветных травах обширнейшей равнины. Удивительно было Акиму Мореву видеть и эти разноцветные травы: они лежали огромными пятнами — тут чересчур зеленые, там вон — сизые, будто наждак, а вон — голубые, пестрые, красные, как маки. И все низенькие, точно подстриженные. Казалось, кто-то всю степь устлал коврами причудливой вышивки, и Аким Морев не мог от всего этого оторвать глаз.
— Где мы? — спросил он шофера.
— На Черных землях, — ответил тот.
— Черные земли?
В представлении Акима Морева было: Черные земли — значит, богатейшие черноземы, а тут земля рыжая, местами сизые плешины, будто умазанные глиной. Сейчас глина растрескалась и квадратиками задралась.
— Почему же Черные, когда рыжо? — опять спросил он шофера.
— Снегу почти никогда не бывает, потому и называются Черные. Им здесь конца-краю не видать.
— Не земля, а горе, — проговорил Аким Морев, досадуя.
— Нет, не горе, — проснувшись, ответил Иван Евдокимович. — Земля богатейшая. На такой временами урожай бывает до тридцати центнеров с гектара… Но все зависит от того, как небушко на нее глянет. Да и не за зерном мы сюда направляемся, а за мясом, за шерстью, за сырами, за маслом, за рогатым скотом, за конским поголовьем и за садами. Давайте-ка посмотрим, — он выбрался из машины, весь собранный, сосредоточенный, напоминая собой хирурга перед сложной операцией.
— Вот, — сорвав траву, похожую на карликовое деревце сосенку, заговорил академик. — Это солянка. Соленая, горькая и жесткая, как проволока. Дрянь. А эта — сизенькая, полынок — великолепная пища коз, овец. Запах-то какой! А это вот житняк, равен люцерне. А здесь вот, — показывая на падину, говорил он, — можно развести чудесный сад. — Он ходил от ковра к ковру, поясняя, что растет и что можно здесь вырастить. Затем ковырнул носком ботинка землю, взял пригоршню, показал Мореву: — В этой земле много питательных веществ. Но… нужна вода… Вода, Аким Петрович. Лежит вот тут, в глуши, до десяти миллионов гектаров такой земли… Здесь десять да за Волгой столько же пустующей земли. Милый мой, до двадцати миллионов гектаров земли, к которой надо приложить человеческие руки. И они будут приложены. Скоро сюда хлынут воды Цимлянского моря и Волги. А придет вода — придет и человек. Он принесет науку.
— Что же из науки принесет он? — уже зная, что академик порою в своей фантазии заходит очень далеко, насмешливо спросил Аким Морев.
— Бактерию, например, — ответил Иван Евдокимович.
— Какую? Тифозную, что ли? — вмешался Федор Иванович.
— Разные существуют бактерии: есть вредные, но есть и весьма полезные. Наши бактериологи нашли, вернее захватили такую, например, бактерию, которая при любых обстоятельствах повышает урожай зерновых на пятнадцать — двадцать процентов. Подобную бактерию уже размножают и в бутылях рассылают по колхозам.
— Да неужели? — уже серьезно спросил шофер.
— Точно. Придет сюда вода — придет человек, вооруженный наукой, организует здесь круглогодовые великолепные пастбища… и тогда мы, милый мой Аким Петрович, превратимся в мировую державу шерсти, мяса, масла.
— Едемте! — запротестовал Федор Иванович. — А то опоздаем на Сарпинское: дичь полетела уже.
— Успеем, — успокоил академик. — Там стой и весь день стреляй. Но согласен, поехали.
И машина снова понеслась по ровной, гудящей под колесами дороге, временами ныряя в огромные песчаные котлованы, выдутые ветрами. Обычно на дне таких котлованов виднелись колодцы, около которых стояли деревянные колоды для водопоя.
— Ружьишки приготовьте, — предложил шофер, — да и винтовочку. На всякий пожарный случай, — и вдруг таинственно, весь сжавшись, прошептал: — Они. Верно говорю — они.
— Кто? — также шепотом одновременно спросили Аким Морев и академик.
— Сайгаки.
— Где?
— Да вон — уставились на нас. Ох, мотанулись.
В эту секунду в стороне, с километр от машины, замелькали какие-то ярко-желтоватые вспышки, затем поднялась дымка. Аким Морев и Иван Евдокимович увидели, как небольшое стадо диких коз — сайгаков — понеслось параллельно машине, мелькая светло-желтыми задами. Впереди идет вожак — козел. Он сгорбился, словно мордой пашет землю, и, однако, так стремительно несется вдаль, что кажется, не касается земли.
Шофер, сдерживая возбуждение охотника, крикнул:
— Винтовочку приготовьте. Вообще приготовиться, — и опустил переднее стекло на капот…
Со степей ударило удушливым запахом полынка, трав. Ветер сорвал шляпу с академика. Он схватил ее обеими руками, напялил на голову и, глянув на спидометр — там стрелка дрожала на цифре 70, — затем на удаляющихся сайгаков, задорно воскликнул:
— Вот это отмеряют!
— Что ж, стрелять? — спросил Аким Морев, направив ствол винтовки через переднее окно на стадо.
— Нет. Откроете огонь по моей команде, — резко ответил Федор Иванович, не спуская глаз с сайгаков, поясняя: — Он, этот степной король, свой нрав имеет. Как увидит машину — и давай улепетывать и других поднимать. Вот через несколько минут увидите, сколько их тут — великие тысячи.
— Ну уж! — усмехнулся было Аким Морев.
Но первая партия сайгаков подняла вторую, затем третью, четвертую, пятую… десятую… и вот их уже больше тысячи, больше двух, трех. Все они, поблескивая светло-желтыми задами, несутся параллельно машине, клубя пылью, увлекая за собой все новые и новые стада, или, как тут говорят, «шайки».
— У них нрав свой, — уверяет шофер. — Километров через десять обязательно захотят пересечь путь машине. Дескать, обгоним эту штукенцию — страшную, как огонь, и убежим на другую сторону, а там нас не укусишь.
Впереди небольшая возвышенность, будто стертый курган. Федор Иванович придержал машину, затем дал газ, и когда перескочили возвышенность, то Аким Морев и академик увидели, как головная часть лавины сайгаков пересекла дорогу и неудержимо понеслась, поднимая копытцами пыль степей.
Федор Иванович еще прибавил газу, и машина врезалась в сайгачий поток. Натолкнувшись на препятствие, сайгаки сделали скачок вперед, затем, пересекая дорогу, круто свернули, образуя дугу, и метнулись по следу своих вожаков.
— Огонь! — закричал Федор Иванович. — Бейте козла! Вон! Здоровый! Рогаль!
Аким Морев приложился… и отвел винтовку: до чего красиво несется эта лавина; видны всякие — крупные, как годовалые телята, самцы, поджарые, тонконогие самки, молодняк. Все они, низко опустив головы, сгорбившись, мелькают копытцами, уносясь следом за своими собратьями. То тут, то там вожаки-козлы делают свечи: со всего стремительного бега прыгают вверх да так, на дыбках, какие-то секунды и красуются над несущимся стадом, затем снова устремляются вперед, уводя от опасности каждый свою шайку.
— Стреляйте же! — злобно выкрикнул Федор Иванович, приостанавливая машину.
Аким Морев выстрелил куда попало и, конечно, промазал, а сайгаки от выстрела, словно их кто подхлестнул, еще наддали, и тогда густая туча пыли закрыла их.
— Эх!.. — шофер, дабы грубо не выругаться, фыркнул и, свернув влево, помчался следом за сайгаками.
Но пока он давал газ, пока разворачивался, те скрылись. Федор Иванович с минуту кружился, затем обрадованно воскликнул:
— Ух, батюшки — море!
Огромное, в несколько тысяч голов стадо сайгаков, уйдя километров на пять от дороги, спустившись в долину, мирно паслось. Но вот ближние, увидав машину, вскинули головы и зашевелились, будто горячая зола, затем метнулись, поднимая за собой всех остальных.
«Газик» уже шел со скоростью семьдесят пять километров, все настигая и настигая неисчислимое стадо сайгаков. И вдруг откуда-то из степей вырвалась новая огромнейшая шайка. Она стремительно неслась навстречу первой, и вот через какие-то секунды два стада, как две конницы, налетели друг на друга, и все смешалось, покрывшись пылью.
— Бейте же! Прямо в кучу. У-у-х, столкновение какое! — прокричал шофер.
Аким Морев, чтобы смыть позор, прицелился, но в момент спуска курка машина подпрыгнула, и пуля пошла вверх.
— Эх, балда, — и шофер, вырвав винтовку из рук Акима Морева, не останавливая машину, сам выстрелил.
Крупный козел, несколько раз перевернувшись через голову, рухнул на землю.
— Вот как стреляют добрые люди, — похвастался Федор Иванович и стремительно повел машину на упавшего козла, приговаривая: — А-а-а, голубчик, отскакался.
Козел лежал, уткнув морду в кочку, и вздрагивал всем телом. Федор Иванович, выйдя из машины, на ходу раскрывая огромный перочинный нож, шагнул к сайгаку.
— Вот и сдерем с тебя сейчас шкурку.
Сайгак неожиданно подскочил и стремительно ринулся в степь.
Видно было, что у него перебито бедро: окровавленное, оно пылало огненным пятном.
Шофер ахнул, выругался и, услышав слова Акима Морева: «Балду-то посылаю в ваш адрес», — кинулся к машине, дал газ, затем уверенно проговорил:
— Считайте, мы его уже зажарили: догоним. Ну, Стрелочка!
Козел шел во весь опор: на спидометре восемьдесят километров. Вот уже машина настигает его, но он почти перед радиатором делает крутой разворот и кидается в долину, всю усыпанную такими кочками, какие бывают на болоте. Между кочек высокая пожелтевшая трава, и козел скрывается в ней.
— Ах, сатана! — вскрикивает шофер, притормаживая. — Вишь, выбрал какое место боя — лиман: кочка на кочке, и нам, конечно, ходу нет. Ну, сделаем обкладную, — и, повернув машину вправо, развивая бег, помчался с обратной стороны к предполагаемому месту лежки козла.
Козла нигде не было.
Кругом стелились ровные степи, а перед машиной — кочкастый, лохматый, в желтеющих травах лиман. Вдали, едва видно, мирно пасется огромное стадо сайгаков.
— Сквозь землю, что ль, провалился? — чуть не плача, проговорил шофер и виновато посмотрел на своих пассажиров. — Что ж, айдате за теми, — и кивнул головой в сторону стада.
— Раненого зверя настоящий охотник не бросает, — упрекнул Аким Морев.
Еще раз растерянно посмотрев на кочкастый лиман, шофер поднялся на бугорок и просиял:
— Те-те-те! Белеет. Ишь ты, зарылся! — И, прихватив винтовку, он кинулся, прыгая с кочки на кочку. Вот остановился, почему-то положил винтовку, шагнул, затем вскрикнул: — Амба! — нагнулся и за рога поволок к машине козла, по пути подбирая винтовку.
Иван Евдокимович и Аким Морев выбрались из машины, по всем охотничьим правилам прокричали шоферу ура, а тот, слегка приподняв сайгака, с фасоном бросил его к ногам своих попутчиков.
Козел действительно был крупен, из стариков. Голова у него огромная, как у коня, горбоносая, ноги тонкие, шерсть на спине окраской напоминала иглы ежа.
— Странно, — проговорил академик. — Когда он бежит, то опускает голову. Почти все животные во время бега задирают ее. Ах, вон в чем дело. — Иван Евдокимович растянул ноздри козла, они настолько расширились, хоть кулак туда вкладывай. — Смотрите, Аким Петрович, у него не ноздри, а целые мехи… Сколько такими ноздрями он хватает воздуха? Вот почему такая прыть.
— Это еще что! А вот задача с научной точки зрения, — проговорил возбужденно шофер, натачивая нож, готовясь освежевать козла. — Вот смотрите-ка, товарищ академик, — он достал из машины тонкий железный прут, склонился над сайгаком, приподнял его переднюю ногу и там, где копытце раздваивается, запустил прут так, что тот на полметра ушел внутрь. — Видали? Этого ни у одного животного нет. К чему бы такое? Задача, кою может разрешить только Академия наук, — с важностью закончил Федор Иванович.
Иван Евдокимович поширкал прутом и тут же произнес:
— Куда же канал идет? Что-то мудреное. Однако у Брема об этом ни слова. Возьмем на исследование.
— С мясом? — испуганно спросил Федор Иванович.
Академик засмеялся.
— Мясо будем исследовать за столом.
Федор Иванович оживился:
— Академики — тоже народ сознательный: понимают, что мясо зря тратить не полагается.
Но тут все стихли, повернулись в правую сторону: там шел смертельный бой.
По степи, кроясь в травах, неслась пламенеющая, как кровь, лиса, а над нею, расправя могучие крылья, парил степной орел. Он плыл очень низко — метров на пятнадцать — двадцать, делал круги, как бы намереваясь приостановить бег зверя, затем, сжавшись, выпустив когти, падал. Лиса в этот миг резко переворачивалась через голову, оскалив зубы, бросалась на орла, — тот взвивался, и снова начиналась та же самая гонка. В этом бою они, очевидно, не видели другой грозящей им опасности, и оба приближались к машине.
Аким Морев выхватил из кузова ружье, прицелился. Раздались раз за разом два выстрела: лиса сунулась мордой в траву, будто подкошенная, орел перевернулся в воздухе и стукнулся о землю, словно мешок с песком.
— Ловко! — воскликнул Федор Иванович.
— Вот так-то, по-нашему, бьют, — не без гордости ответил Аким Морев.
— А вы, оказывается, чудесный стрелок, — со скрытой завистью произнес Иван Евдокимович. — Эдак вы меня на Сарпинском вмиг обставите. Куда там: лиса на бегу, орел в полете, а вы раз-раз — и оба валятся.
Лиса была сражена насмерть. Орел лежал, раскинув крылья, припав грудью к травам. Он, тяжело дыша, то приподнимал, то опускал гордую голову с белыми наглазниками и с такой ненавистью смотрел на подошедших, что даже шоферу стало страшновато.
— Разорвал бы нас на клочки, волю дай, — проговорил он.
— Да. Сила в нем могутная, — согласился Иван Евдокимович и шагнул было к орлу, чтобы лучше рассмотреть его, но Аким Морев преградил дорогу:
— Хотите, чтобы он когти в вас всадил?
Солнце взошло и палило так, что в машине пришлось открыть дверки, и все равно было душно и угарно от запаха трав, которые, казалось, поджаривались на гигантских сковородках.
Впереди уже лежали Сарпинские степи, ровные, как море в тишь, только временами попадались пригорки и выдутые ветрами огромные песчаные котлованы, заросшие травой-колючкой — лакомой пищей верблюда. Здесь вид степей был уже иной, чем на Черных землях. Там все покрыто разноцветными коврами, здесь почти всюду житняк и седой ковыль. Но все такое же безлюдье — ни человека, ни подводы, ни встречной машины… Только степи, седой ковыль, пожелтевшие травы в низинах, жаркое солнце, удушливый запах полынка и миллиарды бугорков-могильников, созданных сусликами.
— Отметьте в своей памяти, Аким Петрович, — проговорил Иван Евдокимович, опять став собранным и сосредоточенным, — там, где ковыль, обычно целина и земля хорошая. В этих степях, понимаете ли, пасти бы неисчислимые гурты овец, стада коров, табуны коней, разводить бы хлопок, выращивать бы чудесный рис: солнца-то сколько, охапками хватай. Воды, водички бы сюда. Заметьте еще, мы с вами едем по левую сторону бывшего русла Волги — будущего канала Волга — Черные земли. Представьте себе, что будет через пять или десять лет. Водой — жизнью степей — заполнятся все озера, котлованы, вода хлынет по оросительной системе на поля, разработанные электротрактором. Все оживет от прикосновения человеческой руки.
— Возвышенно говорите! — досадуя на то, что так много зря пропадает здесь земли, воскликнул Аким Морев.
— И уверенно, — подтвердил академик.
Часа через два, когда спидометр показал, что от Астрахани отмерено двести семьдесят километров, на пути снова попался огромный песчаный котлован.
— Кстати, попьем, а то на озере вода неважнецкая, — посоветовал Иван Евдокимович. — Да и с собой бы захватить. У вас есть посуда? — спросил он у шофера.
— Имеется, — с живостью и хитрецой ответил Федор Иванович. — И для воды и для особой влаги.
— Особой-то влаги пока трудно достать. Подождите лет десяток: тут рестораны на пути вырастут.
— Нам так долго ждать нельзя: сайгак протухнет, — отшутился и шофер.
Машина перевалила через песчаную кромку и остановилась.
Весь огромный, пылающий жаром, как раскаленная плита, котлован был забит сизо-лиловатыми, тонкорунной породы овцами. Они даже не блеяли, а, уткнув в землю морды, слившись в единый поток, всей массой в две-три тысячи голов напирали на небольшую колоду у одинокого журавля-колодца.
Старший чабан Егор Пряхин — человек несокрушимой силы: мускулы на его обнаженных плечах так и перекатывались, — вместе со своим молодым помощником качал воду и лил ее в колоду, а другие два, тоже бронзовые от загара, палками отталкивали овец, которые, казалось им, уже напились. Но те заходили в тыл отаре и вместе со всеми продолжали напирать на одинокую колоду.
Дальше, за отарой, на желтом бугре, виднелись кибитки, запряженные красными волами. Около них стояли понурые верховые кони, лежали, свернувшись клубочками, широколобые собаки-волкодавы и седоватый козел. Этот при появлении машины вскочил, поднялся на дыбки и начал что-то быстро-быстро пережевывать, делая паузы, словно произносил с запинками речь.
— Да что это за издевательство над животными? — проворчал академик, выбираясь из машины, и, подойдя к чабанам, сурово заговорил: — При уме ли? Столько овец в такую жару из одной колоды решили напоить?
Егор Пряхин зло покосился на него.
— С неба свалился? Ай не знаешь, воды кругом даже глаза помочить и то нет. Все озера как моя ладонь, — он протянул огромную руку, показывая загрубевшую широкую ладонь.
— Гнали бы на Сарпинское.
— И в Сарпинском, говорят, пусто.
— Ну уж… пусто. Озеро в тридцать километров длины — и пусто. Чепуху мелете.
— Мы чепуху, а ты муку мелешь. Вон гляди, — показывая на пустующие землянки в стенках котлована, проговорил Егор Пряхин. — Видишь: вода ушла, и люди ушли. Давай! Давай, ребята! А то перемрут овцы-то! — прокричал он и смолк, уже не отвечая на вопросы академика.
— Обида, брат, — плохой помощник в труде, — под конец заметил Иван Евдокимович, желая этим вызвать на разговор чабана, но тот качал воду, отворачивался, затем прорвался:
— Уйди-ка! Я вот одного слушал такого на курсах, он и то и се, в небеса взовьется, аж пятки сверкают. А тут — на грешной-то земле — вон чего. Давай! Давай, ребята, а то помрут овцы-то! — снова прокричал Егор Пряхин, отвернувшись от академика.
Но Иван Евдокимович не отставал, и Аким Морев, понимая, что дело может закончиться шумной руганью, стыдясь за грубость чабана, вышел из машины и спросил:
— Да вы из какого колхоза, товарищ?
— Я-то? — сразу присмирев, проговорил Егор Пряхин. — Из «Гиганта»… Разломовского района мы.
— Да ну! — обрадованно воскликнул академик. — А я у вас там бывал… в Разломе, — невольно приврал он, желая скрыть то, что обрадовало его: в Разломе живет Анна Арбузина.
— А вы кто, между прочим? — произнес Егор Пряхин, у которого неприязнь уже прошла, но он еще упорствовал, грубовато спрашивая: — Кто вы, между прочим?
— Академик Бахарев, Иван Евдокимович, — вместо академика ответил Аким Морев.
— Ну-у! Ой! Стеганул было я вас, товарищ академик, Иван Евдокимович. А я вас знаю. Ну, пшеницу-чудо вывели вы. Как не знать?
— Я-то, может, и чудо вывел, а вы-то вот что выводите? — продолжал так же сурово академик.
Но Егор Пряхин, не обращая внимания на тон его голоса, обрадованно говорил:
— Вот расскажу своим. Впрочем, весной уж: гоним овечек на Черные земли… Утта и Халхутта, а между ними наша база. Вот расскажу. Не серчайте за овечек, товарищ академик: на нашей точке вода есть. А тут что ж? Туда сунулись — пусто, сюда сунулись — пусто. Пересохли озера. Вы вот что, товарищи, помогите-ка нам. Давайте качайте воду, а мы тех, кои хоть малость водицы хлебнули, из котлована выгонять будем, — и, не дожидаясь согласия, закричал: — Митрич! Иди-ка сюда! Махорки хочешь? Митрич! — А когда к нему подскочил козел и, потряхивая бородкой, заглянул ему в глаза, Егор Пряхин добавил: — Давай работать, Митрич. Нечего дурака-то валять. Веди овечек. Ну-ка, — и отбив две-три сотни овец от отары, он повел козла из котлована, а за козлом тронулись и овцы.
Так, проредив отару, вместе с чабанами напоив половину овец, академик, Аким Морев и шофер, набрав в бак воды, сели в машину и помчались дальше — на Сарпинское озеро.
— Не верю, — садясь в машину и помогая шоферу установить бачок со свежей водой, проворчал академик. — Лень погнать на Сарпинское, вот и болтают — пересохло. Аким Петрович, соберите-ка и второе ружье, да и патронов надо приготовить. Скоро Сарпинское. Постреляем, да и в Разлом, посмотрим, что колхозники делают, а оттуда в город. Вы поди-ка соскучились? Я — нет. Так и жил бы в степи.
— Чай, не один — в степи-то? — усмехаясь и намеренно произнося волжское слово «чай», спросил Аким Морев.
— Один? Как одному? С чабанами бы связался.
— С чабанихами… и то лучше. Аннушка, она что — не только садовод, но и чабаниха?
— Эх, правда… Дичи набьем — и к ней. Представляете, Аким Петрович, входим, увешанные дичью — казарой, материком, чирками. Нет, чирков брать не будем… А вот если бы удалось гуся, а то и парочку. Ловко бы. Или лебедя. Что? На Сарпинском и лебеди водятся. Представляете, пару лебедей вносим в дом.
— Вот так жених, — подшутил Аким Морев, но тут же поправился: — Не я говорю. Что вы! Из хаты родственники кричат: «Вот так жених, Аннушка».
— Хорошо бы, конечно, если бы так встретили. Да уж где нам, — вдруг впервые откровенно произнес Иван Евдокимович.
— Где? А там — у Аннушки.
Академик долго и внимательно смотрел ему в лицо, не понимая, шутит он или говорит серьезно.
— Что так смотрите? Хорошо, если сердце зовет… Вон как за несколько дней посвежел. Лет этак на десяток моложе стал, — заканчивая приготовления второго ружья, вымолвил Аким Морев.
— Вы правы, — глубоко передохнув, чуть погодя произнес Иван Евдокимович. — Не знаю, как внешне, но душа омолодилась.
Федор Иванович знал, что в такие разговоры ему «встревать» нельзя, поэтому гнал Стрелу и сам даже подпрыгивал на сиденье, как бы весь летя вместе с машиной вперед, выкрикивал:
— Стрелушка, дуй до гремящего боя. Такой огонь откроем — ахнешь.
— Да-а. Только как дичь будем доставать? Озеро хотя и неглубокое, но ведь я в ботинках, Аким Петрович, в ботинках. Стало быть, следует дичь бить так, чтобы она попадала на берег.
— А я для чего? — возопил Федор Иванович. — Разденусь, вроде дикаря, следить буду. Бей — достану.
— Там камыш три метра вышины.
— Достану, достану! — с обидой возразил шофер.
— Прошу извинения, — сказал академик. — Если вы уж такой заядлый охотник, вам, конечно, без дела на берегу не сидеть.
Вдали показалось Сарпинское озеро. Оно туманилось, словно было залито парным молоком. По берегам же чернели стены камышей.
— Видите? Вода! — воскликнул академик, подтверждая свою правоту в разговоре с пастухом. — А они — пусто. Лень пригнать сюда овец — вот и пусто, — и он, взяв ружье, осмотрел его. — Хорошие ружья стали выпускать ижевцы. Да, ну что ж, попалим. Давно я не стрелял. Как, Аким Петрович, зуд-то охотничий? Зашевелился червячок?
— Не червячок, а удав. Давайте-ка проверим патроны, — посоветовал Аким Морев и, беря патроны, стал поодиночке трясти их около уха. — Ничего. Дробь плотно лежит…
Пока они проверяли патроны, шофер дал такой газ, что Стрела рванулась вперед с головокружительной быстротой, и вот она уже круто застопорила, остановилась на боковине озера, вздрагивая от перебоев мотора, а Федор Иванович шепотом, со страхом, будто перед ним неожиданно появился тигр, произнес:
— Товарищи! Водички кот наплакал.
— Ну, это, вероятно, только тут — в начале озера. Пошел вперед, — дрогнувшим голосом проговорил академик, неотрывно глядя на сухое, будто утрамбованное серое дно.
Машина сорвалась с места.
Но и дальше было то же самое, — сизое, сухое дно, напоминавшее собою прибитую дождями золу, а по бокам высокий пересушенный камыш. Снизу еще тянутся зеленые побеги, а выше — все посерело, заиндевело, будто в трескучие морозы… и ни единой птицы… Даже воробьи и те куда-то скрылись. Виднелись только следы лис и крупные отпечатки лап волка.
— Страшно, — промолвил академик, когда машина промчалась вдоль берега километров двадцать.
— Пустыня, — горестно подтвердил Аким Морев.
— Да. Вот как язык-то пустыни наступает на Поволжье. Мы там, в Москве, спорим, прорабатываем, планируем, а тут? Ну что ж — бери левее, Федор Иванович… В Разлом. Валяй прямо степью. Дорога скоро попадется, — приказал Иван Евдокимович и чуть погодя добавил: — Что ж, сайгака привезем… Тоже не шутка. А? Аким Петрович!
— Шутка ли — целого козла на стол!
— Я знаю, Иван Евдокимович, не беспокойтесь. На Разлом? Домчимся: мигнуть не успеете — там будем… Прямо и прямо, — так уверенно говорил вначале шофер, особенно подчеркивая свое «не беспокойтесь». Так говорил он и час спустя, но уже менее уверенно произнося «не беспокойтесь», так утверждал и сейчас, но слова «не беспокойтесь» произносит уже с дрожью в голосе, добавляя: — Разлом? Ге! Да я там был. Ге! Куропаточек кушал. Ге! Удивительно, в степи, в жару, аду кромешном, я бы сказал, а куропаточек тьма-тьмущая, особо на Докукинской балке.
— На чьей? Докукинской? — спросил Иван Евдокимович и потому не уловил тревоги в голосе шофера. — Что за балка?
— Докукинская? Это, слышь, какой-то чародей жил: нигде ни кустика, а он в балке дубы вырастил. И теперь — лес шумит, деревья гнутся, а ночка темная была, — неожиданно запел шофер.
Иван Евдокимович, подмигнув Акиму Мореву, проговорил:
— Веселый парень Федор Иванович. С ним, вижу, не пропадешь.
— Со мной? Ни в жисть.
А кругом стелились степи — золотисто-рыжие, местами укрытые серебристым отцветшим ковылем. Он, словно приветствуя путников, махал миллиардами седых кудерек.
— Шо за черт, — вдруг вырвалось у шофера. — Два часа едем, километров сто оторвали… а в конце-то концов… Может, Разлом перенесли на другое место… или ту же Анату?
Только тут впервые Иван Евдокимович тревожно посмотрел на степь и проговорил:
— Вы, голубчик, опять на Черные земли подались.
— Это отчего? — возразил шофер. — Я-то уж знаю да перезнаю Черные земли.
— А вот и не знаете: облик Сарпинских степей один, как, например, ваш, облик Черных земель другой, как, например, мой. Не перепутаешь же нас с вами, если знаешь. Постой-ка. — Академик выбрался из машины, посмотрел во все стороны и с досадой произнес: — Вы несетесь на Астрахань. Я вам сказал: «Бери левее», — то есть на северо-запад… На закат солнца. А вас потащило на юг.
— На ветер, Иван Евдокимович, — виновато запротестовал шофер. — Вы сказали левее, а ветер дул оттуда, и я поехал на него. Ковыль кланяется мне — ну, я на его поклоны…
— На ветер? Надо же придумать. Да он тут в эту пору то и дело меняет направление. Разворачивайтесь и давайте резко на север. Кстати… вовсе, конечно, не кстати… солнышко закатывается. Держите на него… Попадем на Анату, а оттуда свернем влево — на Разлом.
— Есть на солнышко, попадем на Анату, а потом влево, на Разлом! — делая вид, что он вовсе не унывает, прокричал, разворачивая машину, Федор Иванович, а Иван Евдокимович раздраженно пробубнил:
— Кстати… некстати. Ночь застанет, и будем сидеть, как суслики у норы!
— Аким Морев молчал: в данном случае он ничего путного посоветовать не мог, ему все время казалось, что едут правильно, а земли вокруг так много, что, вероятно, ее до сих пор никто не измерил.
«И, наверное, много ее ничейной. Лежит матушка-земля и лежит. Растут на ней травы, ну и пусть растут. Да, здесь будет край изобилия… если… если дать воду», — так, думая о своем, он меньше всего обращал внимание на то, куда едут, как едут. Одно беспокоило его: они со времени выезда из Москвы путешествуют уже десятый день. Пора бы и в Приволжск. Ведь там известно, что академик и Аким Морев давным-давно покинули Москву. Вероятно, ждут и, пожалуй, тревожатся. Хотя что ж, Аким Морев перед выездом попросил у Муратова разрешение на такую поездку.
— Не только одобряю, но и завидую, — ответил тот.
И Аким Морев ко всему присматривается, а несколько часов тому назад, когда они пересекли пересохшее Сарпинское озеро и академик сказал: «Ваша область начинается», — Аким Морев этому обрадовался так же, как радуется человек, преодолевший тяжелый путь и наконец-то очутившийся в родных местах. Он здесь не просто смотрел, наблюдал. Нет. Ему порою хотелось выбраться из машины, ковырнуть землю и попробовать определить ее пригодность, собрать в пучки сорта трав.
— Подожди, — говорил он сам себе. — Тебя еще не выбрали. Ведь могут заголосовать. — Вот это и удерживало, а так — он на все посматривал уже хозяйским глазом, даже в уме планировал, какие совхозы можно было бы здесь развернуть, на этих вот рыжих, выжженных каленым солнцем степях. — Спасибо Ивану Евдокимовичу… Теперь хотя и кое-какое, но имею представление о Волге, о Черных землях, о степях. Хорошо. — И тут же услышал голос шофера:
— Стоп. Закупорка.
Машина фыркнула и замерла.
— Что за закупорка? Ни к чему сейчас закупорка, — и академик одновременно с шофером выбрался из машины.
— Закупорка какая-то, товарищ академик, — виновато вымолвил Федор Иванович, затем, подняв капот, начал ковыряться в моторе, говоря: — Ах, беда! Клемма отвалилась.
— Ну-ка! Ну-ка! Где? — Академик заглянул под капот. — Вы очки-то нам не втирайте. Клемма! Она на месте. Вы уж лучше прямо говорите, что стряслось?
— Бензинчик выкапал. Бензинчик, — произнес шофер так, словно сказал: «Праздничек завтра». — Не зря мой дед абсолютно утверждает, что волы куда лучше: «Поесть захотели, пустил их на травку, отдохнули, покушали и пошел дальше». С чем я, конечно, товарищ академик, абсолютно не согласен. Потому что это, скажу вам, у деда абсолютный консерватизм, то есть даже царизм. Абсолютно.
Аким Морев тоже выбрался из машины и, услыхав последние слова Федора Ивановича, рассмеялся:
— Вот так царизм! Значит, загораем? Что ж будем делать?
— Да ну-у, — протянул шофер. — Чего делать? Найдем, что делать!
— Ведь мы стоим где-то в стороне от тракта, — перебил Аким Морев.
— А вон, — шофер ткнул рукой по направлению к заросшей травами колее.
— Здесь по главному тракту и то в кои-то веки проходит машина, а по этой дороге только наши прадеды ездили, и то на волах, — пояснил академик.
— В кой век, да ведь бывает? Нельзя терять надежды. А вон котлован, там должен быть колодец. Сбегаю. — Федор Иванович, чтобы скрыться от стыда, со всех ног кинулся к котловану и вскоре вышел оттуда с такими сияющими глазами, точно откопал там бочку с бензином. Он нес охапку травы-колючки и кричал: — Есть! Есть! Верно. Что верно, то абсолютно правильно. Заброшенный колодец, но на дне вода: булькнуло, когда туда комочек землицы кинул. Ну, а раз вода есть — жить можно. Я однажды три дня сидел в степи — мотор у меня забарахлил, — так сидел без воды. То — маета. А теперь что ж — вода рядом.
— Вы зачем пищу верблюдов тащите? Нас кормить, что ль, собираетесь? — горестно шутя, спросил академик.
— Костер. Знаете, как она пылает, вроде пороха.
— Все утешение.
— Айда все. Все за травой. Ночь-то длинна, — посоветовал Федор Иванович. — Ничего. Сейчас костер разведем… сайгака поджарим. Я вам такой шашлык устрою — век не едали. А чтобы остальное мясо не пропало, я его в колодец спущу: там холодно, — и, быстро достав шнур, мешок с мясом, отвалив от козла полбока, он побежал к колодцу и снова вернулся, уже неся в ведерке воду. — Давайте! Травы больше давайте, чтобы ночью не таскаться за ней…
За несколько минут перед этим еще играли, переливаясь, краски в степи: мешались красные с голубыми, с белыми, янтарно-светлыми, а на ободках облаков горели отблески лучей, и казалось, там пылает расплавленная сталь: она колышется и будто бы отдает горячими парами. И вдруг все окуталось тьмой, а на низком сине-голубом небе замерцали крупные и яркие звезды.
Федор Иванович развел костер и принялся готовить мясо на шашлык, одновременно подкладывая в огонь траву. Подкладывал он экономно — по одному пучку, но тот вспыхивал молниеносно и какие-то секунды горел с треском, освещая вокруг степь, затем снова наступал полумрак, и опять от вспышки все освещалось красно-кровяным заревом.
— Что вы так скупо… с травой-то? Мало ли ее в котловане? — ворчал академик, сам принимаясь разрезать мясо сайгака.
— Зачем попусту палить? Кроме того, спалим, а потом, может, и котлован не найдем: тьма кромешная, абсолютно!
— Я найду. Я не как некоторые шоферы. Эх, «абсолютно»! — с упреком подчеркнул Иван Евдокимович последнее слово, кстати и некстати употребляемое Федором Ивановичем.
Но тот как будто и не слышал этого упрека. Он из-под кучи травы-колючки извлек несколько просмоленных корней, найденных им где-то. Возможно, что это корни когда-то росшего дуба или вяза. Во всяком случае, они весьма древние: почернели, покрылись той рябью, какая бывает на проржавленном железе. Предприимчивый мужик, ничего не скажешь.
В другое время Иван Евдокимович непременно занялся бы исследованием корней, а в данную минуту, глянув, как они вспыхнули, он был охвачен тем непонятным еще чувством, какое охватывает любого человека, смотрящего на пылающий костер. Академик считал, что эта непоборимая тяга к огню передана из поколения в поколение от наших предков, живших в пещерах: они достали огонь, внесли его в пещеры, и огонь стал служить им и как защита от зверя, и как тепло.
Возможно, что эта непоборимая тяга всегда и приковывала Ивана Евдокимовича к костру: он мог целыми ночами сидеть и смотреть, как огонь пожирает дрова, превращая тлеющие угли в причудливые сооружения.
И сейчас он смотрит, как вспыхнули корни, как они стали изгибаться, как накаляются, краснеют и вот уже развалились на кругляши, квадратики, вот уже образовалось какое-то причудливое сооружение в виде маленького городка. Городок рухнул… и опять возникло что-то причудливое, пламенеющее, каждую секунду меняющееся.
Академик смотрит на костер, и перед ним проносится история человека. Она проносится перед ним совсем иначе, чем, например, перед инженером или геологом. Иван Евдокимович знает, что современной мотыге насчитывается тысяч пятьдесят лет, но ведь двести — триста тысяч лет тому назад люди в качестве мотыги употребляли камень; что ныне в Тибете в диком состоянии растет пшеница, но ведь она такой росла и миллионы лет тому назад, когда человек впервые познал ее зерно, но не мог еще проращивать его; что в современной Абхазии находят деревья груши, которым насчитывается не меньше тысячи лет, и явно видно: эти деревья когда-то были посажены человеком. Да. Да. Человек урывал от природы кусочки, порою даже чуточку овладевал ею, но она всегда господствовала над ним: обрушивалась на него свирепым гневом или неожиданно одаряла изобилием, что бывало редко.
Мысль овладеть силами природы жила в людях извечно. И они до какой-то степени сумели овладеть ими: «взнуздали» огонь, он дал пар, пар создал машину, бывшую мотыгу люди превратили в трактор, дикорастущую пшеницу — в культурные сорта. Но как медленно, как медленно люди продвигаются вперед: до сих пор в ряде стран, чтобы не умереть с голоду, они, засучив штаны, идут на клочок земли и поливают ее так же, как давным-давно поливали ее древние предки…
И снова Иваном Евдокимовичем овладели те же мысли, которые не дали ему возможности заснуть в астраханской гостинице.
«Деревянные кинжальчики. Замахиваемся ими на злые силы природы, будто на Эльбрус. А Эльбрус стоит себе и стоит: все озера пересохли. Шутка — озеро длиною в тридцать километров, а на нем хоть в футбол играй: ни капли воды. Бессильны. До чего мы бессильны, — с тоскою думал он. — Так к чему же все наши трудишки? Мой дед Вениамин Павлович потратил всю свою жизнь на борьбу с засухой. Мой отец на то же потратил жизнь. Трачу я, мое поколение агрономов. К чему все это? Зачем?» — и неожиданно что-то радостное забилось в его груди. Сначала ему даже непонятно было, откуда оно, почему, отчего? Но вот послышался голос, густой, наполненный ласковым смехом… и слова: «Теперь-то… все одно ко мне не миновать». Затем появились глаза: они как будто знают все, что творится на земле, даже то, что свершилось с академиком на теплоходе. А этот цветастый сарафан! Да что такое? Разве Иван Евдокимович впервые видит сарафан? Такие видел, что ахнешь. А этот — скромный, легкий, с наплечьями. Оголены только руки. Они сильные, в крепком загаре, а кисти маленькие, с загрубевшими пальцами. Она все время прячет их… и зря: академику как раз и нравятся такие пальцы, прикасавшиеся к земле. Уверяет, что вырастила сад на площадке в десять гектаров. Не в Курской или Воронежской области, а вот здесь-то, в полупустыне, при всеспаляющем зное, где днем невозможно босому ступить на землю: она накаляется до семидесяти градусов. В своей статье, недавно опубликованной в центральной газете, Иван Евдокимович утверждал, что для овладения полупустыней юго-востока (стало быть, в первую очередь Черных земель) нужно провести комплекс мероприятий: лесопосадки, которые будут барьером для морских ветров среднеазиатской пустыни; заполнение водою Волги, Дона, озер, лиманов, что вместе с искусственными морями будет увлажнять злое дыхание пустыни. Вот как — леса и вода. А тут Анна, простая колхозница, вместе со своими подругами вырастила сад. Может быть? Да нет, она не такая, чтобы хвастать, тем более лгать.
«К черту и сарафан пошлю! — мысленно воскликнул он. — Сад? Наверное, чепуха какая-нибудь. Наверное. Вдовушка. А тут я подвернулся. Ну, еще бы! Выскочить за дуралея-академика! Видела меня на теплоходе и поняла — не из тех я… вертопрахов. Я ведь даже не прикоснулся к ней. Только там, на берегу, куда репу-то я ей донес. Сердце как колотилось! А донес. Она поцеловала меня. Но ведь это она, а не я. И надо подальше… подальше от соблазна. Мимо Разлома и на Приволжск. Времени и без этого много потрачено. Да. Да. Достаточно. Сарафан. Сарафан. К шутам сарафан!»
Но как в уме ни бранился академик, как ни журил себя, как ни стыдил, все равно видел перед собой Анну Арбузину, и напоминала она ему яблоню в цвету, вот почему он даже прошептал:
— Нет. Заедем. Обязательно. Не могу не заехать.
Шепота его никто не услышал: Федор Иванович задремал, а Аким Морев скрылся за машиной и, облокотившись на капот, смотрел во тьму степей.
Степи уже жили своей ночной жизнью: звуки стали более четкими и гулкими, ветерок переполнился запахом трав, особенно полынка. Временами казалось, земля покрякивает от наступившей прохлады: что-то трещит, что-то звенит, что-то лопается. Откуда-то донесся крик зайца, — значит, заяц попал в беду. В травах переговариваются куропатки. Протяжно и надрывно завыл волк. Резко оборвал, словно кто неожиданно сдавил ему глотку…
Звенит степь.
И Аким Морев затосковал.
Отец Акима Морева, Петр Сластенов, плотник по профессии, был один из тех, кого нужда кидала во все концы страны. Сродники его — куст Сластеновых — когда-то жили на глухом побережье Каспия, занимались рыбным промыслом, охотой. Это были люди удалые, предприимчивые, дерзновенные, воспитанные суровым морем: они любили его, преклонялись перед ним, словно язычники перед истуканом, и боялись его, точно самого лютого зверя. Всякий раз, как только мужская часть поселка отплывала на промыслы, все остальные высыпали на берег и прощались с отъезжающими, будто те отправлялись на смертельный бой.
Держались Сластеновы замкнуто, своим кругом: грамоты не знали, да и знать не хотели, на учете в полиции не числились, событиями в государстве не интересовались, дочерей выдавали за рыбаков, сыновей женили на рыбачках только своего круга и крепко защищали старую веру.
Петр Сластенов первый нарушил обычай: женился на Глаше, девушке из деревни Яблоновки, расположенной на крутом берегу Волги, выше Саратова… и за это вместе с молодой женой был отселен на пустынный остров Гнилец.
— Живи, как пес, раз черту переступил, — сказал ему вожак круга старик Маркел Сластенов. — На том свете встретимся, знать тебя все одно не будем. Вон тебе шалаш, сети, топор, лодка, дерюга: мы не драконы какие.
Не только братья, родственники, но и отец отказался от Петра, заявив:
— Был у меня сын, да позорно свихнулся.
Но мать — уже старушка — в темные ночи украдкой на челне пробиралась на остров и здесь, обливаясь слезами, уверяла:
— Ничего, Петенька, и ты, моя красавица, Глашенька, — парочка вы моя, соловей да соловушка. Любить надо друг друга, и все обойдется. Те ведь зачерствели в море: одно на уме — деньги да богатство, а то, что парень к девке льнет ай девка к парню, — не чуют… и сами с бабами стали как звери: сделал свое дело и отвернулся. А у вас свое богатство великое — любовь. И любите. Остальное обойдется. Вон море какое буйное бывает: корабли топит, а выглянет солнышко — и расцветет. Наступит час, и отец улыбнется.
Время шло, море то буйствовало, то светилось на солнце, но Аким Сластенов, отец Петра, оставался непреклонным… И жил Петр со своей молодой, красивой женой на пустынном острове, ловил рыбу, отправлял ее в Астрахань, построил избушку, боясь и шагу шагнуть к поселку Сластеновых: убьют.
Здесь, на острове, и появился на свет Аким Морев.
Петр обрадовался рождению сына, назвал его в честь отца Акимом, думая, что это всколыхнет сердце Акима Сластенова… и тогда… тогда, может, простит его, Петра. Да и наверное простит: ведь он никуда не убежал, старой веры придерживается крепко, и сын у него родился… Но как раз в это время и случилось самое страшное.
Как и каждый год, в эту зиму рыбаки побережья, живущие так же замкнуто, как и круг Сластеновых, усиленно готовились на воровской убой тюленя: чтобы бить тюленя открыто, следовало в казну внести определенную сумму денег, но ведь убой-то может быть удачным, а может быть и неудачным: с пустыми руками вернешься, а деньги уже внес. Поэтому все били тюленя воровским способом. Перед отправкой в море поселок избирал старшину на время охоты. Старшине в море все беспрекословно подчинялись, но если он там вел себя плохо, то при высадке на берег его избивали до полусмерти. Так всюду были избраны старшины, приготовлены ружья, багры, и в одну условленную темную ночь из поселка на конях, запряженных в сани, вырвалось до двух тысяч рыбаков-охотников, в том числе и Сластеновы, оставив дома только женщин, стариков и ребятишек.
Петр Сластенов не раз бывал в таком азартном бою, и ныне он вышел на мыс острова и с крутизны долго, тоскливо всматривался в белесую и молчаливую заснеженную равнину. Он знал, что лед сковал море километров на пятьдесят от берега, а там, за кромкой льда, гуляют синие воды Каспия, а перед кромкой во льду тысячи лунок, оттаянных дыханием зверя, рядом с лунками — на белых безмолвных покровах — неисчислимые стада тюленя. Надо подкараулить: зайти с кромки льда, из ружья уложить несколько тюленей у лунок, чтобы они своими телами закрыли ход в воду, и потом бить остальных баграми — направо и налево. Ах, какой азарт разгорается в душе каждого участника такого боя!
Ровно в двенадцать ночи, как будто кто-то дал сигнал, мимо острова Гнилец на взмыленных откормленных конях помчались охотники. Петр с высокого обрыва видел, как вспыхивал лед, изрубленный острыми шипами подков, как сани поднимали легкую белесую дымку, слышал ржание коней, говор людей… и рисовал в своем воображении предстоящий бой: белые поля, устланные черным зверем и разрисованные ярко горящими кровяными пятнами.
Так Петр простоял часа два или три, уже коченея на морозе… И вдруг раздался такой гул, словно Каспий охнул от невыносимой боли…
В полдень те, кто спасся, сообщили: на заре разыгрался свирепый шторм, ветер оторвал гигантскую льдину и утащил ее в открытое море. Там льдина разломалась на мелкие части, и все, кто находился на ней, — человек до пятисот — вместе с конями, припасами погибли. В том числе погибли и Сластеновы.
После такого бедствия Петр намеревался было возглавить поселок Сластеновых, но Глаша утянула его в родную деревушку Яблоновку, расположенную на крутом берегу Волги, повыше Саратова. Здесь Петр начал обрабатывать землю, которая «больше пила из человека соков, нежели давала ему».
— Она, земля-то ваша, все одно что пиявка: кровь сосет, силы вытягивает, — так однажды, измученный изнурительной полевой работой, сказал односельчанам Петр.
— Да ведь пиявка — штука полезная: от болезней избавляет, — возразили ему.
— Это где посадить пиявку, — в свою очередь возразил Петр. — И в каком количестве. А вы тут все сплошь пиявками утыканы. Эх, на море бы! Там что? Закинул невод — удача: тысяч десять, а то и пятнадцать пудов рыбы зацепил. Это если по гривеннику за пуд продай, и то гора денег. А у вас? Ковыряй землю, милуй ее… А! Чтобы ей треснуть! А там, на море-то…
— Еще бы! Вон какая удача постигла твоих родных, — с насмешкой напоминали Петру о бедствии.
Петр некоторое время стоял в раздумье, скорбя о погибших, но тут же встряхивался и кидал злые слова:
— Уж лучше враз сунуться башкой в пропасть, нежели тебя век пиявки сосать будут. Уеду. На море уеду, ай за океан.
И о чем бы ни заговаривали соседи, Петр все равно возвращался к морю, потому и получил кличку: «Море». Его так и звали: «Эй, Море!», «Море, айда с нами!», «Море, куда потопал?» Петру понравилась такая кличка, и потому он сам стал объявляться: «Петр Акимович Морев», — что перешло в паспорт, а потом и к Акиму Мореву.
Несмотря на свою непотухающую любовь к Глаше, Петр не мог навсегда осесть в деревне по многим причинам. Земли на его душу и на душу Акимки досталось всего чуть побольше десятины, и ту в трех полях порезали на узенькие ленточки-загоны, числом восемнадцать. Ради восемнадцати полосок так же бессмысленно было приобретать лошадь, телегу, сбрую, соху, как бессмысленно для одного человека варить котел щей. Единственным капиталом обладал Петр Морев — это мятежной душой, что получил в наследство от Сластеновых, да еще мастерством плотника, — все это вместе и кидало его в Астрахань, Баку, Ашхабад, Красноводск… Сначала он улетал из деревни один, а потом стал прихватывать с собой Глашу и маленького Акимку. И всякий раз возвращался в Яблоновку с новым сундучком, на крышке которого красовались крупные буквы: «ПАМ». Иногда сундучок заполнялся одежонкой, купленной на толкучке, а в кармане у Петра прятался четвертной билет, но чаще в сундучке хранились ржавые петли, дверные ручки, сточенные топоры, зато рассказов о виденном у Петра был непочатый мешок. Рассказывал Петр мастерски, и соседи слушали его целыми зимними вечерами, а уходя, насмеявшись и нагоревавшись, покачивали головами, произносили:
— Ну и шутолом!
— Артиз. Ему бы только в балаган.
— Муки и на заправку нет, а духу-то сколько в нем: поет тебе, как птица.
— Зато мир видит. А мы — тараканы в щели.
Петр жил, как актер на сцене: сыграл роль и отправился домой — там другая жизнь. Петр отличался от актера, пожалуй, тем, что у него другой-то жизни и не было: «дом» был один — мир, населенный людьми, разрозненными и злыми, как голодные лисы… И Петр Морев над всеми горестями, поступками людей подсмеивался, шутил, всякой беде и невзгоде находил легкое, порою даже возвышенное оправдание. Только к одному он относился всегда серьезно и тут, казалось, сходил со сцены.
— Учись ладнее, — говорил он, сам неграмотный, с благоговением и удивлением заглядывая в учебники сына. — Ведь вон на плотницкой работе… уж куда я все знаю, а подойдет инженер там али кто и разумную поправку внесет в мое дело. Глядишь: «Эхма, руки-то беленькие, сроду топора, видно, не держали, а умом человек тяпает». Богатство — это зря. От богатства люди звереют. А вот наука — ее забирай больше, охапками. Эх, мне бы малую толику грамоты, показал бы я всем, как жить. Перво-наперво… Впрочем, найдутся ученые и покажут, как жить надо. Верю. Может, ты будешь ученым — хорошо: ты испытал ее, жизнь, и горькую и сладкую. Не морщись, мать, мы слаще других живем: не воруем и никому глотку не грызем.
Он так и умер — неунывающим весельчаком.
После его смерти мать зачахла.
И однажды, лежа на постели, слабым голосом произнесла:
— Не обессудь, сынок, выпускаю тебя из гнезда, как неоперенного воробышка, — лети. Я что? Я веточка на дубе. Дуб отец был. Его подкосили, и я — веточка — повяла, — с этими словами она и скончалась.
Что дальше было бы с Акимом? Трудно сказать. Все на деревне утверждали: «Парень пошатнулся разумом». Он исхудал, жил взаперти, появлялся на улице только тогда, когда ему надо было сбегать в соседнее село, обменять там в библиотеке книги. Одновременно с ним и само по себе скудное хозяйство пришло в полный упадок: сарай осел крышей, двор зарос полынью, ветхий плетень покосился и ощерился прутьями. А владелец всего этого жил в мире мечты: путешествовал по Индии, Китаю, по Тибету, забирался в седую древность — к царю персидскому Дарию, к Александру Македонскому, а прочитав книгу Фламмариона по астрономии, отрывался от грешной земли и улетал в межпланетное пространство…
Так прошло больше года. И возможно, совсем захирел бы юноша, если бы не вмешался директор двухклассного училища Владимир Николаевич Марков. Он знал Акима как ученика «высокого дарования» и сам подписал ему похвальный лист, утверждая, что этот паренек далеко пойдет.
— Ну, вот и пошел. Ай-яй-яй! — входя в хату, видя по углам тенета, пыль, тощего, сидящего за столом над книгами Акима, воскликнул он. — А отец-то думал, что из тебя выйдет тот ученый, который миру укажет, как надо жить. Вот и указал. Ну-ка, если все возьмут пример с тебя, запрутся в хатах, да и начнут мечтать о пустяках… и превратятся вот в таких же дикарей, как ты: оброс, осунулся, глаза как у бездомной кошки. Собирайся! — тем самым голосом, властным, каким он говорил обычно с учениками, произнес Владимир Николаевич. — Сначала острижем тебя, потом — в баню, а после, когда человеческий вид примешь, думать будем.
Владимир Николаевич через несколько месяцев подготовил Акима, и тот сдал экзамен в пятый класс реального училища, находящегося в городе Вольске на Волге, после чего Марков продал скудное, оставшееся после отца Акима хозяйство, затем пошел с подписным листом к учителям, купцам, уверяя всех, что деньги нужны на учебу.
— Сироте, но очень способному. Не жалейте: он втройне оплатит вам, — и, собрав около пятидесяти рублей, передавая их Акиму, сказал: — Клянчить стыдно, по нужда велит… — и вскоре сам переехал в Вольск, поступив в реальное училище преподавателем русской истории. Здесь он порекомендовал Акима купцам, сыновья которых плохо учились:
— Пригласите Морева… Ученика нашего. Очень способный. Ну, заплатите ему в месяц восемь рублей, он и подтянет вашего сынка. Учителю надо платить пятнадцать — двадцать, а тут от силы восемь. Я помогу в случае чего.
Аким Морев стал давать уроки.
Несмотря на то, что он толково подправлял маменькиных сыночков, они стали более прилежными на уроках, лучше отвечали преподавателям, — несмотря на все это, он от купцов получил кличку Гордец — и только потому, что когда приходил в купеческий дом, то никому не кланялся, снимал шинелишку, аккуратно вешал ее в прихожей и, пригладив на голове непослушные, кудлатые волосы, произносил:
— Ученика за стол, — и никогда не оставался на чай.
— Чего же ты, братец, не говоришь мне спасибо: денежки на дороге не валяются, — выдавая за уроки восемь рублен, выговорил ему однажды купец Самоедов.
Аким резко ответил:
— Нет. Деньги порою валяются на дороге: обронит кто-нибудь. А разум никогда не валяется. Я вашему сыну передал частицу своего разума… потому не я, а вы должны меня благодарить. И говорите со мной на «вы», господин купец, иначе я в ваш дом не явлюсь.
— Ну, это ты слишком… слишком, — пригласив Акима вечером к себе на квартиру, посмеиваясь, говорил Владимир Николаевич. — Верно, но слишком… Говоришь, у Самоедова после твоих слов глаза вылупились, как у судака? Хо-хо! Ничего, придет время, не так вылупятся. Только ты подожди стрелять словами по купчишкам. Верно, разум на дороге не валяется. Ловко ты его. Однако потерпи: блох и тех поодиночке не перебьешь, потому до поры до времени держи язык за зубами. Голову перед ними не клони, но… и не фордыбачься, как говорят здешние мещане. С разумом все надо делать, — строже добавил, затем снова улыбнулся и захохотал. — Но здорово! Здорово ты Самоедова!
Заслышав в прихожей легкие шаги, вернее стук каблучков, Владимир Николаевич поднялся со стула, высунулся в дверь и весело воскликнул:
— Оленька! Пришла? А знаешь, кто у нас? Ты все спрашивала, почему он не заходит.
На него налетела, как ветерок, тоненькая девушка, одетая в форму гимназистки — коричневое платье, белый передник, белый воротничок, волосы, гладко причесанные, толстая коса через плечо сваливалась на грудь.
— Кто? Папа! Кто? — целуя его, спросила она, видимо радуясь больше встрече с отцом, нежели предстоящей встрече с тем, кто пришел.
— Аким, — ответил отец.
Оля заглянула в комнату и вся вспыхнула, загорелась, а отец, повернувшись к ней, к такой растерянной, сам растерялся и, думая: «А ведь она уже большая… ей тоже пятнадцать, как и Акиму», — проговорил:
— Спрашивала ты, почему Аким к нам не заходит. Видишь, зашел. Ну, побеседуйте, а мне надо письменные работы учеников просмотреть.
Приблизительно через час в комнату снова вошел Владимир Николаевич и, видя, как его дочь и воспитанник весело разговаривают, сидя за столом друг против друга, положил одну руку на голову Акима, другую на голову дочери.
— Хорошие вы у меня оба… Только пора вам за ум браться. Математика, история, география, физика… все это очень, очень хорошо. Изучайте. Но надо еще иметь и свой глаз на мир. Почитайте и те книги, которые в программу не входят. Хотя бы вот эту, — он сходил в кабинет, принес толстенькую книгу и положил ее на стол. — Это статьи по политической экономии Туган-Барановского. Фамилия-то какая? Туган да еще Барановский. Но пусть она не смущает вас. Читайте вдвоем… Час в день. Что непонятно, спросите у меня.
— Папа! Запрещенная? Наконец-то, — с восхищением глядя на отца, прижимая к себе книгу, спросила Оля.
— Нет. Автор даже премию получит… от царя. Однако полезного много, — Владимир Николаевич боялся дать им «запрещенную» книгу: по наивности похвалятся и разболтают. Книга Туган-Барановского была ходовая: автор стремился свести воедино идеологию рабочих и капиталистов, называя последних прогрессивным классом… И Владимир Николаевич при обсуждении того или другого непонятного места в книге умело отбрасывал все нелепое, растолковывая юнцам доподлинные законы политэкономии.
Так, в учебе, труде, все в большем и большем сближении Оли и Акима, у которых дружба уже перешла в светлую любовь, пробежали годы. За это время пронеслась империалистическая война и свершилась февральская революция.
В эти дни Владимир Николаевич Марков, до сей поры малозаметный преподаватель истории в реальном училище, вдруг стал общеизвестным в городе: на цементных заводах, расположенных по берегу Волги, в средних учебных заведениях, сельских школах — всюду появились не только сторонники партии большевиков, но и настоящие ее бойцы, таившиеся до этого в «подполье». Всеми ими руководил Владимир Николаевич, а сам в свою очередь был связан с группой большевиков Москвы и Питера, а через них и с Владимиром Ильичем Лениным.
И наступила жизнь — бурная, сложная; люди, создающие новый строй, умели яростно драться с оружием в руках на фронтах гражданской войны, но чтобы управлять страной, у них пока что еще не было опыта, и, несмотря на это, Советская власть росла, крепла, проникала в самые глубины народных масс… и всем, особенно молодежи, казалось, вот-вот они очутятся в коммунизме.
— Не надо, Оленька, — однажды, уже будучи ответственным секретарем уездного комитета партии, сказал Аким Морев, радостно поблескивая глазами. — Не надо. Ну, зачем ты повесила эти кружевные занавески? Мамины, говоришь?.. Спрячь их. Это мещанство, занавесочки на окнах. Подожди… ну, еще два-три года… и у нас появятся прекрасные столовые, замечательные дома-коммуны, тогда выберемся мы из этих квартирок, затхлых уголков мещанства.
И Ольга спрятала мамины занавески: она тоже мечтала о коммунизме и, ероша кудлатые волосы Акима, глядя куда-то в радостную даль, произносила:
— Да. Да. Комиссар ты мой косматый! — Так прозвали мещане Акима Морева за его шевелюру.
Но вскоре к ним зашел Владимир Николаевич. Посмотрев на оголенные окна, на запыленные стекла, на давно не метенный пол, на неубранную кровать, гневно обрушился:
— Ай-яй-яй! В такой обстановке я уже однажды видел Акима. Ну, тогда он «путешествовал». А теперь? Теперь ему партия доверила большое дело… А он? Немедленно, Оленька, повесь занавески, немедленно убери постель, подмети пол. Это не мещанство, а вот грязь, неряшливость хуже мещанства.
А когда отгремели раскаты гражданской войны, когда был пережит страшный голод в Поволжье — год тысяча девятьсот двадцать первый, — когда промышленность стала восстанавливаться, когда сельское хозяйство пошло на подъем, Владимир Николаевич вызвал к себе на квартиру Акима и Ольгу. Усадил их за стол, сказал:
— Вот что, молодая чета. Марш учиться: нам нужна своя интеллигенция.
— Мы же… мы уже учились, Владимир Николаевич, — уважительно возразил Аким Морев. — Я окончил реальное, у Оленьки аттестат зрелости.
— Зрелость сия еще зелена, — полушутя произнес Владимир Николаевич. — Тебе, Аким, надо стать инженером, тогда наступит настоящая зрелость. Знаю, увлекался ты горным делом — поступай в горный институт. Тебе, Оленька, доченька моя, надо стать врачом. Увлекалась медициной — поступай в медицинский.
— И жить отдельно… от тебя, папа? — вырвалось у Ольги.
Владимир Николаевич усмехнулся:
— От меня отдельно — еще не беда. Чую, о ком речь. Да, придется. На каникулы приезжайте ко мне гостить…
По окончании институтов Аким Морев и Ольга выехали в Сибирь на строительство металлургического комбината. Здесь Аким Морев с группой разведчиков-геологов больше двух лет провел в горах Ала-Тау, изучая богатства недр, а Ольга работала в больнице. Затем он был избран секретарем городского комитета партии и за стойкость в борьбе с уклонистами всех мастей получил оценку в партии: «Морев — это человек с металлом в груди».
Так вот этот «человек с металлом в груди» чуть было не рухнул, как иногда рушится железобетонный мост, подточенный потоками реки.
На страну нахлынуло народное бедствие — война. Ольга, как врач, была призвана в армию и погибла в Берлине седьмого мая тысяча девятьсот сорок пятого года.
Ужас сковал Акима Морева.
Он первое время еще отвечал на сочувствие:
— Что ж. Да. Ничего не поделаешь. Слезами не поможешь… — Но все видели, как щеки у него вваливаются, глаза глубоко западают, и в них с каждым днем растет такая грусть-тоска, что кажется, они вдруг заполнятся безумием.
Аким Морев выдержал. Но рана не зажила, рана невидимо для посторонних глаз все время сочилась… Только самые близкие друзья понимали его душевное состояние и стремились излечить обычными житейскими медикаментами — «подобрать друга жизни», но и они понимали, что «он еще не отошел от Ольги»…
И сейчас, облокотясь на капот машины, Аким Морев смотрит в непроглядную тьму, и все время ему кажется, вот-вот из степей появится Ольга. Да вот она: все такая же тоненькая, с улыбающимися губами, идет к нему, протянув руки, и что-то неслышно шепчет.
В таком состоянии Аким Морев находился бы, очевидно, еще очень долго, если бы не крик Федора Ивановича:
— Едут! Право, едут. Давайте сигналить. Не пропустить бы, тогда жди — не дождешься.
Глава третья
Тьму настойчиво и упрямо разрезали ярчайшие прожекторы. Они бросали лучи то в небо, то в стороны, то вдруг скрывались и снова выныривали. Казалось, они неслись прямо на людей, стоящих около костра, и еще казалось, — они где-то вот тут, рядом.
— Что же делать? Что делать? — суетясь, вопил шофер. — Бензин бы был, мы бы такое запалили, сам начальник пожарной команды из Астрахани прискакал бы к нам. А тут? Что же делать-то, товарищ академик? Вы ученый.
— Да ведь машина рядом. На нас идет. Чего беснуетесь?
— Рядом? Километров тридцать. И не одна, а две… Свет слился у каждой в один пук. Близко будут, тогда появятся четыре фары. Давайте. Ну, что? Давайте стрелять. Живо — за ружья, — и шофер первый, выхватив винтовку, выстрелил.
Аким Морев и академик встали в ряд и дали из ружей залп за залпом, затем перезарядили и снова выстрелили, а прожекторы, словно чего-то перепугавшись, сначала скрылись, затем рванулись вправо и помчались, разрезая тьму, уже куда-то в сторону от костра.
— Бейте! Палите, — прокричал шофер, — бейте что есть сил! — И снова выстрелил, после чего горестно произнес: — У меня пульки все. Нету.
Будущий секретарь обкома и академик, стоя в ряд, начали палить — раз за разом, раз за разом, слушая команду и информацию шофера:
— Вправо пошли! Бейте! Ага! Повернули. Бейте. Ага! Бейте! Ух, улепетывают влево. Бейте! Раз — два! Разом — хоп!
Два человека, вскинув ружья в небо, били, били… били. Стволы стали горячими, а патроны в коробках все убывали и убывали, на что довольно печально посматривал Федор Иванович, однако командовал:
— Раз — два! Хоп! Раз — два! Хоп! Ага! Теперь уже близко: четыре глаза. Пали-и-и! — заорал он, когда свет фар резко свернул влево и вдали неожиданно мелькнули красные сигнальные огоньки, говорящие о том, что машины пошли обратно. — Давай, давай, давай! — кричал шофер.
Аким Морев и академик снова принялись стрелять из ружей. Они били беспрестанно, и чем дальше, тем больше у них росла тревога: шоферы за гулом моторов не услышат выстрелов, пронесутся мимо, и тогда сиди — без бензина, без патронов, без связи с внешним миром. Кто и когда сюда заглянет? Ведь вон убегают и убегают красные фонарики. Вдруг и они погасли. Погас и костерик. Только вспышки выстрелов режут небо, точно огненные кинжалы.
— Все, — проговорил академик, когда красные фонарики утонули во тьме. — Безнадежно. Они нас не слышат и не видят вспышек. Зря только патроны потратили, — и, обессиленный, опустился на траву.
Наступила тишина, снова зазвенели степи, снова где-то стали переговариваться куропатки, и затявкала в стороне лиса.
— Ах, на ветер, на ветер, — тихо, но с такой досадой промолвил академик, что шофер взмолился:
— Да ведь я не нарочно, Иван Евдокимович.
— Еще бы нарочно… тогда вас судить бы надо самым страшным судом.
И вдруг с тыла на боковину машины упали отблески фар. Они какую-то секунду ощупывали ее, пробиваясь во все щели, и моментально угасли.
— Что такое? — академик поднялся с травы и вместе со всеми повернулся в сторону котлована, откуда за секунду перед этим ударил свет.
— Чудо не чудо… а что-то вроде… — растерянно произнес Федор Иванович и шагнул во тьму.
— Да не таскайтесь вы туда! — раздраженно предупредил Аким Морев. — Еще вас потеряем, тогда совсем по-волчьи завоем.
Из котлована послышался гул мотора, затем свет фар ударил так высоко в небо, точно машина стала на попа, и тут же свет опустился, заливая ярчайшим блеском «газик», путников, засевших в степи без бензина.
— О-ох, — со стоном вырвалось у академика.
Он еще что-то хотел сказать, потому и вскинул правую руку, но около него уже остановилась старая, давнишнего выпуска легковая машина «ЗИС». Она дребезжала, хрипела, поскрипывала. Крылья у нее залатаны вкось и вкривь, — вот почему своим видом она напоминала солдата, который выдержал десятки героических боев под командой самого Суворова.
Следом за «ЗИСом» остановилась и грузовая.
Из легковой вышел человек лет под тридцать, подвижный, быстрый на ногу, и, глянув на людей у костра, с украинским акцентом проговорил:
— Шо вы тут палите? Аж небу жарко. Едем мимо, глядим, палят и палят, стало быть, беда. Ну, шо вы? Отвечайте, как на духу. А то — повернем и до свидания — прощай. Я директор Степного совхоза, Иван Андреевич Любченко. — Познакомившись с академиком и Акимом Моревым, он словоохотливо продолжал: — Рискованно, рискованно поступаете, — говорил он, внимательно рассматривая Ивана Евдокимовича. — А вы, значит, академик Бахарев! Слыхивали… одним ухом… и то краешком, о таком академике, — и неожиданно громко рассмеялся. — Слыхивали, Иван Евдокимович. Ой, как слыхивали. Ну-ка, дайте я еще раз пожму руку. Ух, рад-то как я, Иван Евдокимович. Значит, в наши края решились понаведаться? Давно вас не было. А мы тут — ваши продолжатели… куем помаленьку победу. Петрарко, — закричал он. — Давай, что у нас имеется там такое… чтобы пожевать и запить. Шофера Петраркой зовем, — снова обратился он к академику. — Он по паспорту Петр Алексеевич Вертихвост. Некрасиво — Вертихвост. Так мы его еще величаем Петр Великий номер два. Петр Великий второй — громко и не соответствует истине, а Петр Великий помер два — в точку.
Из грузовой машины выбрался шофер громадного роста: не становясь на подножку, он запустил руки в кузов грузовой машины и выволок оттуда рюкзак, чем-то доверху набитый, одновременно достал препорядочный чемодан и все это поднес к костру, будто две пуховые подушки.
— Вот он какой у нас. Видите, Иван Евдокимович? Иногда критикуешь его за что-нибудь, а он висит над тобой, точно скала. Говоришь: сядь, Петро, а то до твоего уха слова мои не долетят.
— А бензинчик? Бензинчику бы, — спросил Федор Иванович.
Любченко посмотрел на него и, выкладывая из рюкзака на траву закуски, сказал:
— Сто рубликов за литр — согласен? Нет? Беги в другую колонку. Она рядом, всего каких-нибудь двести километров. Прижмем, Петр Великий номер два?
— Эдак! Прижмем, — забасил тот и, поперхнувшись, еще гаркнул: — Так их, Иван Андреевич! В ежовые рукавицы.
— В ежовые! — подхватил Любченко, открывая чемодан и выставляя оттуда бутылку водки. — Ну, пируем.
— А у нас шашлык есть, — сообщил Аким Морев.
— Шашлык? Ну и его давайте сюда.
Федор Иванович кинулся к костру и… и, достав оттуда обуглившиеся ребра сайгака, растерянно произнес:
— Во-от!
— Да-а. Это шашлык-башлык, — и Любченко расхохотался. — Ничего: нашим домостряпным закусим, заводским запьем. Первую чарку, конечно, академику, вторую, не знаю вашего имени, отчества, товарищу Мореву, третью — мне, а шоферам по чайному стакану. Таков закон степей, — торжественно провозгласил он и подал чарку Ивану Евдокимовичу.
Аким Морев, усмехаясь, сказал:
— А «шабаш», Иван Евдокимович? Побоку?
— Придется. Нельзя с таким учеником не выпить. Не знаю, как победу кует, но выпить, видимо, не дурак.
— Благословен господь, — рявкнул шофер-великан, беря стакан с водкой.
Казалось, в его огромной руке не стакан, а наперсток и сейчас великан одним махом опрокинет содержимое в рот и даже не поморщится, а он начал тянуть, причмокивая, присвистывая, все больше и больше закидывая голову назад, — да так и выдул.
Все выпили, закусили и почему-то некоторое время молчали.
— Так, — нарушая тишину, заговорил Любченко. — Вас, товарищи, я покинуть не могу. Как хотите, сердитесь, не сердитесь, но успокоюсь только тогда, когда сдам на руки райкому. Что же делать? — Он долго смотрел на то, как его шофер грызет баранью кость, затем сказал: — Вот что, Петрарко, на Черные земли беги один. Баранчиков там сгрузишь, давай обратно. — И к академику: — Баранчиков-производителей отправляем к дамам-овечкам. А ваш шофер откуда?
— Из Астрахани, — ответил Федор Иванович, уже радостно улыбаясь, чувствуя, что с бензинчиком «дело выгорит».
— Ну, и езжай себе в Астрахань.
— А бензинчик?
— Бензинчику часть дадим сейчас, а на нашей точке — километров за сто пятьдесят отсюда — Петр Великий номер два зальет с головушкой.
— Эдак. Согласен. Да. И мясо?.. Оно уже воняет, наверное, товарищ академик, — повернувшись к Ивану Евдокимовичу, плутовски поблескивая глазами, как бы между прочим, проговорил Федор Иванович.
— Сайгак? Возьмите себе, — ответил тот, думая: «Тронулось мясо… такое не годится в подарок… Ой, врешь!» — мелькнуло у него, когда он увидел плутовские глаза шофера, но уже было поздно: согласие дано.
— Одна беда, — проговорил Любченко, — на грузовой радиатор течет.
— Колодец рядом, — вступился Аким Морев.
— Вода для радиатора не годится: соленая, — отверг Любченко.
— Федор Иванович, так вы отдайте ту, из бачка, что вчера набрали, — посоветовал академик.
— Эх! А я как в случае чего?..
Иван Евдокимович сердито развел руками:
— Вы уж готовы и дорожной пылью торговать.
Анна стояла на парадном крылечке, под навесом, украшенным резьбой и разрисованным сине-белыми красками. На ней было желтое в клеточку платье, утренние яркие косые лучи озолотили его. Держа козырьком руку над бровями, она смотрела в сторону пригорка, по которому спускалась шумливая машина.
Эту машину в районе знали не только ребятишки, но и каждый колхозник, не говоря уже о милиционерах. Она отличалась ото всех остальных многими свойствами и приметами: во-первых, была больше всех легковиков, семиместная, во-вторых, окрашена уже и не поймешь в какой цвет, не то в сизо-черный, не то в рыже-зеленый. Все цвета виднелись на ней, и люди говорили: «Бежит пегашка нашего директора». В-третьих, она своим невероятным шумом и грохотом всегда давала о себе знать, как пущенная с горы пустая бочка: в машине все клокотало, хрипело, скорости переводились с таким воем, что казалось, мотор вот-вот разлетится на части. Но она бегала, и многие даже завидовали Любченко:
— Ему что, сел, да и побежал в любую сторону, — здесь так и говорят, не поехал, а «побежал», «сбегаю», «сбегал»… это километров этак за двести — триста.
Анна Арбузина, глядя в сторону пригорка, слыша скрип, треск, урчание «пегашки», думала:
«Что случилось с Любченко? Побежал на Черные земли и вернулся. Должно, в райисполком по каким-то спорным делам. Неугомонный мужик».
Но машина завернула не влево, к райисполкому, а вправо и громыхает уже той улицей, на которой стоит домик Анны Арбузиной.
«Должно быть, к зампреду колхоза Вяльцеву». Анна усмехнулась одними только губами, а глаза остались все такие же напряженные: хотелось ей видеть Ивана Евдокимовича Бахарева, — вот почему она всякий раз, завидя на пригорке машину, выбегала на крылечко и напряженно смотрела — кто едет? Ждала Ивана Евдокимовича и стыдилась этого ожидания, думая: «Зачем я ему?.. Он ученый, а я? Что я? Так себе». Но ведь сердце не всегда слушается разума, и оно заставляло Анну выскакивать на крылечко: «Не заедет. Ну, где? Поговорил-поговорил, да и забыл про меня. Забыл, ясно-понятно, — повторила она приговорку Вяльцева. — Вот этот не забыл бы… Помани только. Ох, ухач так ухач. А сердце не манит его… зовет Ивана Евдокимовича. Глупенькое», — прошептала она и хотела было скрыться в домике, как машина все с тем же грохотом, фырчанием, визгом, вся трясясь, ровно норовя подняться и улететь в облака, остановилась у крылечка, и Анна внезапно увидела седоватую красивую голову академика.
— Ох, — и она чуть не присела прямо на ступеньку, но тут же спохватилась. — Нехорошо. Что подумают? — А краска залила ее щеки, лоб, затем быстро стерлась бледностью, и снова щеки запылали. И уж сама не знает как, спроси — не помнит, сбежала по ступенькам, открыла дверку и вымолвила: — Иван Евдокимович!
— Да, да! — заговорил академик. — Да. Так. Да. Хотели — гуся… лебедя… Да. Или сайгака. Да. Ну вот. Да. Здравствуйте, Анна Петровна. Да. — Он из машины не выбрался, как обычно: сначала покряхтит, выкинет ногу, весь перегнется и еще покряхтит, — он вывалился разом весь и стал перед Анной, высокий, огромный, держа в левой руке шляпу, а правую протягивая Анне Арбузиной.
— Проходите, проходите, Иван Евдокимович, — говорила Анна, придерживая его под локоть, словно боясь, что академик сейчас вырвется. И только, поднявшись на крылечко, спохватилась: — Батюшки! Про товарища вашего забыла…
— Мы сначала в райком, Анна Петровна, — выставляя из машины чемодан академика, проговорил Аким Морев. — А потом к вам. Готовьте самовар.
— Да уж вскипячу, — ответила она и, подхватив чемодан, поспешила за гостем, говоря: — Не гневайтесь, Иван Евдокимович… а я уж прямо скажу — все глаза проглядела: ждала вас… По саду у меня к вам вопросы. Да, по саду, — и потупилась, как девушка перед желанными сватами.
— Я не специалист по садоводству-то, Анна Петровна, — вымолвил Иван Евдокимович, тоже смущаясь оттого, что они так неожиданно остались вдвоем.
— Умойтесь с дороги-то, — проговорила Анна, ощущая, как в ней пробуждается еще и материнское чувство к нему — к этому большому седоватому человеку.
Не успел Аким Морев по-настоящему познакомиться с секретарем райкома партии Лагутиным, как в кабинет вошел председатель райисполкома Назаров.
Лагутин, высокий, поджарый и сильный, всем своим обликом напоминал татарина: темные, глубоко запавшие глаза, черные волосы, непослушные, точно проволока, подбородок широкий, выдавшийся вперед, брови тоже черные, густые. У него привычка то и дело оправлять ремень на синей гимнастерке, и оправляет он его так, словно собирается вскочить на коня.
«Здесь где-то недалеко развалины Городища — стоянки Батыя… Триста лет тут владычествовали татары… видимо, что-то от них перепало Лагутину», — рассматривая секретаря райкома, думал Аким Морев.
Назаров, в противоположность Лагутину, весь какой-то светло-прозрачный. У него прозрачные глаза, пушистые и белесые, будто переспелый ковыль, волосы, брови же совсем выцвели, да и ростом он ниже Лагутина. Лагутин выдержан, спокоен в разговоре. Назаров весь кипит, как кипит разбушевавшийся самовар: раз начал, так уже не удержать.
Еще с порога, не успев осмотреться, познакомиться с Акимом Моревым, Назаров выпалил:
— Академик приехал, Бахарев. Вот это праздник для нас. Здравствуйте, — обратился он к Акиму Мореву. — А вы с ним? Помощник его?
— Пожалуй, ученик, — улыбаясь, ответил Аким Морев, вглядываясь в расторопного Назарова, затем сказал: — Давайте уж открыто: меня рекомендуют к вам в область вторым секретарем обкома. На пути академик встретился, ну я и пристал к нему: учусь. И вы меня ознакомьте с вашим районом. А Бахарев у Анны Петровны Арбузиной остался. Устал. Пусть чуточку передохнет.
— Захватила-таки, — с досадой вымолвил Назаров. — Ой, баба! Бой-баба. Она его одним садом своим замучает.
— Она что ж — садовод? — продолжая разговор, намеренно спросил Аким Морев.
— Да. Такая настырная. Сад вырастила… Колхозный… ну и никому покою не дает: яблоки, груши — пуп земли.
— Агроном?
— Где там, — Назаров отмахнулся. — Доморощенный садовод, но вцепилась, как клещ, — не оторвешь.
— А зачем отрывать, Ефим? — сказал Лагутин, предупреждающе-подчеркнуто постукивая тупой стороной карандашика по настольному стеклу.
— Да я и не отрываю. Пускай. Только вот академика полонила — это ни к чему. А что касается нашего района, то, перво-наперво, у нас землицы один миллион гектаров да еще гачек в сорок тысяч. Из конца в конец наш район — двести километров. Ну, что еще? Чем вас, товарищ Морев, еще удивить? — проговорил Назаров и громко засмеялся. — Велика и обильна… А толку маловато. К нам сюда, в Разломовский район, людей, бывало, вроде в ссылку отправляли. Правда. Вызывают человека и говорят: «Обком считает нужным направить вас на работу в Разломовский район», человек бледнеет, затем умоляюще спрашивает: «За что, товарищи, наказываете? Будто все хорошо у меня на работе, а вы меня в Разломовский район?»
Аким Морев подумал: «Вот как наш брат иногда поступает неосмотрительно», — и спросил:
— А вас тоже против вашей воли сюда послали?
— Нет… Я и Лагутин — агрономы, заражены идеей: полупустыню превратить в цветущий край. Сами напросились, да и сбежать уже готовы, — Назаров неожиданно горестно рассмеялся и испуганно посмотрел на секретаря райкома. — Что? Может, лишнее сболтнул? А?
— Тебя что-то прорвало, — грубовато отметил тот. — Видите ли, товарищ Морев, тяжело здесь, конечно: земли много, а людей нет. На каждую живую душу до ста гектаров. На живую, а на рабочую и того больше. Управься. Да и не в этом дело. Нам всю землю осваивать под посев зерновых и не надо. Овцеводство, скотоводство — вот главнейшее направление нашего района.
— Старая песенка. — Назаров вскипел. — Признаю — овцеводство, признаю — скотоводство. Но ведь это и до нас с вами, Степан Иванович, было? Овцы, чабан… и полупустыня. Люди даже говорить разучились: с овцами покалякай-ка!
Лагутин снова постучал тупой стороной карандашика по стеклу, и Назаров, глянув на карандашик, весь сжался.
— Наш председатель райисполкома — сторонник внедрения зерновых, особенно засухоустойчивой пшеницы сорта академика Бахарева, — пояснил Лагутин, сурово посматривая на Назарова, как бы говоря ему: «Ты же просил, чтобы я тебя, когда зарываешься, предупреждал стуком карандашика. Стучу, а ты?»
— Вот почему меня и возмущает поведение Анны Арбузиной. Тут проблема для всего района, а она академика полонила. Когда-то еще к нам он попадет, — забыв о предупреждении, снова загорелся Назаров.
— Попадет! — загадочно улыбаясь, ответил Аким Морев.
— Ну, жди! А она его заполонила. Шутит. Те же гослесопосадки. Распахали, да ведь не гектар, а тысячи гектаров… труда сколько положили, хлопот… тревоги… а вместо дуба выросла трын-трава. Да не стучи ты карандашиком! — Назаров сердито отмахнулся от Лагутина и опять обратился к Акиму Мореву: — Вот вы будете секретарем обкома, вторым или первым. Все одно, вышка большая… Только меня удивляет иногда, сидите вы на высоких вышках… и частенько ни хрена не видите… Вы простите меня. Конечно, если вы были уже секретарем, я бы вам такое не сказал. Пользуюсь случаем, откровенно говорю.
— Откровенность еще не истина, — возразил Аким Морев.
— Ну вот, сразу вы и ошпариваете меня с большой вышки.
— Совсем наоборот, — снова возразил Аким Морев. — Хочу больше знать.
— Сказать? — пристально глядя на Лагутина, спросил Назаров. — Открыть то, о чем вдвоем говорим?
— Что ж, раз уж начал, — Лагутин недовольно пожал плечами.
Назаров чуточку подождал, затем отошел в сторонку и, приняв позу оратора, начал:
— Постановление правительства о строительстве Приволжского гидроузла есть? Есть. О строительстве канала Волга-Дон в действии? В действии. Постановление о гослесопосадках в широких масштабах есть? Есть. «Мы все это приветствуем», — заявляете вы со своей высокой вышки. «И мы с величайшей радостью приветствуем», — отвечаем мы. «Так проводите в жизнь». — «Проводим». Вот уже третий год занимаемся лесопосадками. Одним и тем же методом… в широких масштабах… Третий год вместо дуба появляется трын-трава. А Малинов — первый секретарь обкома — жмет: «Проводи».
— Ну, а что же он должен сказать? «Не проводи»?
— Видите, товарищ Морев, как вы не любите критику, — обидчиво проговорил Назаров.
— Я еще не знаю такого человека, который любил бы критику, как, например, любят жареного гуся. Вы ее тоже не любите. Доказательство: я критикую ваши доводы, а вы обижаетесь.
— Да поймите вы, нам здесь в тысячу раз труднее, чем вам там, на областных вышках. Вы что? Постановили, спустили в «низы» — и давай, разрабатывай новое мероприятие, — с досадой произнес Назаров.
— И тут вы не правы. Разработать правильное мероприятие — дело весьма сложное: надо тщательно изучить жизнь в данной области, учесть возможность выполнения поставленной задачи и даже предвидеть — каков будет итог. Понимаете, как это сложно? Непродуманное мероприятие приведет к дурному результату, а он вернется в обком, ляжет на стол первого секретаря, и хочет или не хочет этого секретарь, но подобный результат отправляется в Центральный Комитет, после чего туда вызывают не Назарова и не Лагутина, а Малинова и говорят ему: «Вы теряете доверие Центрального Комитета партии». Знаете, что это такое — потерять доверие Центрального Комитета партии?
— То же самое, что для нас — потерять доверие обкома, — с легкостью произнес Назаров.
— Уменьшаете, ну да ладно. Так вот и прошу вас — расскажите мне о ваших трудностях… тем более, я еще пока ни на какой вышке не нахожусь, — улыбаясь, проговорил Аким Морев.
Лагутин до этой минуты больше молчал, «изучая и взвешивая» Акима Морева, но сейчас заговорил:
— Вы, товарищ Морев, правильно поймите Назарова: он не болтун. Горячий, язык за зубами держать не умеет. Да ведь иногда так припрет, что и не удержишь, — продолжал Лагутин, тщательно подбирая слова, выгораживая Назарова и одновременно поддерживая его. — Видите ли, устремления, желания преобразовать природу у нас и у народа — хоть отбавляй. Тут агитировать, пропагандировать — все равно что голодного уговаривать, чтобы он сел за стол. Да. Желание, устремление есть, но… но мы никак не уцепимся… Понимаете? К примеру, плывет по Волге баржа с хлебом… Говорят: «Ваша баржа. Лови ее!..» А у нас ни баркасика, ни лодки, ни канатов… Бегаем мы по голому берегу и кричим: «Лови ее! Лови! Хватай!» Ну… а баржа по течению плывет себе и плывет.
— Вот, — снова взорвался Назаров. — Нам в следующем году предстоит освоить три с половиной тысячи гектаров орошаемой земли. Надо около двух тысяч человек, чтобы обработать поливной участок. Где люди? Верно, бегаем по берегу и кричим: «Лови ее! Лови!» Или мы лет восемь тому назад построили плотину. Воды скопилось — ужас: пруд протяжением на семь-восемь километров. Оросительную сеть провели, под орошение землю разработали — больше тысячи гектаров… Поливать стали. Это в полупустыне-то… А она, матушка-земля, засолилась… Вот так покорители природы! А нам кричат: «Что у вас там за безобразие?» У нас сердце кровью обливается, а нам: «Безобразие». Да мы что — специально эшелоны соли высыпали на участок? Вы сами подумайте, как бороться с засолением… Ведь по всей-то области предстоит, как я слышал, в ближайшие годы освоить под орошение и обводнение до трех с половиной миллионов гектаров…
«Сложное дело — преобразование природы. Но не порем ли мы тут горячку?» — отметил в уме Аким Морев, а Назаров продолжал, резко переменив разговор:
— А тут еще Анна академика полонила. Ох, идут, — глянув в окно, воскликнул он. — Нет, вы только посмотрите! Посмотрите, что руками-то разделывает. Точно перед ней не академик, а она сама сверхакадемик. Вишь, что-то доказывает. Ну, ясно, о яблоках: ладони как складывает, вроде что-то круглое в них. Ну и баба, черт бы ее пощекотал.
Серединой улицы шли академик и Анна Арбузина. И он и она были празднично разодеты: на Иване Евдокимовиче серый, тщательно отутюженный костюм, серая шляпа, галстук голубой, в крапинку, на ней синее платье, очень идущее к ее полной, но не толстой фигуре. Он подтянут, а она, забыв, что идет улицей, что на нее односельчане смотреть могут, всем видом говорит: «Я твоя, Иван Евдокимович». Она шла и о чем-то страстно толковала, то показывая что-то круглое в ладонях, то вытягивая руку, и на уровне своей головы задерживала ее, как бы утверждая: «Вот такого роста». Он шел молча, смотрел на нее и улыбался. Они свернули к зданию райкома, постояли перед входом, видимо думая, идти или не идти, затем Анна шагнула первая, зовя академика глазами… и вот они уже оба входят в кабинет Лагутина.
— Иван Евдокимович! — Назаров кинулся к академику и, схватив его за обе руки, начал их так трясти, что у того затрясся подбородок. — Учитель мой! Здравствуйте! Как мы рады видеть вас!
— Ну, ладно изливаться-то. Ох, накурили. Видимо, «прю» разводили? Давайте все ко мне: Лена пельмени смастерила! — скомандовала Анна. — Эй, председатель, оторвешь руки-то у Ивана Евдокимовича, — ревниво прикрикнула она.
Самовар уже буйствовал на столе, когда в домик ворвалась ватага преобразователей природы. Чистая, просторная комната, любовно прибранная женскими руками, вдруг стала маленькой и тесной.
— Усядемся. Усядемся, Анна, — гремел Назаров. — Разместимся. Знаешь, в тесноте, да не в обиде. Не обидишь ведь нас? Сажай академика на первое место, чтобы мы все его видели… рядом со мной сажай…
— Сама сяду, — решительно заявила Анна.
— Ну! Значит, в академики метишь?
Анна вспыхнула:
— Недоступная дорожка… даже грех шутить. А вот рядом с академиком посижу. Лена, давай, — и пояснила всем: — Сегодня Лена мне сказала: «Ты у меня тоже вроде гостья. Я за всеми ухаживаю». Как перечить, раз сестра требует, да еще не простая, а с образованием.
На столе уже стояли закуски — жареные сазаны, красные помидоры, капуста, огурцы и два графина с водкой. В одном она была светлая, в другом подкрашенная, видимо, вишневым соком. А среди всего этого красовались арбузы, дыни — знаменитые степняки.
— Что ж, Иван Евдокимович, «шабаш» опять побоку? — заговорил Аким Морев, почему-то чувствуя себя здесь, в этой светлой комнате, так хорошо, как будто находился у своих лучших знакомых.
— Да уж придется побоку. Аким Петрович меня укоряет: в первый день, когда мы сели на теплоход, я коньячку выпил и сказал: «А теперь — шабаш». Да не выходит у нас «шабаш», — пояснил академик.
— И не выйдет, — вмешалась Анна. — Если не выпьете, хотя бы по рюмочке, не выпустим из села.
— Все дороги перероем, овец гурты сгоним — а у нас их около двухсот тысяч, — и не проедете. Верно! — подтвердил Назаров. — А вот где у нас директор? Легок на помине, — еще не видя Любченко, но уже слыша грохот машины, проговорил Назаров. — Несется на своем громыхале.
Через какую-то минуту перед окном — была видна только верхняя часть — остановилась машина, вздрагивая и отфыркиваясь перед тем, как замереть. И тут же, вытирая потное лицо, в комнату вошел Любченко.
— Где пропадал, директор? — спросил Лагутин.
— Прошу извинения: ездил на ферму. Баранчика закололи… Гостей надо подкормить, — ответил тот, присаживаясь к столу.
— Тэ-эк, — протянул неузнаваемо помолодевший Иван Евдокимович, видимо, потому, что рядом с ним сидела разрумянившаяся и тоже помолодевшая Анна. — Тэ-э-к, — еще раз протянул он и загадочно, хотя в глазах у него играли озорные огоньки, начал: — Я как-то… давненько, положим, это было… заехал в сельскохозяйственную коммуну. Ну, побыл там дня два и уехал в совхоз. На обратном пути снова решил завернуть в коммуну, дабы кое-что дополнительно выяснить… и попал на отчетное собрание. Оно уже шло. Чтобы не нарушать хода событий, я притулился у двери и до конца выслушал доклад председателя коммуны. Тот докладывал и о приходах и расходах… и вот я слышу: «На прокорм московского гостя, ученого Бахарева, потрачено тысяча сто двенадцать яиц… семнадцать килограммов мяса, шесть килограммов масла»… Я протер глаза, думая, не во сне ли?.. Верно, мы каждое утро с председателем ели яичницу… по тысячу яиц вдвоем за два дня никак не съешь или там семнадцать килограммов мяса. Видимо, ошибся докладчик. Кончилось собрание, я подхожу к председателю и говорю: «Как же это вы там относительно яичек и мясца с маслицем-то? Ошиблись?..» — «Ой, батюшки, — он даже обнял меня и на ухо шепнул: — Ну, а на кого же списать, как не на вас?»
За столом грохнул хохот.
— Теперь, стало быть, на волчишек баранчика спишите или на академика? — когда хохот смолк, добавил академик.
За столом снова грохнул хохот.
— На волчишек? Нет, Иван Евдокимович. У меня есть свой директорский фонд, утвержденный правительством: имею право, как миллионер-овцевод, принять гостей. А волчишек не стало. — Любченко со скрытым сожалением засмеялся. — Как только было дано указание «порванных волками овец относить за счет чабанов», так и волки куда-то скрылись.
— В Америку сбежали, — пошутила Анна, тревожно посматривая на дверь, видимо, боясь, сумеет ли сестра принять гостей.
И вот в комнату вошла Елена — сестра Анны. Она была почти такого же роста, как и Анна, но то, что она — тонка, подвижна, и, стоя на порожке, казалось, вот-вот вспорхнет, — все это делало ее как будто выше Анны. У нее такой же в загаре лоб, такие же синие глаза, но и глаза и лоб в то же время другие: лоб обрамлен непослушными каштановыми густыми волосами, глаза с блеском, у Анны румянец вспыхивает, когда та волнуется, у этой румянец горит во всю щеку постоянно.
— Здравствуйте, — сказала она и, шагнув к столу, взяла графин и принялась наливать первую рюмку для академика.
— Постойте-ка. Да мы сами, — запротестовал Иван Евдокимович.
— Нет, Иван Евдокимович, у нас закон такой — разливает хозяин. Ну, а раз хозяина нет, то — хозяйка, а раз хозяйка превратилась в гостью, стало быть, Лена разливает… И вы уж не перечьте, — попросила Анна.
— Да. Конечно. Да. Ну, да. Конечно. Да, — ответил он и благодарственно-смущенно посмотрел на Анну, а та сначала кинула взгляд на академика, потом на сестру, гордясь ее красотой, ее свежестью, умелыми движениями ее рук, тем, как она ловко разливает водку, как непринужденно держит себя, как улыбается, и всем одинаково гостеприимно.
— Ученая она у меня. Ветеринарный врач, — склоняясь к Ивану Евдокимовичу, прошептала Анна.
— Ну! — воскликнул он. — Наверное, животные разом выздоравливают, увидав перед собой такого врача. Красавица. Вся в вас.
Анна потупилась, говоря:
— Где уж нам!.. Красоту-то ведь ум облагораживает, наука, а мы и буквы-то учились писать хворостиной на песке.
После сытных пельменей, в меру выпитого вина снова разгорелся поднятый Назаровым спор о преобразовании природы. Лагутин, выпив, пожалуй, больше всех и помрачневший, сказал:
— Поедемте… На месте спор закончим. В сад к вам заглянем, Анна Петровна… и на поливной участок завернем. Довезешь всех? — обратился он к Любченко.
— Громыхал твой выдержит? — спросил и Назаров, шумно встав из-за стола.
Елена только тут впервые опустила голову, говоря тихо:
— Меня, пожалуй, и не надо: дома побыть некому. А у нас даже замка нет — защелочка.
— Поедем, Лена, — взвешивающе глянув на Любченко, проговорила Анна. — Сегодня у нас такой счастливый день, что ни у одного вора не посягнет рука на воровство… да и нет их у нас — воров-то.
После этих слов Любченко благодарно посмотрел на Анну и, шагнув к двери, около которой стояла Елена, не спуская с нее глаз, произнес:
— Я готов, — давая этими словами всем знать, что он готов к выезду, а Елене, видимо, о чем-то своем, затаенном, известном только им двоим.
— Свадьба у них наклевывается, — подавая академику шляпу, тихо сообщила Анна. — Да не знаю как. Славный мужик… только порою уж больно пьет.
— Бросит, — уверенно ответил Иван Евдокимович.
Все ждали, что академик сядет на почетное место — рядом с шофером, но он категорически отказался и устроился на заднее сиденье, около Анны, рядом же с собой Любченко усадил Елену… И машина, громыхая, повизгивая, треща, тронулась с места, взяла на изволок и вскоре выкатила в степь, жаркую и палящую, несмотря на позднюю осень.
Машина неслась по ровной степной дороге, гремя всеми деталями., и казалось, путникам невозможно вести разговор: грохот глушил все. Однако они говорили. О чем-то шептались, бросая друг на друга взгляды, Елена и Любченко; о чем-то спорили на откидных сиденьях Назаров и Лагутин, тихо переговаривались Анна и Иван Евдокимович. Молчал только Аким Морев, но ему было приятно видеть этих людей, эти степи, а еще краем уха он ловил то, о чем говорили Анна и академик.
— Хорошая сестра у вас: счастливая вы, Анна Петровна.
— Хорошая? Не влюбитесь, Иван Евдокимович.
— Где уж нам… в такие годы…
— Годы-то? А они, оказывается, для сердца не помеха. Уж я думала: «Сорок лет тебе, Анна, конец сердцу жить». А оно недавно ожило, да так, что места себе не сыщу. Вот тебе и сорок лет.
Иван Евдокимович долго молчал, искоса посматривая на розовое, выглядывающее из-под каштановых волос, маленькое ухо Анны, затем, как бы между прочим, однако с дрожью в голосе, спросил:
— А он что же… к кому сердце-то льнет… отвернулся, что ль, от вас?
— Кто его знает, — быстро, видимо, ожидая такого вопроса, ответила Анна. — Может, и не отворотился бы… да положение заставляет. Я ведь что? В науке курица слепая, а он?.. Он профессор.
— Вишь ты, профессор, — намеренно напыщенно произнес Иван Евдокимович, уже понимая, о ком идет речь. — Профессор. О-о-о. Это величина. Может даже академиком стать. Ишь ты. Да ведь, Анна Петровна, — серьезно закончил он, — сердца-то одинаковы, что у профессора, что у чабана, что у академика, что и у садовода-практика.
Анна положила маленькую, но загрубевшую от работы руку на его ладонь и еле слышно произнесла:
— Спасибо.
— Да. Да. Так. Да. Спасибо. Вам. Да, — проговорил Иван Евдокимович.
Аким Морев усмехнулся, думая:
«Большой ребенок… опять междометиями заговорил…»
Назаров в эту минуту, оборвав спор с Лагутиным, крикнул Любченко:
— Направь свою громыхалу влево — на лесопосадки. Покажем академику, и пусть он нас, как высший судья, рассудит.
Машина заурчала, двинулась с дороги влево, навстречу южному ветру.
Лена посмотрела на сестру, вся просияла, как бы говоря:
«Знаю, что с тобой…»
— Хорошая у вас сестра, — снова заговорил Иван Евдокимович.
И Анна тихо, но с упреком сказала:
— Что вы все о ней? Вы про меня-то хоть словечко скажите.
— О вас и говорю, Анна Петровна, — еле слышно произнес академик.
В эту самую секунду Елена неожиданно повернулась, даже запрокинула голову и посмотрела на Акима Морева долгим, проникающим взглядом.
«Сидит рядом с женихом, и такой взгляд на меня? Может, Любченко ей что-нибудь рассказал? И она, не успев погасить огня, принадлежащего Любченко, посмотрела на меня», — подумал Аким Морев и хотел было даже заговорить с Еленой, но машина, вздрагивая, как от лихорадки, остановилась у широкой полосы перепаханной земли.
— На суд приехали, Иван Евдокимович, — проговорил Назаров и выбрался из машины.
Вспаханная полоса земли — рыжая, как охра, была шириною, метров в двести и тянулась вправо и влево, теряясь где-то далеко в степи. Первое, что бросилось в глаза, — это огромные, кулак уложится, трещины. Они вились и так и этак, походя на крупных змей. Между ними — тощенькие колосики пшеницы… и хиленькие, величиною с карандашик, дубки, на которых трепетали одинокие листики.
— И что же вы думаете? — спросил академик. — Ученики мои! — сдерживая досаду, подчеркнул он. — Что же вы думаете?
— Да вот, растет… дуб, — пугливо проговорил Назаров.
— Растет? Но вырастет ли? У вас, Анна Петровна, нет такого впечатления, будто нагих младенцев оторвали от груди матери и положили вот здесь, под удары суровой зимы? Говорят: «А ну посмотрим, вырастут… выдержат?» Чепуха! — резко произнес академик. — Не вырастут… Экие ученики. Нет, вы не ученики мои, а… а вредители. Гостеприимство у вас хорошее. Но я истину никогда еще не менял на баранчика… да и менять не намерен.
Все некоторое время стояли молча, ошарашенные резкими словами академика, а Аким Морев снова подумал:
«Вот к чему приводит непродуманность, поспешность…»
— Иван Евдокимович, — прорвалось у Любченко. — Да разве это по нашей воле? Нам приказали распахать землю на такую-то глубину. Распахали. Посеять желуди так-то. Посеяли. Дальше инструкция гласит: засеять все пшеницей. Засеяли. И вот, видите — ни дуба, ни пшеницы, только трещины. Такая полоса тянется ведь километров на пятьдесят.
— А если бы вам кто-нибудь приказал всех двухдневных ягнят убивать да в овраг сваливать? Вы что ж, так и стали бы беспрекословно выполнять подобные указания? Хороший ученик тот, кто не только учится, но и своего учителя там, где надо, поправляет. А кричите: «Ученики! Ученики!» Руки учителю трясете так, что он боится, как бы ему их не выдернули любезные ученики. Отступили от основных принципов и кричат: «Мы ваши ученики!». Кому они нужны, такие ученики? Поехали на Докукинскую дачу. Там я вам покажу, чьи вы ученики.
Сев в машину, все притихли, только Лагутин сказал.
— Любченко, давай вправо… на Аршань-зельмень.
И машина затарахтела по степи, объезжая заросшие полынком кучки — строения сусликов. Жара со всех сторон обдавала молчаливых путников так, словно всюду дышали раскаленные печи… и вдруг откуда-то хлынула волна прохлады, затем опять жара и снова прохлада.
— Что это? — спросил Иван Евдокимович, встрепенувшись.
— А вот увидите… сейчас… через пару километров, — очевидно, намереваясь чем-то неожиданным победить академика, ответил Лагутин.
Машина промчалась еще какое-то расстояние, и перед изумленными Иваном Евдокимовичем и Акимом Моревым открылась долина, в которой блестело огромнейшее водное зеркало Аршань-зельмень. Оттуда неслась прохлада, а около озера по зеленеющим луговинам паслись великолепные гурты овец, табуны рогатого скота, косяки коней, над зарослями камыша вились утки и плавно колыхались, редкие даже в этих местах, белые цапли.
Когда машина переправилась через плотину длиною метров в сто пятьдесят, академик выбрался на волю, посмотрел на обилие воды, сказал:
— Разумно. Даже талантливо сделано. Кто?
— Инженер Ярцев, — ответил Лагутин.
— Молодец. Где он?
— Умер недавно. Вон памятник ему поставили, — Лагутин показал на маленький обелиск, стоящий на возвышенности.
— Бедновато. Такому инженеру надо бы побогаче памятник поставить: действительно труженик науки. Да. Труженик. Перед таким любой из нас голову преклонит. Да. Вот это ученик. Да, — несколько раз повторил академик. — Ну, а где орошаемый участок?
— Сюда, влево, — почему-то сразу погрустнев, ответил Лагутин. — Надо ли вам туда?
— Надо! — закричал Назаров. — Пусть разругает. Пусть отвернется от нас учитель! Но надо! Надо!
— А я полагаю, сначала давайте на Докукинскую дачу, — вмешался Любченко, намеренно поддерживая Лагутина, понимая, что тот не хочет показывать академику поливные поля.
— Нет уж. Чего уж. Раз подъехали, посмотрим, — проговорил Иван Евдокимович. — Посмотрим, а потом на Докукинскую.
И вот перед ними в окружении вековой целины — дна бывшего моря — больше тысячи гектаров орошаемой земли. В полупустыне орошаемый участок, и рядом такие огромные запасы воды. Но… но почему здесь так глухо, безлюдно?
— В чем дело? — спросил академик. — Напоминает что-то заброшенное… как проклятое место. Кому принадлежит земля?
— Госфондовская, — осторожно ответил Назаров, боясь снова попасть во «вредители».
— Ну, а кто пользуется ею?
— Семь колхозов, — скороговоркой ответил Назаров, надеясь, что академик не поймет нелепости, но тот прямо и грубовато сказал:
— Глупо. Все равно, что лучшую рекордистку корову передать семи дояркам: непременно испортят. И тут: плоды с поливных участков собрали и восвояси… Даже шалашей не построили.
— Да ведь и плодов-то не собрали, — чуть не плача, прокричал Назаров. — Как хотите, отворачивайтесь или не отворачивайтесь от меня, а скажу: горим. Озимую пшеницу посеяли. С осени была хороша, весной была хороша… Еще бы, в рост человека выросла… Поливали. Залили… А колос оказался пустой.
— Какой сорт? — спросил академик.
— Ваш сорт.
— Ну и?
— За шесть дней суховей высосал зерно.
— Так-так-так, — пробурчал академик. — Постойте тут, а я посмотрю… один… — и зашагал вдоль канавы, удаляясь все дальше и дальше. Он шел, то и дело нагибаясь, ковыряя пахоту, черпая ее пригоршней, рассматривая и бросая землю, затем снова шагал, окутанный маревом, вырастая не то в глыбу, не то в копну: таков здесь степной мираж.
Вскоре академик вернулся и произнес:
— Обманщики!
Назаров понял: академик увидел, как быстро идет процесс засолонения земли на участке, и хотел было спросить, как бороться с этим неожиданным бедствием, но, испугавшись того, что снова может попасть в «обманщики», только шепнул Любченко:
— Давай на Докукинскую. Там, может быть, отмякнет: дед его садил дубраву.
И опять степи-степи-степи, бугры — голые, выветренные, порыжевшие от раскаленных лучей солнца, бесконечное количество дюн, или, скорее, могильников, — это тысячелетие работы сусликов. И сколько земли? Столько земли — кричать от досады хочется.
— Как десять и пятнадцать тысяч лет назад люди пользовались этой землей, так ныне пользуемся и мы, — проговорил, ни к кому не обращаясь, академик, не замечая того, как погрустнела Анна: он, задумавшись, забыл о ее присутствии.
«А сказывал: «Сердце у всех одинаковое». Видно, не одинаковое, если твоему сердцу страдания моего — потеха, как иным петушиная драка, — печально думает она, и лицо ее от внутренней тяжкой боли стареет: щеки поблекли, глаза затуманились, губы опустились, и от них вверх легли две крупные трещины-морщинки. — Это вон у них они одинаковые, — думала Анна, посматривая на сестру и Любченко, который то и дело касается плечом плеча Елены, и та не сторонится, наоборот, благодарно посматривает на водителя машины. — А может, они уже муж и жена, — спохватилась Анна. — Только нет, Лена никогда меня не обманет. Мужчины — те обманщики. Вот он — даже академик — сказал: «У всех сердца одинаковые, — и обманул. А может, сам обманулся? Эх, Анна, Анна! В небо решила слетать, а вместо крыльев у тебя руки… Вот эти, поржавели от работушки. Ах, Анна, Анна! Свет тебе что-то стал не мил».
И перед ней невольно всплыло то теплое, родное, ушедшее от нее навсегда.
Ее муж, Петр Николаевич Арбузин, в противоположность ей, был тих, смирен: за неразговорчивость его прозвали молчальником. Собрания посещал он редко, а уж если приходил, то забивался в темный уголок и сидел там, дымя махоркой. Анна, наоборот, посещала все собрания, заседания, яростно и горячо выступала в прениях, и о ней в шутку говорили:
— За двоих бьется: Петр ей на всю жизнь слово свое передал, потому и молчит.
Но Петра на селе тоже уважали: он был мастер своего дела — великолепный плотник-столяр. Это он понаставил на улицах красивые дома, но лучше всех отделал свой домик с резным крылечком, с резными наличниками и с петухом на коньке. Петух вертелся во все стороны.; и люди, глянув на него, определяли, откуда дует ветер.
— Башкан Петр, — сказали тогда о нем.
Анна посещала все собрания, заседания, но как только они кончались, она неслась домой и тут заставала мужа обязательно за какой-нибудь работой: он или вытачивал ножки к стульям для клуба или нарезал наличники и на вскрик Айны: «Петенька! Милый! Здравствуй, что ль: с утра не видела тебя», — растягивая губы в улыбке, туго выдавливал:
— Ну, этак… здравствуй… Анна Петровна.
Однажды вот так прибежав, она вдруг неожиданно для самой себя спросила:
— Петя! А ты… ты не гневаешься… по собраниям-то я ношусь?
Он опять растянул губы в улыбке и, глядя на нее такими чистыми глазами, какими, пожалуй, до этого никогда и не смотрел, произнес:
— Что ж? А я — то ведь перед мужиками… горжусь, мол, вон какая у меня жена… генерал.
И погиб Петр Николаевич в тысяча девятьсот сорок втором году под Москвой. Наверное, так же молча взял в руки винтовку и с открытой грудью пошел на врага.
Анна после этого было надломилась. И если бы не сад и не сын, истлела бы, как хворостинка, брошенная в костер. Сад спасал ее: заботы о нем вытесняли горестные думы. Спасал сын — тоже Петр и внешне похожий на отца, Петра Николаевича. Она любовь к мужу перенесла на сына, и Петр, чувствуя это, любя ее, всегда на каникулы приезжал к ней и при встрече, сильный и большой, гораздо выше матери, обнимая ее говорил, как в детстве:
— Маманька! Соскучился-то как по тебе. Маманька!
А она, сдерживая рыдание, усаживала сына против себя, брала его крупные руки в свои, гладила их, прикладывала ладони к своим щекам и произносила постоянное:
— А ты вырос, Петяшка. Опять вырос, — хотя ему расти-то, пожалуй, уже было больше некуда.
Так она, вероятно, и смогла бы дожить до конца своих дней: выращивала бы сад, любила бы сына, участвовала бы в общественной жизни… но вот недавно случилось, видимо, что-то непоправимое: Анна полюбила Ивана Евдокимовича. Это не значило, что из ее души ушел образ Петра Николаевича. Нет. Разве это возможно? Но сердце полюбило вот этого, живого, сидящего рядом с ней.
«Эх, Анна, Анна! Гибель твоя пришла», — произнесла она про себя, и захотелось ей выпрыгнуть из машины и уйти в степи — в эти палящие, знойные степи.
Академик думал о своем:
«Мы собираемся наступать на природу, а она наступает на нас, и с самых неожиданных сторон. С посадкой леса явно провалились, а тут это страшное — засолонение. Распахали, обработали, стали поливать… и, видимо, еще не знают — идет быстрый процесс засолонения. Да. Верно. Черные земли, Сарпинские степи, Заволжье — все это довольно молодое дно Каспийского моря: огромнейшие соляные озера, реки соленые, и в почве соли много. Да. Да. Мы там в Москве дискутируем, как вести наступление на природу, а здесь природа сама наступает на нас, и с самых неожиданных сторон», — так думал академик, забыв обо всех, кто сидел с ним в машине, и только в одном месте, когда машину неожиданно накренило и он невольно коснулся Анны, почувствовав тепло ее тела, подумал: «Ох, Аннушка! Здесь ведь ты», — затем ласково посмотрел на нее, и в эту секунду ему захотелось обнять ее, но он только сказал:
— Простите, Анна Петровна, разволновался я: ежели впереди дело, о всем забываю. А вот Анна Петровна загорюнила.
У Анны щеки вспыхнули румянцем, глаза заблестели, и она шепнула:
— В сад. Поедемте в сад, Иван Евдокимович… Горюшко-то ваше я разгоню-развею.
Здесь, в степи, любой овраг или реку увидишь только тогда, когда вплотную подступишь к берегу: берега настолько круты, что кажется, овраги и реки врублены в землю. Едешь, едешь — степи, степи, степи… и неожиданно нарываешься на овраг, на реку, речонку.
И сейчас во все стороны расстилались степи, перекаленные на солнце, устланные разнообразными коврами трав… и вдруг завиднелись верхушки деревьев с редкой желтеющей листвой.
Акиму Мореву странно было смотреть на эти верхушки: казалось, они поднялись со дна моря, — ведь степи кругом. Он даже высунулся в окно и спросил:
— Что это такое?
— Растут! А? Растут! — прокричал академик, а когда машина спустилась в овраг, заросший многолетними дубами, вязами, он вышел на полянку и, сняв шляпу, долго стоял, опустив голову. — Вот какой памятник Вениамин Павлович оставил по себе, — проговорил Иван Евдокимович и зашагал в чащу леса.
За академиком молча тронулись все.
Аким Морев, ступая по густым, увядающим, но еще сочным травам, вдыхал полной грудью свежесть воздуха, что после степной жары было очень приятно. Временами ему чудилось, что бродит он где-то в лесах Жигулевской долины, но, глянув в сторону и видя порыжевший берег, переходящий в степи, он сразу возвращался сюда — в эти выжженные, полупустынные места.
В эту самую минуту из овражка, прорезающего крутой берег, вышел человек небольшого роста, широкий в плечах. Лицо от загара черное и глаза — угли.
— Ты шо? — с украинским акцентом спросил его Любченко, осторожно посматривая на академика.
— Та ничего, — также с украинским акцентом ответил пришедший. — На солнце никому не запрещено глядеть. Ну, вот и гляжу, — не отрывая взгляда от академика, добавил он.
— Оно было спалило нас зараз, — тихо проговорил Любченко и громко возвестил: — Явился. Товарищ Иннокентий Савельевич Жук. Голова колхоза «Гигантомания».
— «Гиганта», товарищ распродиректор, — поправил Жук и, волнуясь, обратился к академику: — Катилась, катилась и до нас на Черные аж земли весть докатилась. Могу ли я руку вашу пожать, товарищ Иван Евдокимович?
— Обе, — ответил тот.
Четыре руки переплелись, после чего академик, растирая пальцы, сверху вниз глядя на Жука, проговорил:
— Силенка же у вас. Да на ваших плечиках, я так полагаю, можно рельсы гнуть.
— Оно пожалуй, — улыбаясь, согласился Жук.
— На голове не давайте. А то ведь иной задумает что-нибудь такое, вроде кирпич выращивать на колхозном поле, а то и дрова на вашей голове колоть.
— Не даюсь, товарищ академик.
— Как не даться, ежели он… прожектер какой-нибудь… властью облечен?
— А на колхоз ничья власть не распространена.
— Так ли? Пшеничку-то около Аршань-зельменя посеяли? А это ведь при нынешних условиях все равно что кирпич выращивать.
— То стихийное бедствие, — выпалил Жук, полагая, что смутит академика, но Иван Евдокимович рассмеялся.
— Стихийные бедствия, товарищ Жук, частенько происходят от человеческого неразумения. Скажите, на озере можно пшеничку посеять? Что так удивленно смотришь на меня? Ну, вот так, сел в лодку и давай вручную зерно рассеивать.
— Ничего не получится: потонет зерно.
— А ежели после этого воду из озера немедленно убрать, дно проборонить?
— Ого! Тогда урожай обеспечен.
— Почему?
— Влаги много, солнышко зерно нагреет, оно проклюнется и в рост пойдет.
— Влага есть, почва есть, солнечная энергия есть, и зерно проклюнулось, пшеничка в рост пошла? Значит, это закон, и не нами выдуман. Закон природы. Нам с вами что дано? Познать законы природы и использовать их. Нарушение этих законов и есть стихия. Их может нарушить сама природа — суховей, например… но может и человек нарушить. Вот видите, дуб-то растет, — показывая на дубраву, проговорил академик. — А почему?
— Да здесь же ему вольготно, — ответил Жук. — Злые ветры его не одолевали, когда он в младенческом возрасте был. А теперь ему что? Сам против бури грудью стал.
— Значит, мой дед Вениамин Павлович Докукин познал закон, при котором дуб может произрасти, и, познав такой закон, применил его в полупустыне и вырастил дубраву. — Иван Евдокимович, одной рукой обняв Жука и другой показывая то на дубраву, то на голые, выжженные степи, продолжал: — Вы думаете, Вениамин Павлович не пробовал в голой степи выращивать дуб? Пробовал. Год-два росли деревца, а затем их убили свирепые морозы или высушила летняя жара. Почему? Потому, что дуб любит расти с открытой головой, но в шубе. Народ заметил, что дуб даже в самых благоприятных климатических условиях растет на полянке, окруженный стариками деревьями — сосной, елью, березой; и мой дед, Вениамин Павлович, на основе своего многолетнего опыта, тщательных поисков пришел к выводу, что и записал: «Овраг является для дуба шубой: тут менее резкие морозы, сюда не хлещет вольный ветер, здесь выщелачивается соль». Заметьте, не во всякой балке может расти дуб. А только в такой, где под грунтом — не красная железная глина, а пески. Пески, как губка, держат в себе влагу и отдают ее в нужном количестве растущему дубу. Видите, в низине деревья сочные, могучие, а выше по склону слабее — и совсем слабые по грани между балкой и степью. А вы, ученички наши, — обратился он к Назарову, — решили, значит, опровергнуть Докукина? Дескать, он не додумался в голой степи разводить дуб, а мы-де… нам-де море по колено. И с пшеницей. Потащило же вас сюда сеять пшеницу. Да ведь это все равно что сеять ее на загудронированной площади. Что такое «язык пустыни»? «Языком пустыни» Вениамин Павлович назвал районы распространения суховея. Дыхание среднеазиатской пустыни широким фронтом движется на Поволжье, и чем севернее оно поднимается, тем становится уже. Понимаете, — как язык. Но язычок этот временами простирается шириною на сотни километров и длиною на тысячи. Здесь у вас — передовая линия огня, и потому удары суховея самые жестокие. Вы можете сеять пшеницу, залить ее водой даже по колос, но воздух настолько накален, что все равно зерно будет высосано, высушено, сожжено суховеем.
— Что же делать-то? — осмелев, спросил Назаров. — Оставить в покое передвижение пшеницы на юг?
В покое ничего оставлять нельзя, но для сбора хороших урожаев надо сначала создать все условия: пустить Большую воду, она скоро придет из канала Волга-Дон, придет из Цимлянского моря, из Волги по каналу Волга — Черные земли. Надо вплотную сейчас заняться разведением леса. Где? По балкам пока. По балкам. По лиманам. А потом, когда придет Большая вода, — сажайте по боковинам отводных каналов. Почему вас с посадкой потянуло в открытую степь, а берега такого прекрасного водоема, как ваше искусственное озеро Аршань-зельмень, пустые?
— Но ведь указание есть, — вступился Любченко.
— Я в Москве буду говорить с теми, кто дал указание. Но вы-то все агрономы и должны о неразумных указаниях сигнализировать куда надо, иначе вы не разумные агрономы, а так себе… Ну, поехали, сад посмотрим. Не бойтесь, Анна Петровна, что я и на вас нападу?.. Может, у вас такой же сад, как у них дубрава? Ох, — вздохнул он, забираясь в машину. — Ребятишки. Ну, просто ребятишки. Не сердитесь на меня: родные вы все мне, а вот — набезобразничали. — И снова академик замкнулся, думая: «Если и сад так же выглядит, как дубки в степи? Был бы сад, были бы на столе и яблочки, а то вместо яблочков — арбузы да дыни. Трудно мне будет с Аннушкой говорить. Очень трудно. Мягче как бы… Может, промолчать? — И вдруг все снова закипело в нем. — Похвалить плохое? Не в моем нраве. И молчать не мое правило. Но как сказать Аннушке? Может, сейчас притвориться: устал я, дескать: «Поехали, передохнем, а завтра видать будет». И это нехорошо: скажут, перетрусил. Да и вообще нехорошо: не посмотрел сад в полупустыне».
Пока он так рассуждал, машина спустилась в долину.
И вот перед ними на площадке в десять гектаров раскинулся сад. Он красовался в широченной балке, замкнутой с двух сторон пологими, заросшими сивыми травами, берегами, которые, видимо, когда-то сдерживали воды рукава Волги или какого-то ее притока. Прямо ли, направо ли, или налево посмотришь — всюду тянутся ровными рядами яблони и груши с густыми кронами. Многие — ранние сорта — уже освободились от плодов, но на зимних еще висели, усыпав ветви, отягощая их, крупные желтовато-белые яблоки. Они висели, как бы хвалясь: «А мы держимся до первых заморозков. Нас сейчас не урвешь». В верховьях сада небольшая плотника и пруд, из которого тянутся трубы и поливные канавы.
Анна заранее была уверена, что сад поправится Ивану Евдокимовичу. И не только понравится, но и приглушит в нем тяжкую грусть, навеянную жалкими дубками и тем, что он видел на поливном участке около Аршань-зельменя, — вот почему она просто, не хвастаясь, сказала:
— Не отрывали мы их, деревца-то, от груди матери: сначала в питомнике воспитывали, а потом, когда на ножки стали, сюда перенесли. Труда положено много, будто ребятишек растили: около десяти тысяч тут у нас их, яблонь и груш.
— Трудненько было? — машинально произнес академик, неотрывно глядя на сад, видимо думая о чем-то своем.
— Еще бы. Зато ныне — бездонный колодец радости, — ответила Анна и такими встревоженными глазами посмотрела на Ивана Евдокимовича, будто закричала: «Да очнись же!»
Не только вид сада удивил академика. Ивана Евдокимовича привлекли стволы деревьев; они были настолько плотны, чисты, розовато-сини, что казалось, налиты воском. Вот почему он зашагал от дерева к дереву, ладонями сжимая стволы, похлопывая по ним, произнося одно и то же:
— Ну и ну! Молодцы! Колхозники молодцы. Утерли нос нашим агрономам. Ай молодцы! Нет, вы только посмотрите. О-о-о, голубушка, сильна же ты. Ну и сильна! Ну и уродишь вагон яблочков. Ах, сильна! Нет, вы только посмотрите… Сильна!
— Вот эту еще гляньте, Иван Евдокимович, — подхватила оживленная Анна, сама в эту минуту походившая на яблоню в цвету. — Вот на эту, еще вот на эту, — говорила она и уводила Ивана Евдокимовича в сторону от людей, как птица отводит от постороннего глаза своих птенцов. — Вот эту оглядите, Иван Евдокимович. Вот… Смотрите, эту я с малолетства знаю: приболела она маленько, так я на нее, как на ребенка, дышала. А сейчас, глядите, красавица какая выросла. — А когда они очутились вдалеке от посторонних глаз, Анна показала на яблоню, сплошь усыпанную плодами: — Вот эту еще пригладьте. Обильной мы ее называем, — но как только к дереву приблизился Иван Евдокимович, Анна, прислонившись спиной к стволу яблони, еле слышно произнесла: — Вот эту, — и протянула к нему руки.
В Разломе случилось то, чего никак не ожидал Аким Морев. Он полагал, Иван Евдокимович слегка увлекся Анной… Ну, поволнуется, а затем все войдет в обычную колею… И он даже перестанет вспоминать про Анну Арбузину. Возможно, где-либо на совещании скажет: «Вот какие молодцы колхозники: под руководством практика-садовода Анны Петровны Арбузиной развели такой сад в полупустыне, что нам, ученым, пример показали». А потом совсем забудет про нее…
Но сегодня рано утром, выйдя из домика, Аким Морев увидел, как из безлюдных, выжженных солнцем степей, приближаясь к огородику, расположенному позади дворика, шли Иван Евдокимович и Анна. Оба они были до того задумчивы, что никого и ничего перед собою не видели: прошли мимо Акима Морева, ну как мимо куста полыни, — полынь и полынь. А у резного крылечка остановились, улыбнулись друг другу той улыбкой, какая свойственна только очень близким людям.
— Тысячью цепей, Аннушка, я в Москве прикован к своим обязанностям. Иногда и тяжко, да что поделаешь? Надо.
— А так, конечно, работы здесь непочатый и благодатный край, — продолжая где-то начатый разговор, проговорила она, и вдруг румянец схлынул с ее лица.
Как женщина разумная, Анна понимала: произошло то, что перевернуло их отношения. При встрече на теплоходе она чувствовала себя равной с Иваном Евдокимовичем: он — академик, получивший почет за свой труд, но ведь и она вырастила сад в полупустыне, а не где-то в Тамбовской области: там деревцо воткни, оно и растет. Анна чувствовала себя равной с академиком: он несет в душе гордость за свои дела, но и у нее на душе не пустота, а та же гордость, верно, в меньшем масштабе, но гордость… и Анна смело разговаривала с Иваном Евдокимовичем, смело вела себя. А вот теперь? Теперь они в обществе остались теми же. Он — знаменитый агроном, она — известный садовод. Но в их личных отношениях все резко изменилось. И оба они рады этому изменению.
«Но ведь он… он — наука! — мелькнула у нее сейчас мысль. — Сердца-то, конечно, одинаковые: любятся, верю… Однако он вон какой, а я — букашка. — Анна вначале было побледнела от этой страшной мысли. — Ну, нет! Не букашка!» — и, улыбаясь призывной улыбкой, сказала:
— Пошли. Чего гадать? Видно будет, — и первая легко, будто ей было и не сорок лет, взбежала по ступенькам крыльца.
Он пошел следом за ней, чуть склонив на правое плечо седоватую красивую голову.
«Дело серьезное», — решил Аким Морев, вовсе не осуждая академика, но уже представляя себе всю сложность их отношений.
И тут он увидел, как по улице к домику идет Елена, а с ней какой-то юнец: на нем крылатка и легкая фетровая шляпа, на румяненькие щечки легли кудрявенькие бакенбарды, делая его похожим на петушка, еще неумело, хрипло кукарекающего. Юнец, шагая рядом с Еленой, красивой, статной, но выглядевшей весьма отчужденной, что-то беспрестанно говорил ей, заглядывая в лицо… Она молчала. И только у калитки сказала, кривя в насмешливой улыбке губы:
— И что это вам взбрело — петь о моих руках? Руки как руки. Музыка! Какая там музыка? Вот загляните ко мне на ветпункт, когда я работаю, и посмотрите на мои руки: отвернетесь. Глупости это у вас.
— Как вы, такая поэтическая, можете произносить столь грубые слова? — он не говорил, а декламировал бархатным голосом.
— Эх, вы! До свидания! — Елена рванула калитку и захлопнула ее перед самым носом юнца.
Тот круто повернулся и пошел прочь, всем своим видом как бы говоря: меня не понимают.
Аким Морев расхохотался:
— Кто это преследует вас?
— Да так… Композитор Митя… Дунаев. Приехал из Москвы. — Елена помолчала и резко-порывисто попросила: — Аким Петрович! Пожалуйста, увезите его отсюда. Ну, увезите. А то… А то и Любченко… неприятно… Да и мне… мне все это нужно, как разумному человеку нужен мыльный пузырь, — подчеркнув «все это», произнесла она и, остановившись на ступеньке крыльца, посмотрела в глаза Акима Морева тем взглядом, который вдруг что-то приятное ворохнул в его груди.
«Чего это она? Зачем?» — тревожно подумал он и невольно спросил:
— Вы что ж?.. Любченко? Простите за нескромность.
Елена со скрытой горестью ответила:
— Страшно становится, когда думаешь: поднялась на гору, а под тобой оказывается — бугорок.
«Черт-те что», — с неприязнью подумал Аким Морев и, обойдя стоящую на крыльце Елену, прошел в домик…
Вот все это пронеслось в памяти Акима Морева, а сейчас он припомнил столь же непоправимое, как если бы при вас отрубили человеку голову и тут же выяснилось, что он честен и невиновен.
Из Разлома Любченко, сев за руль, повез их через совхозные и колхозные поля по направлению к строящемуся каналу Волга-Дон.
За две-три недели до уборки виды на урожай были блестящи: рожь, в рост человека, волновалась всюду, будто разливанное море, волновалась пшеница, переливались золотистые кудрявые овсы.
— Такого давно не было. Вот это подвалило, — говорили люди, готовясь к сбору.
К этому уже готовились обком партии, облисполком, райкомы, райисполкомы: всюду шла мобилизация автотранспорта, выделили людей в помощь колхозам, предварительно подсчитывали, что следует сдать государству, что в неделимый фонд, сколько килограммов колхознику на трудодни… И вдруг из среднеазиатской пустыни дохнула жара. Небо заволоклось серо-пепельной массой, воздух сгустился и…
— И вот во что в течение пяти-шести дней превратились наши хлеба, — проговорил Любченко, показывая на поле пшеницы.
О поле, поле!
Сколько труда вложено в тебя!
Это ведь он — твой сын — сын земли с самого младенчества, чуть ли не с молоком матери впитал в себя любовь к тебе, земля, и ты тогда еще в детских снах грезилась ему обильным урожаем. И когда он подрос, то в самые ранние часы утра, недосыпая, спешил на твои равнины, перевертывал твои пласты, разделывал их, забрасывая зерном, шепча запекшимися губами:
— Ноне уродит.
Это ведь она — дочь твоя — дочь земли, рожая человека, часто обращается к тебе, земля, говоря:
— Роди и ты, как рожаю я.
И как часто, бесчисленное множество раз, ты, земля, била их — твоего сына, твою дочь, била беспощадно, угоняя с насиженного места куда-то на чужбину к чужому куску хлеба.
Но ведь ныне ты была добра и ласкова: на твоих равнинах колыхались небывалые хлеба, и колос уже клонился к земле, словно собираясь отблагодарить тебя за великие твои щедроты.
И вот дунуло злое дыхание пустыни и в течение пяти-шести дней высосало зерно, а колосья, длинные, граненые, побелели, будто отмороженные пальцы на руке. Они — миллиарды колосьев, в гневе на тебя, земля, вскинулись кверху, и их треплет ветер, как треплет он всякую былинку…
Иван Евдокимович из машины выбрался последним. Он шел к белесой пшенице, и казалось, идет в хату, где действительно лежит мертвый любимый человек, но он, Иван Евдокимович, не верит, что тот умер, не верит, а ему говорят: «Иди посмотри, убедись».
Подойдя к пшенице, он провел рукой по пустым колоскам и глухо проговорил:
— Саван. Суховей надел на хлеба саван… — И повернувшись к Акиму Мореву, добавил: — Помните, в Горьком на берегу Волги мы стояли… я вам показывал на сизую дымку? То были остатки вот этого злого дыхания… языка пустыни…
А сейчас Иван Евдокимович, Аким Морев, Любченко, по настоянию Мити Дунаева, задержались на боковине тракта, у костра.
Ночью степь звенит так, что кажется, где-то в одном месте сгрудились миллиарды кузнечиков. Неугомонный звон катится волнами, то приглушенно, то вдруг такой, словно кузнечики всей громадой двигаются на человека.
Пересушенная трава перекати-поле горит буйно, с вспышками, словно порох. Отблески играют далеко на седом ковыле, на жирной придорожной увядающей лебеде и красным пламенем заливают лица людей, сидящих полукругом.
— Хочу послушать природу в ночном, — говорил Митя. — Я ведь намереваюсь создать музыкальную поэму о канале, а канал будет орошать степи, значит я должен познать и душу степей. Лирику! Например, — он прислушался к звону и, барабаня пальцами, словно по клавишам, пропел какую-то мелодию, затем обратился к академику: — Каково, Иван Евдокимович?
Тот подумал и ответил:
— Я тугой на музыку.
После реплики академика, чувствуя себя как-то неудобно, все сидели некоторое время молча. Митя болезненно-тоскливыми восклицаниями нарушил молчание:
— Но как? Как всю эту красоту передать в музыке?.. Вы только послушайте. Слышите? Звенит… звенит-звенит. Ведь это гениальная симфония.
— Да вы знаете, что звенит? — перебил его Любченко.
— Понятия не имею, — ответил Митя. — Но красиво. Понимаете, красиво. Мне даже кажется, это поют песню Волга и Дон: они ныне устремились друг к другу, как новобрачные, и поют песню жизни.
— Новобрачные? Черт-те что придумать можно, — и Любченко, переглянувшись с академиком, сказал: — Мы сегодня останавливались на поле скошенной люцерны. Слышали, как она хрустела под ногами, будто рассыпанные сухари. Так вот, — безжалостно продолжал он, — днем все накалилось под солнцем, а ночью отходит и пищит. Слышите, это травы пищат. Нам дождь нужен. Проливной. Пшеницу озимую посеяли, а зерно лежит в земле, даже не проклюнулось: жара, сушь. А он — симфония, да еще гениальная. Вот где она у нас, ваша симфония! — И Любченко с силой огрел себя ладонью по затылку.
— Убили вы мою фантазию. Убили, — вымолвил Митя.
— Безжалостно колотите, но справедливо, — заметил Аким Морев.
— Фантазию я вашу не убил, а глупость — да. Ее надо всегда и всюду убивать.
Академику стало жаль Митю, и он задушевно проговорил:
— Ничего, дорогой юноша музыкант. Положим, раненько вы величаете себя композитором. Алексей Максимович Горький до конца своей жизни не называл себя писателем. Говорил: «Очень высокое это звание». Ну, ничего, не робейте, не падайте духом: у вас еще слишком яркий румянец на щеках. Вот когда он сойдет, вы познаете мудрость жизни. Хорошо то, что вы не сидите дома и не высасываете музыкальные звуки из пальца. Молодость не знает бессонницы, усталости. Молодость имеет восприимчивый ум, яркую впечатлительность. Эти драгоценные качества у вас есть — не транжирьте их на пустую… заоблачную фантазию.
— Да. Давайте трогаться. Хватит симфонию слушать, — предложил Любченко, обозленный, видимо, еще и тем, что его терзала ревность. Он первый, поднявшись, начал тушить костер.
Машина снова тронулась по гудронированному шоссе вдоль трассы канала.
— Неподалеку от шоссе тянется цепочка электрических фонарей — десять, двадцать, тридцать… пятьдесят километров. В иных местах она путается, будто нить жемчуга, брошенная на землю, — значит, здесь поселок, затем снова выпрямляется и тянется вплоть до Дона…
На небе побледнели звезды. С востока еще невидимое солнце вонзило яркие стрелы в боковины облаков… и разом погасла цепочка электрических фонарей. Из предутренней рани вылупились огромнейшие валы земли, экскаваторы, деррики, бегущие туда и сюда грузовые машины-самосвалы.
— Ну, что же, юноша музыкант, хотите, я вам кое-что расскажу? Нет ли у вас карты? — обратился академик к Любченко.
— Есть. Всегда в машине.
Тогда остановимся. Или вам неинтересно, Аким Петрович?
— Очень интересно.
Вскоре все склонились над картой.
Иван Евдокимович, водя карандашом, чуть подумав, начал так:
— Вот отсюда, от Дона, пересекая степи длиною больше ста километров, канал войдет в затон на Волге у Сталинграда. На пути попадается водораздел в семьдесят два метра. Он будет преодолен путем устройства шлюзов. Здесь вот, около Цимлянска, заканчивается строительство плотины. Она подопрет Дон и образует огромное море. Скоро поплывут по каналу суда с Волги, побегут пароходы по Цимлянскому морю. Таким образом, Волга, в настоящее время водная магистраль внутреннего значения, превратится в магистраль международного значения: она будет соединена с океанами. Конечно, работа колоссальная. Одной только земли потребуется вынуть на плотине и канале сто пятьдесят миллионов кубометров.
— Это как же представить — сто пятьдесят миллионов? — спросил Митя, перебирая в воздухе пальцами.
— Да-а. Мне трудно ответить. Обратимся к инженеру. Аким Петрович, поясните нам, что значит сто пятьдесят миллионов кубометров, — попросил академик.
Аким Морев задумался, затем достал записную книжечку, карандаш, что-то некоторое время писал, перечеркивал, подчеркивал и сказал:
— Если сто пятьдесят миллионов кубометров земли поместить на платформы, то понадобится шестнадцать миллионов платформ.
Все ахнули, но еще не представляли себе, что такое шестнадцать миллионов платформ. Подметив это, Аким Морев снова что-то стал подсчитывать и добавил:
— Шестнадцать миллионов платформ, если их поставить в одну линию, займут сто двадцать тысяч километров, — он чуть подумал. — Земной шар около сорока тысяч километров, значит данные платформы с землей три раза опояшут земной шар.
Все настолько были поражены грандиозностью земляных работ, что некоторое время молчали. Молчание нарушил Любченко:
— Это — да!.. Землищи столько! Но воды? Водички? Горим ведь!
— Воды? Канал Волга-Дон и Цимлянское море первые выдадут Большую воду на поля! — воскликнул академик.
— Эй, слушайте-ка, — раздался со стороны голос. — Вы ехать хотите на ту сторону или просто — глядеть?
Все оторвались от карты и тут же увидели человека в синем комбинезоне.
— Что такое? — тревожно спросил академик.
— Если хотите ехать — езжайте, не то этот перешеек сгрызут экскаваторы. Вон, видите, два молодца.
К перешейку действительно приближались, вгрызаясь в землю, два мощных экскаватора. Они шли навстречу друг другу, хватая землю, выбрасывая ее на обочину, образуя горы. Расстояние между ними было метров пятьдесят. Акиму Мореву, Мите, Любченко очень хотелось посмотреть на работу экскаваторов, но академик предложил сначала отправиться к Дону, чтобы иметь общее представление о трассе канала, затем вернуться и задержаться около экскаваторов.
Поколесив по новому, строящемуся на берегу Дона городку, по его песчаным улочкам, заглянув на створ канала, пообедав в ресторане, они тронулись в обратный путь.
Земляные работы на трассе подходили к концу, о чем говорили огромнейшие валы пород по боковинам будущего канала, то тут, то там незначительные перешейки. По всей трассе работали экскаваторы, деррики, разгрузочные машины, машины же выравнивали и площади, где кучками лежала земля, сваленная грузовиками. Всюду работали машины, и почти не было людей, не слышно и того несмолкаемого гомона, какой обычно стоит на земляных работах там, где породы выбираются лопатами и отвозятся в сторону на тачках. Здесь не видно ни лопат, ни тачек, ни носилок. Всюду машины. Равномерно экскаваторы и деррики кидают свои ковши в грунт, равномерно поднимают их, высыпая землю в кузова грузовиков, и четко, один за другим, самосвалы отвозят кладь в сторону, сбрасывая ее там, и снова возвращаются на место.
— Здорово работают! — вырвалось у Акима Морева.
Примчавшись к перешейку, они в недоумении остановились: перешейка, который они пересекли часа четыре тому назад, почти не было: два экскаватора, двигаясь навстречу друг другу, вгрызались в грунт, как бы намереваясь немедленно уничтожить это препятствие.
Машина Любченко заревела, словно с перепугу, и через узенькую горловину перескочила на ту сторону. Тут из нее выбрались все и направились к работающим экскаваторам.
Экскаваторы действовали все с той же серьезной напряженностью. Вот поднялась стрела, высоко вскидывая огромный ковш… и вдруг ковш падает на землю, издавая глухой звук, затем вгрызается в грунт… и выплевывает землю на обочину… и снова вгрызается, снова выплевывает землю.
— Вот это машины! — с восхищением вскрикнул Митя.
— Не машины, а настоящие академики, — поправил Любченко, сверкая радостными глазами.
— А я хочу побеседовать с теми, кто работает на машинах, — проговорил Митя и посмотрел на академика. — Что? Может, нельзя, Иван Евдокимович?
— Почему же нельзя? Очень даже можно. Товарищ, — обратился академик к человеку в синем комбинезоне, стоящему на обочине котлована, — можно у вас отнять минутку?
Тот подошел. Это оказался еще совсем молодой человек с нависшими бровями. Брови выцвели, просвечивались, а лицо загорело до черноты.
— Вы кто тут? — спросил академик, любуясь стройной, сильной, перетянутой в поясе фигурой подошедшего.
— Бригадир.
— Какой бригады?
— Работающей на том вон экскаваторе, — бригадир показал на экскаватор. — Фамилия моя — Журавлев, а зовут Васей.
— А скажите, — начал смущенный Митя, — есть ли у вас родители?
— А как же? — усмехаясь, ответил Вася Журавлев. — Без родителей и человек появиться не может.
— Я хочу спросить — живы ли?
— Работают здесь же, на канале, Мы всей семьей переправились сюда из Воронежской области.
— Почему?
— Как почему? Зачем — хотите вы спросить? Вершить исторические дела: обязательно свернем шею суховею. — Вася засмеялся. — Вот стихами говорю, — и снова серьезно: — Верим, земля Поволжья расцветет как сад.
Чуть погодя, когда Вася, распрощавшись, легко соскользнул в котлован и, обходя лужи, направился к экскаватору, академик проговорил:
— Вот, юноша-музыкант, познайте таких людей, как этот бригадир… Он ведь, имейте в виду, инженер… Тогда симфония получится… А вы пока даже говорить с народом не умеете.
Было уже за полдень…
Тяжелая, густо-серая масса надвигалась с юга, застилала небо, заходящее солнце: оно пылало, словно в гигантском пожаре. А понизу мел резкий степной ветер. Он срывал с земли покров, бил, как дробь, по боковине машины, гнал пыль вдаль, вздымая ее в небо черными винтовыми столбами, напоминающими морские смерчи. И вдруг на фоне густо-серой массы заиграла радуга.
— Дождь где-то прошел, — молвил Митя и высунул голову в открытое окно, намереваясь подышать свежим воздухом.
— Да. Дождь. Гость тутошний — степной: это, братец, на фоне микроскопической пыли играет радуга, — пояснил академик и с огорчением добавил: — Ужас. Бич народный. И когда-то мы с ним покончим?
Машина неслась на Приволжск по гудронированному шоссе, по обе стороны которого тянутся старые, ныне уже заросшие травами, глубокие колеи… И Аким Морев выглядывал то в правое, то в левое окно, припоминая, что именно вот тут, по этому тракту Урал — Волга — Дон — Ростов, когда-то он, малыш, вместе с отцом, матерью убегал от голода за Дон — к хлебу.
— Вы что, волнуетесь? — спросил его академик, сидящий в машине с ним рядом…
— Да вот, знаете ли, Иван Евдокимович, дорога-то уж очень знакомая.
— Бывали здесь?
— Да. И помню ее, как, например, помню наши могилки… ну, в родной деревне… Все бугорки, ямки, насыпи, кустики, сосну при входе — все, все помню…
— Что же тут общего — дорога и кладбище?
— Общее-то? Там мертвые и тут по сторонам тракта мертвые лежали… умирающие. Много. Очень много… И тучи вот такие же вились, как эта — пыльная.
Это вы расскажите… расскажите. Тем более машина уж не так грохочет: по гудрону бежит, — настойчиво проговорил академик, удобнее усаживаясь, готовясь слушать.
Аким Морев еще раз посмотрел в правую и левую сторону, на тучу пыли, на фоне которой погасала радуга, и начал:
— Это было очень давно, лет сорок тому назад… На подоконнике управляющего нефтяным промыслом каждое утро появлялась беленькая лохматенькая собачонка. Она садилась на коврик и, распустив длинные, почти до лапок, уши, смотрела на нас, ребятишек, выпуклыми глазами, как бы говоря: «Эй вы, шантрапа голодраная».
Но мы, голодные дети рабочих, все равно каждый раз к определенному часу сбегались в комнату моего отца, потому что отсюда было видно собачонку, и ждали, когда появится горничная Маша. Вот появляется и Маша с блюдечком в руках. В блюдечке молоко, в него накрошен белый хлеб. Маша с ложечки кормит собачонку. Та быстро хватает кусочки и глотает их, словно утка, затем какой-то миг смотрит на нас и снова хватает кусочек. Накормив, Маша салфеткой вытирает собачонке морду, чем вызывает у той недовольное ворчание и даже хрипло-брезгливый лай.
— Уходите прочь, — поясняет действия собачонки мой отец, вместе с нами наблюдающий кормежку. — Мы пожрали, и теперь уходите от нас прочь, — и горестно добавляет, обращаясь ко мне: — Акимка, пойдем на Солдат-базар. Договорились мы с матерью: придется суконку продать.
Мой отец — плотник по профессии, приехал из поволжской деревушки Яблоновки в Баку еще зимой и очутился на положении безработного. Он каждый день с утра и до позднего вечера ходил по промыслам, подолгу терся на верфи, искал какую бы то ни было работенку. Но всюду и все было переполнено. Сначала отец с матерью сплавили на Солдат-базаре, как звали толкучку, вещи менее ценные, но теперь, выходит, добрались и до суконки, то есть гимнастерки, когда-то купленной у солдата на море. В этой суконке, по рассказам матери, отец венчался, — так что она ценилась со всех сторон: и как память о Каспии, и как память о женитьбе, и, вообще, как праздничное одеяние… и теперь приходится продавать. Отец уже несколько раз таскал суконку на Солдат-базар. Там он ее разворачивал и, держа за плечи, приговаривал:
— Вот — сукна доброго, солдатского, износу ей нет. Глядите, еще ни разу не стирана.
Это было верно: под мышками суконки виднелись белесые пятна от пота… и все равно за нее давали тридцать копеек, от силы сорок, а отцу хотелось получить пятьдесят. Он, достав где-то бесплатные билеты на проезд из Баку до родной деревушки, теперь рассчитывал, что если получит за суконку пятьдесят копеек, то хотя и кое-как, но прокормит нас в пути. Давали сорок, и пришлось на это согласиться.
Аким Морев почему-то смолк.
— Здорово рассказываете! Продолжайте! Продолжайте, Аким Петрович! — поощряюще произнес Иван Евдокимович.
— Да. Сорок копеек. И вот мы сначала на шхуне отплываем из Баку, ютясь в трюме, переполненном такими же безработными, как и мой отец, такими же голодными ребятишками, как и я. Затем в Астрахани пересаживаемся на пароход, заняв самые дешевые места — на корме. Я все время прошу есть, хотя бы корочку хлеба. Но отец расчетлив. Во-первых, чтобы иметь вес в моих глазах, он сорок копеек серебром поменял на медные пятаки, и всякий раз, как только я начинаю ныть, он вынимает пятаки, подбрасывает их на ладони, как что-то весьма весомое, и произносит так, вроде у него целое состояние:
— Не скули! Вот денжищев-то сколько: приедем в Приволжск, в обжорный ряд пойдем. Помнишь, как мы с тобой в обжорный ряд ходили?
Академик улыбнулся:
— Ах ты, предприимчивый мужик… Значит, поменял серебро на медь и утешал мать, вас, себя, дескать капиталы какие — восемь пятаков.
— Да. И тратил в день две копейки, покупая два фунта хлеба, всякий раз говоря при этом:
— Дуй, сынок, кипяток. Ну что же, что без сахару? Сахар, он что? Сладость только одна от него. Без сладости жить можно. А так — пей чашку за чашкой. Нальешь живот кипятком, он и будет торчать, как барабан. Отчего есть хочется? Пусто в кишках, вот отчего. А ты забей их чем ни попало, вот ныть и не будут, — философствовал отец так громко, чтобы все слышали.
И пассажиры, в том числе и я, с азартом пьем бесплатный кипяток. Пьем так, что у нас, ребятишек, действительно животы надувает, а от взрослых поднимается пар, точно они только что вышли из бани.
Отец же подбадривающе покрикивает:
— Не робей, ребятишки! Скоро в Приволжск приедем, арбузов там накупим, дыней, ешь — не хочу. А оно можно и так — грузить арбузы. Сотню в лодку или на берег из лодки выгрузил — получай арбуз, а хошь — дыню. Али в тот же обжорный ряд — за пятак щей из рубцов ешь, сколько в тебя влезет… со своим хлебом, положим, — уже менее возвышенно заканчивает он.
И все едущие на корме, на нижней палубе, убежденные моим отцом, мечтают о Приволжске: там дешевые арбузы, дыни, да и в обжорный ряд можно сходить…
Нас то обгоняют, то несутся нам навстречу пароходы, нижние палубы которых переполнены пассажирами, видимо, такими же, как мы.
— Сдвинулась чего-то Расея! — произносит отец, поглядывая на пассажиров нижних палуб. — Горе это — оторваться от родного гнезда. А ведь вон оторвались — поплыли в разные концы.
И однажды утром он произнес:
— Горим, мать.
Следом за ним все повторили:
— Горим.
Нас, малышей, удивило: если в деревне или в рабочем поселке кто крикнет: «Горим!» — так люди вскакивают, куда-то бегут, всюду поднимается такая суматоха, что ничего не разберешь, лица у бегущих перекашиваются, рты открываются, а тут все произнесли страшное слово сидя, не пошевельнувшись. Я недоуменно посмотрел на отца и заметил, что его взгляд направлен в небо, заволоченное грязно-серой массой.
— Микроскопическая пыль, пригнанная ветром из среднеазиатской пустыни, — пояснил академик, добавляя с тоской: — Страшно: горим, поделать ничего нельзя. Когда пожар, так там — туши чем ни попало. А вот здесь горим, и… и ничего не поделаешь: микроскопическая пыль оседает на травы, поля, деревья, сжигает все, как раскаленные мельчайшие металлические опилки, а к тому еще из пустыни движется гигантская волна горячего дыхания. Что поделает с таким бедствием невооруженный человек? Ну, простите меня, Аким Петрович, перебил вас, — трогая за плечо Акима Морева, упрашивающе проговорил Иван Евдокимович.
Оказалось, в ту черную годину люди бежали во все концы страны от безработицы и главным образом от надвигающегося голода, — продолжал Аким Морев. — Бежали, зная по опыту, что «если не убежишь к хлебу, заранее ложись в могилку».
Гибли миллионы голов скота, сотни тысяч людей, на десятки лет разорялось хозяйство. А кулаки, особенно мукомолы, превращались в миллионеров: они перед черной годиной по дешевке скупали хлеб, хранили его в амбарах, а в голод втридорога продавали. Черт их заставит бороться с засухой, — это все равно что бороться с наживой, — снова перебил Иван Евдокимович, произнося все это скороговоркой.
— В Приволжске отец столкнулся с односельчанами, разыскав их среди тех, кто бежал из Поволжья от голода, — рассказывал Аким Морев так, словно его никто не перебивал. — Односельчане сказали ему:
— Куда ты, Петр? Домой? Ай подыхать захотелось? Тогда валяй. Нет? Ступай с нами за Дон — к хлебу. Как-никак, а перебьемся.
Отец посмотрел на Волгу, на ее мощные воды и с тоской произнес:
— А воды-то сколько! Водищи! Вот бы ее к нам на поля.
— Оно — да, — согласились односельчане и тут же с досадой добавили: — Только как?
— Запрудить бы ее, — невнятно пробормотал отец. — Речушки-то запружаем.
— Это чем же — запрудить Волгу? Бабы подолами, что ли, землю натаскают? Головушка! — упрекнули односельчане, но кто-то из них поддержал: — Оно, конечно, не плохо бы воду Волги к нам на поля, тогда не прыгай, как заяц, по чужим краям…
И мы вместе с односельчанами, влившись в непрерывный поток людей, двинулись по этому вот древнему тракту за Дон к хлебу.
Не все дошли туда: многие пали здесь, на боковинах тракта.
— Ужас-то какой! Аким Петрович, — воскликнул академик. — Ну, ваш город завиднелся, Приволжск, — закончил он и тут же тоскливо подумал: «А от Аннушки я уже за сто двадцать километров».
Приволжск, дугообразно раскинувшись на берегу Волги километров на шестьдесят, лежал еще в руинах. Часть его, состоявшая когда-то из деревянных построек, ныне представляла собой сплошное пепелище, на котором быстро росли домики, домишки, похожие на курятники. Почти у каждого такого домика красовалось молодое деревцо или палисадник, обязательно огородик, а вон кто-то построил голубятню чуть ли не больше самого домика. В некоторых местах поселки обрывались, тянулись пустыри, или, как их называло местное население, черные пятна, — вот их-то, освещенных электрическими фонарями, и видел Аким Морев, когда теплоход плыл вдоль Приволжска.
До войны центр города был украшен — это хорошо помнит Иван Евдокимович — многоэтажными домами, гостиницами, ресторанами, великолепным зданием театра, гудронированными площадями, дорогами, юными парками. Ныне всюду торчат, как бы угрожая небу, оскалы стен, поблескивают на солнце горы битого кирпича, изуродованные стальные балки-рельсы. Иные улицы так завалены, что по ним ни пройти, ни проехать. То там, то здесь из руин вырастают многоэтажные, красивые и даже, кажется, ажурные здания, жилые дома. Но в первую очередь в глаза все же бросаются развалины, стены, изрешеченные пулями, пробитые снарядами. Кое-где проложены извилистые тропы — в обход воронкам, канавам, нагромождению битого кирпича, изуродованных балок. Некоторые нижние этажи, засыпанные щебнем, уже приспособлены к жилью.
— Ох, сколько придется положить труда, чтобы восстановить город! — произнес Аким Морев. — Страшная штука — война, бедствие для народа. А это что такое? Придержите-ка машину, товарищ Любченко.
В стороне от дороги, на расчищенном пустыре, окруженном развалинами, стоял двухэтажный особняк, огороженный высоким деревянным забором. Дом, забор, ворота, сторожевая будка около калитки — все окрашено в голубоватый цвет. В будке вооруженный милиционер. Все это — окружающие развалины, двухэтажный особняк, высокий забор, будка, милиционер — произвело на Акима Морева такое же впечатление, как если бы он увидел на кладбище буйно играемую свадьбу.
— Его фатера, — намеренно изломав слова, сказал Любченко.
— Кого его?
— Малинова, — пояснил Иван Евдокимович.
Аким Морев знал, что в словах по адресу первого секретаря обкома Малинова надо быть осторожным, потому что они могут до него немедленно долететь, но тут, не удержавшись, неприязненно произнес:
— Да что он, с ума спятил? Люди еще живут в землянках, а он закатил особняк, и у всех на виду.
— Особняк везде увидят, потому и называется — особняк, — с оттенком иронии подчеркнул Иван Евдокимович.
— А вы лично знаете его, Малинова?
— Сталкивался. Во время войны, некоторые говорят, он был герой… Каков сейчас? Не знаю. Впрочем, если для себя такую домину отгрохал, значит в голове треснула какая-то деталь. Алкоголь — страшная штука, — чуть погодя и довольно тихо добавил академик, вспомнив при этом и своего единственного сына-пьянчужку.
«Чем-то обозлил академика Малинов», — не желая плохо думать о последнем, сказал себе Аким Морев, с грустью глядя на развалины, пустыри — черные пятна, на особняк Малинова.
У подъезда их встретил директор гостиницы, обрадованный той радостью, которая чем-то похожа на цветок из бумаги.
— Двух отдельных, извиняюсь, дать не можем, — говорил он, следуя за ними на второй этаж. — Ибо у нас не кризис, а жилищный крах: кое-как вот это крохотное зданьице отремонтировали. Извиняюсь, конечно, строим новую, — затем он передал Акиму Мореву, что первый секретарь обкома партии Малинов просил немедленно прибыть к нему.
Распростившись с Любченко и Митей, Аким Морев умылся, посмотрел в окно на восстанавливающийся город и направился в обком.
Обком помещался в небольшом трехэтажном доме. В нем явно было тесно: в каждой комнате сидело по три-четыре человека. Кабинет первого секретаря находился на третьем этаже. Добравшись до приемной, Аким Морев подошел к Петину, помощнику Малинова, и намеренно тихо произнес:
— Я Морев.
— Откуда? На лбу не написано, — довольно громко, осматривая его с ног до головы, пробурчал Петин.
— Секретарь обкома знает. Прошу доложить.
— Успеете. Не о пожаре ведь, — и Петин снова уткнулся в бумаги.
Аким Морев присел на свободный стул в уголке, думая: «Неужели таков стиль работы — пренебрежение, зазнайство, грубость: как будто к этому молодчику на квартиру пришел навязчивый гость», — и, чтобы скоротать время, он стал рассматривать ожидающих.
Рядом с ним сидел человек среднего роста. Лицо у него — загорелое с крупными чертами.
«До чего крепко сколочен», — подумал Аким Морев и хотел было спросить, где тот работает, как сосед сам заговорил:
— Сижу уже больше часа, а мне там, на площадке, вот как надо быть, — и провел рукой по горлу. — Вы что сюда прибыли? Вижу — новичок.
— На работу в обком. А вы что, где тут?
— Начальник строительства Приволжского гидроузла… на Волге… Будем знакомы. Я Ларин.
— Да ведь я вас знаю, — быстро заговорил Аким Морев. — Вы восстанавливали Днепрогэс?
— Да.
— На Рыбинской плотине работали?
— Да.
— Ну, так я читал ваши статьи в центральной прессе. А теперь, возможно, мы с вами и чаще встречаться будем. Как у вас идут дела?
Ларин чуточку подумал и развел руками:
— Как вам сказать? Самое трудное — это приготовиться: наладить механизм. А потом, когда часы будут налажены, установлены, ребенок подойдет, пальчиком колыхнет маятник — и пошли. Грубоватый пример. Но у нас так: надо собрать людей да еще вдохновить их на подвиги, стянуть технику, изучить грунты, построить дороги, склады, столовые, магазины, жилище, наладить нормальную бесперебойную связь с заводами. А пока так: один завод вынес громкую резолюцию, а технику не подает. Другой резолюцию вынес поскромнее, техникой нас завалил. Отписываемся… Ведь на нас ныне работают почти все заводы страны. Да как работают! Уральцы прислали мощные экскаваторы.
— Видел на канале, — проговорил Аким Морев, следя за тем, как Петин скрылся в кабинете секретаря обкома.
— Побывали уже? Да вы приезжайте к нам — увидите потрясающее, — большие черные глаза Ларина загорелись. — Народ увидите. Знаете, только еще было опубликовано постановление о строительстве Приволжского гидроузла, как около пятнадцати тысяч комсомольцев со всех сторон прислали письма с просьбой дать им возможность строить плотину.
В это время дверь кабинета отворилась, и следом за Петиным в приемную вышел Малинов, в простом пиджаке, без галстука, с расстегнутым воротом. Лицо сизое, широкое, со складками недовольства около губ, а под глазами синеватые мешки. Как только он появился, все сидящие в приемной встали, кто-то проговорил: «Здравствуйте, товарищ Малинов», — на что тот даже не ответил. Он только окинул всех усталым взглядом и сказал Ларину:
— Что ж ты, голубчик, сидишь? Ай-яй. Это все Петин у меня, — он показал на своего помощника. — Нагонит каждую субботу ко мне на прием несть числа… Вот и пыхти. Ну, ты уж, голубчик, давай на понедельник. До двенадцати. В двенадцать у нас бюро. — И вдруг оживленно, даже раскинув руки, вскрикнул: — Аким Петрович! Здесь? Что же, голуба, шел бы прямо. Этот Петин у меня. Айда, айда, — и, не простившись с Лариным, подхватив под руку Акима Морева, повел его к себе в кабинет; здесь, усадив в глубокое кресло, заговорил: — Садитесь. Садись, голуба. Да давай сразу на «ты». Чего уж там. Тем более, я «выкаться» не люблю. Ну, что ж, — продолжал он, не давая Акиму Мореву вымолвить и слова. — Квартирку мы тебе приготовили. Четыре комнаты, кухня и прочие удобства. Хватит пока?
— Слишком, достаточно и двух, — наконец заговорил Аким Морев.
— Скромность? Скромность, конечно, украшает большевика, что и говорить.
— Мне и не надо больше двух.
— Ну, а если мы к тебе в гости нагрянем? Обмыть новую квартиру надо? Надо.
Аким Морев промолчал.
— Знаешь что? Время обеденное. Поедем-ка ко мне. Пообедаем, а вечерком за работу. А может, и так посидим: ныне суббота.
— Пленум когда?
— Через недельку, то есть в следующую субботу. Пойдем, — Малинов нажал кнопку, появился Петин. — Слушай-ка, — обращаясь к нему, сказал Малинов притворно уставшим голосом, скисая. — Вызови-ка нам машину. А тем скажи — пусть пожалеют меня. В следующую субботу пусть приходят. Устал я: не дворник ведь, а секретарь обкома, да еще первый.
— Пленум откроется в ту субботу, — возразил Петин.
— Ну, тогда в следующую, — и Малинов, уже идя к двери, повернулся к Акиму Мореву: — А ты, значит, сюда один… без жены? Ну, конечно, зачем в Тулу ехать со своим самоваром?
Да, тот особняк, окруженный высоким деревянным забором, действительно оказался квартирой Семена Малинова. У калитки стояли два милиционера. Они вытянулись, козырнули и, подозрительно прощупывая глазами, осмотрели Акима Морева так, как торговцы лошадьми осматривают коня: не болен ли сапом.
— Со мной, — с напускной небрежностью кинул им Малинов и тут же к Акиму Мореву: — И тебе надо построить такой домишко. Давай — рядом со мной. В бильярд умеешь? У меня чудесный бильярд. А что пить будешь? — говорил он, как будто вовсе не интересуясь ответом гостя.
Аким Морев насторожился, думая:
«Для чего это он такое напустил на себя? Шиворот-навыворот народный. Гляди, Аким: не оступись».
В столовой все уже ждали отца, сидя каждый на своем месте, нетерпеливо постукивая ножами, вилками, ложками, напоминая проголодавшуюся стайку. Около груды тарелок, подносиков восседала жена Малинова — женщина лет сорока, довольно полная и пышная, рядом с ней — на высоком стуле сынишка лет четырех, дальше шли взрослее — девочки, мальчики, — и замыкался этот полукруг пареньком лет четырнадцати с непослушными, торчащими во все стороны волосами.
Стол был накрыт богато. Среди закусок всех видов, балыков, семги, икры, салатов, студня — виднелись бутылки с винами, коньяками, а огромный графин с водкой выделялся, словно водонапорная башня на глухой железнодорожной станчонке.
— Живем пока, — хвастаясь, показывая на убранство стола, произнес Малинов, затем, сев в кресло, пригласив гостя, сказал, уже обращаясь ко всем: — Рекомендую, чадушки мои: Аким Петрович Морев. Новый секретарь обкома. Второй… Второй, женушка, не делай испуганных глаз. Та-ак. Ну-с, Аким Петрович, прошу любить и жаловать: моя женушка Раиса Сергеевна, рядом с ней — послевоенное производство — сын, глава всего дома, Микита. Дальше? Дальше дочки пошли — Рая, Клава, Машенька. Ах, Машенька. Поэтесса. Восемь лет — а стихи пишет. Сама. Свои… И на любой предмет, понимаешь? А ну-ка, Машенька, на эту лампу стишки, — и отец ткнул пальцем по направлению к лампе, висящей над столом.
Машенька, довольно жирная, будто откормленная телочка, не по годам широкая в плечах, поднялась со стула и тем языком, каким говорят трехлетние дети, задекламировала:
Висит лампа над столом,
Освещает весь наш дом.
Да и светом не простым,
А золотистым, золотым.
— Браво, браво! — закричал Малинов. — А это, — он потрепал непослушные волосы на голове паренька, — единоутробный братец. Ты чему удивлен? Мне ведь всего сорок. Работенка меня измотала, потому с лица-то мне лет шестьдесят. Матушка моя нас четырнадцать человек на свет выпустила. Вот какая была. Этот, — он показал на паренька, — последний. Четырнадцать! Каково? Отец-то каков был? Ну, я в него: видишь, какая поросль возле меня. И еще будет, — и, наливая в рюмку коньяку, сказал пареньку: — А тебе рислингу. Хлебай эту жижу. Нет, ни водки, ни коньяку сегодня не получишь. Мы с ним, Аким Петрович, договор имеем: пятерку принес — пей коньяк, четверку — водку, тройку — дуй рислинг. А как же? Родительских прав я на него не имею, так вот этим пропесочиваю его. У меня свои приемы — пролетарские. Да. Ну, по единой, Аким Петрович, — и, опрокинув рюмку, принялся закусывать. Ел он здорово, но пил куда крепче: сначала коньяк, потом перешел на вино, с вина на водку. — Эх, русская слезинка! — воскликнул он и попросил: — Дайте-ка мне незабываемую чаруху. — Ему подали граненый с обитыми краями стакан. Налив его доверху, Малинов сказал:
— Вот как мы в героические военные годы пили, — выпил, поцеловал в донышко. — Ну, Аким Петрович, по-военному хлопнем?
— Нет. Я питух плохой… и то только ради субботы.
— Значит, сын попа. Ясно, сын попа. А мы разотрем еще единую, — и снова выпил.
Его жена пила мало, но ела с величайшим аппетитом и с подхватом: клала что-нибудь в рот и тут же шумно втягивала в себя воздух, издавая звук, похожий на вздох работающего поршня.
После сытного обеда, чуть покачиваясь, хозяин повел гостя показывать «житье-бытье», как выразился он. Сначала сводил в детскую, заваленную игрушками, потом в свой кабинет, где стояли письменный стол, кресла, диван и два шкафа с книгами. Тут пожаловался:
— Почему у нас не издают книги одной величины? Смотри, как некрасиво стоят на полках: одна шире, другая длиннее.
В бильярдной он раза два-три ударил кием по шару и промолвил:
— Нет. Рука опьянела. Сам ничего, а рука пьяная, — он засмеялся и на цыпочках, воровски подошел к шкафчику с шарами, открыл дверцу, потянул что-то снизу, и перед Акимом Моревым заблестели две бутылки коньяку и рюмки. — От жены прячем, — хитро подмигивая, произнес Малинов. — Ну, тянем-потянем, Аким Петрович, — разливая коньяк по рюмкам, прошептал он так, как будто за дверью находилась его жена.
— Только последнюю, — решительно заявил Аким Морев.
Хозяин выпил, быстро налил новую рюмку и еще выпил. Выпил и моментально как-то осел, распустил руки.
— Я приехал сюда вместе с Иваном Евдокимовичем Бахаревым. Академиком, — произнес Аким Морев, намереваясь рассказать о том, что он видел в степи.
— А! Земляной гений… впрочем, без пяти минут. Ну, подведем стрелку, — заплетающимся языком пробормотал Малинов. — Чудной старикан. Нет, — он ударил рукой по бильярдному полю. — Нет. Когда тут на улицах шли бои, когда мы кровью защищали город… ни одного черта не видать было. А теперь? Теперь полетели — мошкара, — и понес что-то путаное, то и дело выкрикивая: — Герои! Героев дали… А я?.. А мы? Мошкара — ши-и-и. Вон! Трах!..
Выходя поздно ночью за калитку, чувствуя себя прескверно, Аким Морев думал:
«Дурак он или дурит, разыгрывая меня?»
Глава четвертая
Кабинет Акиму Мореву отвели направо от общей приемной. Это была небольшая комната с тремя окнами, выходящими на площадь. Стояли здесь простенький стол, диванчик, несколько стульев, на окнах висели шторы из черной плотной бумаги военных времен.
Глянув на обстановку и заметив, что вся она новенькая, даже черные шторы — и те не носят следов времени, Аким Морев понял: все это сделано Малиновым преднамеренно.
«Квартиру обставил сверхшикарно, полагая, что я ему за это в ножки поклонюсь. Не поклонился. Тогда: «Вот тебе мебелишка». Чудак!» — подумал Аким Морев.
— Уж извини, — говорил Малинов. — Ох, голова как трещит: вчера переложил малость. Да уж извини: потом обставим. Ведь все сгорело в огне боев. Меня и то меблировали с грехом пополам.
— Ничего: человека красит голова, а не шапка, — произнес Аким Морев.
Малинов вздрогнул. Глаза у него сузились, и из них брызнул гневный свет. Но затем он снова начал тереть виски, говоря «переложил, переложил», и под конец напыщенно сказал:
— Ну, что ж… приступай. Принимай людей… и вообще — помогай рулем управлять.
— Пленум изберет — тогда за дела.
— Ультиматум?
— Уважение к внутрипартийной демократии. Да и местных условий я не знаю.
— Такие же заводы, как и везде. Народ? Что ж! С гонорком: пришельцев недолюбливает, мы-де сами с усами.
— Не слыхал я такого от народа: ему не важно, пришелец ты или не пришелец, лишь бы работал хорошо, — сказал Аким Морев.
Малинов, как будто не слыша его, продолжал:
— Да ведь ты приехал не в любви объясняться. Кто зашебаршит — я мозги вправлю. Нажмем.
— Нажать легко, — проговорил Аким Морев и опять подумал: «Что это он взялся дурить передо мной? Зачем? А ну-ка я его царапну», — и громко произнес: — Нажать легко, если рычаги в твоих руках.
— А в чьих же?
— Рычаги могут вырвать.
— Ресницы у Малинова дрогнули, по лицу пошла белизна. Он затоптался на месте, не зная, куда деть руки, — то совал их в карманы, то прикладывал кончики пальцев к оконному стеклу.
Желая отпустить вдруг натянувшуюся струну, Аким Морев сказал:
— Разрешите мне кое с чем познакомиться в области. Возможно, придется на пленуме выступить.
Ресницы у Малинова снова дрогнули, мешки под глазами резко набухли, и казалось, они вот-вот лопнут.
— Выступить, значит, хочешь? — проговорил он печально, как иногда люди говорят: «Что ж, судить меня собираетесь?»
— Надо же представиться пленуму, — не без волнения произнес Аким Морев, предвидя уже то сопротивление, какое окажет ему при этом Малинов, а тот снова пустил в ход хвастливо-грубоватое:
— Чай, отрекомендую. Авторитет-то, чай, имеем. Не рассыпали, — и резко перевел разговор: — Твой предшественник умер вот за этим столом. Сердце пошаливало. Трах! — и нет в живых. Славный был мужик, виртуоз на бильярде, — и, присев на диванчик, тихо, но искренне добавил: — Развинтился я как-то весь. Устал, что ль? Нервы, что ль, распустились: злит меня все. Беспредметно злит. А тут на тебя гора наваливается. Шутка — строительство гидроузла, восстановление города, освоение новых земель — их около семи миллионов гектаров, гигантские лесопосадки. К тому же подготовка к приему Большой воды. Канал-то Волга-Дон строится в Сталинградской области, а Большую воду придется принимать мне. И людей нет: летит со всех сторон мошкара какая-то… Во время войны и то легче было. Куда легче! А тут — голова кругом.
Вначале Акиму Мореву было жаль его: «Видимо, в самом деле устал человек», — но под конец он возмутился и безжалостно произнес:
— Строительство канала Волга-Дон заканчивается. Мошкара там? Или здесь, на строительстве гидроузла? Пятнадцать тысяч заявлений только от комсомольцев поступило. Мошкара летит?
Это было неожиданно для Семена Малинова: он привык вещать и считал, что сказанное им есть непоколебимая истина, не замечая того, как нередко у людей, слушавших его, скользила по губам усмешка. Сейчас он столкнулся с прямым ответом — резким и суровым, потому некоторое время молчал, затем, поднимаясь с диванчика, сказал:
— Шучу.
— Скверные шуточки, Семен Павлович.
— Ну уж, и пошутить нельзя, — проговорил Малинов, покидая кабинет. На пороге остановился, повернулся к своему собеседнику и окатил его таким гневным взглядом, что тот дрогнул.
Нет. Он не устал, а на что-то обозлился… Ох, как было бы хорошо, если бы он был хороший, — с тоской, глядя вслед Малинову, прошептал Аким Морев и присел за стол, думая о предстоящей работе: «Да, конечно, все это весьма сложно — строительство гидроузла, преобразование природы. Чтобы умело всем этим руководить, надо быть и инженером, и агрономом, и химиком, и физиком… и… и, главное, настоящим партийцем. Что же с Малиновым? Даже не верится, что такой мог возглавлять городскую партийную организацию во время войны. Другой был? Кто и когда его подменил? Пожалуй, не кто, а что?»
И Аким Морев, вызвав Петина, попросил:
— Помогите мне достать на несколько часов машину. Хочу город посмотреть, побывать на строительстве гидроузла.
— Мигом, — кратко ответил Петин и, подойдя к телефону, набрав номер, заговорил тоном приказа: — Немедленно машину к подъезду. Петин говорит. Ну, Петин. Что, сто Петиных? К подъезду — Акиму Петровичу Мореву. Мигом у меня! — И, положив трубку: — Машина, Аким Петрович, у подъезда.
Всюду работали подъемные краны, унося на строящиеся этажи материалы или оттаскивая в сторону куски разрушенных зданий, тут и там урчали экскаваторы, визжали самодельные лебедки, мелькали загорелые лица рабочих, в большинстве девушек, юношей.
Опытным глазом инженера Аким Морев подметил, однако, что город в ряде мест очищается от развалин и восстанавливается пока еще примитивной техникой — лопатой, топором, тачкой, носилками, самодельными лебедками.
— В нашем городе такой техникой пользовались лет пятнадцать назад, — проговорил он, ни к кому не обращаясь, глядя в открытое окно машины.
Шофер Иван Петрович, человек небольшого роста, был словоохотлив.
— Это где же — в вашем городе? — спросил он с нескрываемой обидой.
— В Сибири.
— Ну! Туда война не доходила. А у нас она плясала по всем улочкам, закоулочкам. Вы в Приволжске впервые? Город был — краса. Что тебе набережная, что тебе центр, что тебе магазины, что тебе гостиницы, школы, жилые дома. А ныне порой и не узнать, по какой улице едешь: везде развалины, битый кирпич. Все воевало тут, Аким Петрович: кирпич воевал, земля воевала, воздух воевал, — все дралось за жизнь.
— Вы что, со слов говорите?
— Со слов! Да я тут сам лупцевал врага… дошел потом до Берлина. На автомобильном работал. Ну, в воскресенье, в августе месяце, не помню числа, думаем: фронт еще далеко, за Доном, давайте картошку копать. Копаем, значит, как мирные жители, и вдруг треск со стороны. Гляжу, а за оврагом, на горе — танки вражеские. Вот тебе и фронт далеко. Мы картошку побросали — да за оружие. С тех пор и не вылезал из окопов.
— И что ж, наградило вас правительство? — намеренно задал вопрос Аким Морев, вспомнив слова Малинова: «Герои. Героев всем надавали, а мне, а я?»
— Медаль имею за победу над фашистами, — глянув сияющими глазами на Акима Морева, ответил Иван Петрович.
— И только?
— Всех не оделишь! Да ведь самая большая награда: живу в Советском Союзе. Дети мои учатся, сам — на заочном. Думаю инженером стать.
«До чего просто и мудро сказал. Такой награде многие трудящиеся других стран позавидуют», — подумал Аким Морев, всматриваясь в бронзовое лицо Ивана Петровича, и снова спросил:
— Не ранен?
— Контужен в голову. Речь потерял. Месяца четыре в госпитале провалялся. Хочу сказать: «Отпустите меня на фронт», — а получается: «Осняот». И пойми! Вылечили. Учусь на заочном. Дадите мне работку, Аким Петрович, когда инженером стану? Я ведь техникум окончил: половинка инженера.
— Техник, а в шоферах?
— У вас тут что? Утром приедете в обком и сидите до вечера. А я — за учебниками. В машине прямо-таки подготовительное заведение организовал: все книги в багажнике. Заберусь в кузов и давай вгрызаться… Прошу обратить внимание, Аким Петрович, — резко изменив разговор, произнес Иван Петрович, — на этой улице, когда война кончилась, убитых фашистов штабелями, как шпалы, складывали. Всю улицу заняли, километров на пять: из подвалов, из-под развалин стаскивали их. Ужас! А то вон, налево-то, Змеев курган. Наверное, и в Сибири о нем слышали?
— Как не слышать?! Завернем.
Змеев курган, походивший на огромнейшую сопку, господствовал над городом: с него видны не только Волга, ее притоки, рукава, затоны, но и далекое — километров за сорок отсюда — Красное, конечный пункт Приволжска, просматривались простым глазом заволжские степи и Тубинская пойма.
— На этом кургане первоначально и укрепился враг. Ко всему пристрелялся: на Волге что появится — трах, в степях на дорогах что появится — трах. Оглядываться не давал. Однако наши грудь на грудь стали. Оказалось, наша грудь куда сильней, — говорил Иван Петрович.
Но Аким Морев сейчас смотрел на далекие степи, на Тубинскую пойму, на песчаные острова, разрезающие Волгу, на развалины города не как военный, а как строитель. Со слов Ивана Евдокимовича Бахарева он знал, что Тубинская пойма, занимающая огромное пространство, тянущаяся по левому берегу Волги от Приволжска почти до Астрахани, может стать кормилицей Поволжья: здесь можно выращивать рис, хлопок, разводить в широких масштабах виноградники, сады, не говоря уже о богатейшем сборе арбузов, дынь, помидоров, огурцов, редиса.
«Но ныне, — как-то говорил академик, — вся жизнь поймы зависит от капризов реки Тубы — притока-рукава Волги: то она чрезмерно разливается, то совсем воды не дает. С постройкой Приволжской плотины Туба будет управляться человеком, и человек воды отпустит столько, сколько потребуется».
И вот теперь Аким Морев смотрел на все это, и в его представлении рисовалась обновленная Тубинская пойма, гигантское сооружение гидроузла, созданное руками людей, Приволжское море, из которого хлынет вода — жизнь степей… и снова тревога закралась в душу Акима Морева: сколько еще предстоит сделать, и потому нельзя попусту терять даже минуты. Спеша, он проговорил:
— Иван Петрович, давайте скорее туда — на строительство гидроузла.
Машина, оставив позади себя развалины домов, продырявленные снарядами заводские трубы, вдруг ворвалась в благоустроенную улицу: по обе стороны гудронированного шоссе тянулись молодые, окрашенные багрянцем осени деревца, вдоль дороги — многоэтажные жилые дома, коттеджи, магазины, клубы, школы, библиотеки; шли люди, по всему видно — рабочие, работницы, домохозяйки, а среди них шумно группами двигались ученики. Девочки в коричневых платьицах, фартучках, а ребята, Кто в чем попало, с потертыми брезентовыми портфелями, перетянутыми веревочками. Только малыши еще аккуратненькие: на них новенькие штанишки, куртки.
— И что это: как паренек подрастет, так на нем все горит, будто в огне, — вымолвил Иван Петрович, видимо вспомнив своих сыновей.
— Разве в этом местечке не воевали? — удивленный видом улицы, спросил Аким Морев.
— Так дрались, что небу было жарко. Восстановили все, отстроились и даже расширились. Это городок автомобильного завода. Тут директор молодчина. С Урала приехал, Николай Степанович Кораблев. Как взялся, взялся, как начал, начал — все и зашуровало. И что это такое, Аким Петрович? Говорят, коллектив, коллектив. А пришлют плохого директора — и коллектив затрещит. Пришлют хорошего — коллектив аж взовьется.
— А как же? Посади на хорошую машину плохого шофера — за три дня ее растреплет.
— Но ведь там люди — в коллективе!
— Это так. Люди, конечно, сложнее: управлять ими в сотни раз труднее.
— Надо голову иметь, — одновременно задавая вопрос и утверждая, произнес Иван Петрович.
— Да. Голову. Человека красит голова, а не шапка, — ответил Аким Морев, снова вспомнив разговор с Малиновым.
— Это точно: шапку всяк может напялить, — и шофер заспешил. — Сейчас мы с вами, Аким Петрович, попадем за границу. Не понимаете? На то место, где фашистам по морде так дали, что они покатились, сверкая пятками. Вот, — чуть погодя снова заговорил шофер, — перед нами балка — и есть Сухая речка. Влево, видите, долина, — там мы и собирали картошку в августе тысяча девятьсот сорок второго года. А это вот, — выезжая из балки на плоскую возвышенность, показывая на танки, смотрящие дулами на запад, говорил Иван Петрович, — это и есть граница: дальше фашисты и шагу не шагнули. Подумать только, до какого места мерзавцы кости свои дотащили!.. Теперь мы свернем вправо и понесемся туда, где чудо творится.
— Что же это такое? — рассмеявшись, спросил Аким Морев.
— А плотину-то закладывают. Плотина ляжет, и тогда Волга — матушка река превратится в доподлинную кормилицу: она будет своими водами кормить землю, а земля — нас, грешных.
— Стойте-ка, стойте! — трогая за плечо шофера, прокричал Аким Морев и, когда машина со всего хода затормозила, вышел из нее и пристально посмотрел в правую сторону.
Неподалеку от дороги — вышка из трех бревен, ручная лебедка. От нее тянется стальной трос на вышку и оттуда опускается в землю. Это буровая. Но не она задержала Акима Морева, а то, что около женщины, сидящей на ящике, прикрывшейся от злого ветра листом фанеры, стояли Иван Евдокимович, Любченко и музыкант Митя. Иван Евдокимович держал в руках образцы грунта и что-то горячо объяснял.
— Товарищ академик! — намеренно напыщенно проговорил Аким Морев. — Вы ведь обещали убраться за Волгу?
— А! Товарищ секретарь, товарищ секретарь, — так же шутейно ответил Иван Евдокимович, шагая к Акиму Мореву. — Никуда не скроешься, товарищ секретарь, от вашего партийного глаза. Да ведь дело такое, как говорил наш шофер Федор Иванович. Такое дело, — и он, подражая шоферу Федору Ивановичу, выкинул руку, затем весь перекосился, поскреб в затылке. — Во-первых, еду далеко отсюда, километров за триста, и там народ меня спросит: как дела на плотине? Что скажу, если сам не видел?
— А во-вторых?
— Что значит, во-вторых?
— Вы сказали «во-первых», стало быть, должно следовать «во-вторых»?
— Во-вторых, встретился по дороге со старыми друзьями, товарищем Любченко и талантливым юношей Митей. А вы что тут? Разрешите допросить. Зритель?
— Если бы только зритель! Вы у начальника строительства гидроузла Ларина были? Я познакомился с ним в субботу.
— Ларин в городе, и управление там. Да вы не печальтесь: я вам все расскажу. Элементарно, конечно, — и взяв под руку Акима Морева, прошептал: — Близехонько познакомились с Малиновым?
— Более или менее.
— По плечу похлопывал?
— Пожалуй.
— И меня тоже. Я ему рассказываю о великих планах преобразования природы Поволжья, а он мне… — академик захохотал, — а он мне — про разведение горчицы. Про сарептскую горчицу. «До чего, слышь, вкусна, особенно с поросеночком».
— Дурил?
— Возможно. Он такой: как поймет, что утверждает глупость, сейчас же: «Я шучу». Правда, редко так говорит, к сожалению.
— Такое же, наверное, отпускаете и про меня другим?
— Наглупите — получите. А пока нет, — серьезно добавил Иван Евдокимович. — Пойдемте-ка к Любченко в «ЗИС», а ваш и мой «коневоды» пусть следуют за нами.
Плоскогорье, покрытое увядающими, жесткими, как электрический провод, кудрявыми травами, кустарники по балкам, заросшие старые дороги, полупустынная тишина — все это осталось позади, и перед взорами Акима Морева, академика, Любченко и Мити Дунаева открылась иная панорама: по вновь построенному шоссе неслись пятитонки — грузные, широкие, как мастодонты. Они гудели, поднимали тучи пыли, везя на строительство цемент, балки, кирпич, лес, все и всех будоража. За шоссе, над Волгой, пригорюнилась деревушка. Да и как не пригорюниться, когда ее всю сплошь покрыла белесая пыль, отчего оконца стали подслеповаты, словно глаза мукомолов. В стороне же от деревушки растет новый город — из коттеджей, многоэтажных красивых домов. Скоро он сотрет избушки, поломает сарайчики, покосившиеся заборчики, а улицы, настолько грязные в дождливую пору, что у пешеходов отрываются подошвы, зальет гудроном.
За деревушкой, под высоким берегом, лежит Волга, рассеченная песчаным островом. Осенние воды реки как будто загустели: текут медленно, даже, кажется, и не текут, а просто шевелится она, Волга, точно гигантская рыбина с серебристым хребтом.
— Вот тут… — показывая на высокий, крутой берег, говорил Иван Евдокимович. — Здесь будет створ плотины… и отсюда она потянется вон на тот остров. Видите вдали береговой выступ? В него уткнется плотина. И через четыре-пять лет образуется самое большое в мире море, построенное человеческими руками. Милый мой Аким Петрович! В Гибралтарском проливе можно было бы воздвигнуть такую гидростанцию, которая освещала бы всю Европу. Говорите, дорого? Нет! Не дороже того, что вколотили капиталисты в оборону Гибралтара. А мы строим! Здесь, в Сталинграде, в Куйбышеве, на Урале, в Горьком, в Каховке. И имейте в виду, что это — еще только начало… Мы повернем течения рек Сибири от Севера, зальем гигантские Барабинские степи… Соединим все реки… И придет время, когда вы в Москве сядете на быстроходнейший пароход-глиссер… и через несколько дней очутитесь, ну, в Барнауле хотя бы или на Енисее.
— Учиться надо. Чтобы строить все это, учиться надо, — как бы самому себе сказал Аким Морев. — Что вы посоветуете мне почитать по вопросам борьбы с засухой?
— Вагон книг имеется. Но я вам назову нужные. Где только их достать? В Приволжске библиотека сгорела в дни войны. Вот что, я напишу записочку друзьям в Саратовский университет. Там есть.
— Ну, когда их оттуда доставят?
— А вы пошлите человека. На самолете. Попросите у Ларина. Чего так удивленно глянули? Не за картошкой для собственного варева посылаете. Надо скорее — вот вам и путь указан, как скорее…
— Попробую.
— Попробуйте. А я переправлюсь на ту сторону и тронусь по будущей трассе канала Волга — Приуралье, заверну на Светлый опорный пункт.
— Что за пункт?
— Опытная станция. Там в течение двадцати пяти лет выращиваются леса в засушливой полосе, — пояснил академик.
— Я кинокартину видел «Обновленная земля», — вспомнив, проговорил Аким Морев. — По картине — замечательно.
— Положительные статьи были в центральной прессе. Так что обогащусь, — значительно подчеркнул академик и, распрощавшись со всеми, сел в «газик»-вездеход.
Аким Морев, Любченко и Митя некоторое время стояли на высоком берегу, наблюдая, как юркая машина с академиком спустилась в ложбинку, как она по мостику въехала на паром, как отвалил паром, ведомый маленьким баркасиком. Баркасик, таща паром, напрягался так, что иногда ложился набок, напоминая удалого паренька, тянущего бредень из реки.
— Завидный человек, академик, — проговорил Любченко, когда паром отплыл от берега и почти слился с голубизной реки. — Задал нам пару-жару.
— Да, — подтвердил Митя. — День побудешь около него и умнее становишься.
— Чего же вы с ним не отправились? — спросил Аким Морев.
— Не берет, — с наивной откровенностью ответил Митя.
…Вскоре Иван Петрович доставил Акима Морева к управлению автомобильного завода… И вот они снова несутся по шоссе. На расчищенных от руин улицах воздвигаются новые многоэтажные красивые дома, школы, клубы, магазины, больницы. Сюда отведена железнодорожная ветка. По ней то и дело мчатся поезда, подавая на стройку цемент, гравий, кирпич, стальные балки, стекло, кровельное железо, черепицу. А на товарной водной станции работают подъемные краны, унося с барж связанные в пачки кровати, окутанные свежей рогожей комоды, буфеты, этажерки, диваны и стулья, с других барж снимаются бревна, тюки пакли, бочки с красками, хлеб, сахар, масло, мануфактура. На берегу все это подхватывают грузовые машины и непрерывным потоком бегут в центр города. На тюках видны надписи: «Москва», «Свердловск», «Тюмень» и даже «Чарджоу».
— Вся страна восстанавливает Приволжск, — проговорил Иван Петрович, видимо желая пробудить Акима Морева от глубокой задумчивости, но тот так и не услышал шофера: будущему секретарю обкома было и радостно, и по-хорошему завидно, и в то же время очень грустно…
В конторе автомобильного завода Аким Морев познакомился с директором Николаем Кораблевым. Уже внешним видом тот привлек его к себе: высокий, крепкий, седая голова, большие карие глаза и славная, почти детская улыбка.
«Такой не может обманывать, лгать», — мелькнула мысль у Акима Морева, а когда он отрекомендовался, Николай Кораблев сказал:
— Да ведь я знаю вас. Не лично, а ваш металлургический. Я до весны сорок шестого года работал на Чиркульском автомобильном. На Урале. Там мы от вас нередко получали металл. Хороший металл, — добавил он, видя по глазам Акима Морева, что тот ждет оценки.
И они разговорились.
Беседуя с гостем, директор непрестанно занимался делами.
— Минутку, — то и дело произносил он, вызывая по телефону начальника цеха или главного инженера, или парторга, затем снова обращался к Акиму Мореву: — Штурм. Понимаете? В начале восстановления завода штурм был необходим: еще не наладили производство, с перерывами подавали на завод материал, но потом, когда штурм вошел в систему, это уже стало всему вредить.
Аким Морев знал, чем и как вреден штурм, однако спросил:
— Что? Срывал программу?
— Нет. Программу даже перевыполняли, но штурм всегда калечит саму жизнь рабочих. Да ведь вам, наверное, все это известно?
— Да, конечно. Но штурмовщина в разных отраслях дает разные результаты. У нас, например, в угольных районах — сундуки денег, — произнес Аким Морев.
— На автомобильном — другое. Рабочие, начальники цехов нервничают: не работают день, два, неделю, вторую… значит, нет и заработка. А семью-то надо кормить, обувать, одевать, детишек учить. Не работают неделю, другую, а возможно, придется не работать и третью и четвертую. Тогда с чем приедешь домой? Значит? Значит, надо добывать пропитание на стороне. А такое настоящему рабочему — нож острый.
— Совершенно верно, — подтвердил Аким Морев, радуясь тому, что мысли Николая Кораблева родственны ему, бывшему секретарю горкома, в ведении которого находилась партийная организация крупнейшего в стране металлургического завода.
Директор продолжал:
— Вынужденное безделье рушит и саму жизнь человека: первые недели он нервничает в ожидании работы, затем начинает штурмовать, работая невылазно — день и ночь, потому нет возможности сходить в кино, в театр, дома книгу почитать, с семьей за Волгу съездить. Так штурм нарушает нормальную жизнь. И еще хуже — штурмовщина лишает человека творческого труда, некогда размышлять.
Аким Морев, внимательно глядя в большие карие глаза директора, сказал:
— Действительно, какое уж там творчество…
— А творчество — основа основ советского общества, движения передовиков-новаторов, — добавил Николай Кораблев и неожиданно предложил: — Знаете что, Аким Петрович? Время обеденное. Пойдемте к нам… и Татьяна Яковлевна будет рада вас видеть. Жена. Художник Половцева, — с гордостью подчеркнул последнее слово Николай Кораблев.
— Половцева? Ее картина «Уральцы на Красной площади»? Видел в Третьяковке, на выставке. Так это ваша жена — Половцева? — проговорил Аким Морев и сразу согласился на приглашение.
Николай Кораблев жил в небольшом домике-коттедже, расположенном посередине площадки, усаженной яблонями, вишней и крыжовником. Этот домик отличался от соседних тем, что у него наверху поблескивала на солнце застекленная веранда.
— Наверху мастерская Татьяны Яковлевны, — как бы оправдываясь перед гостем, говорил Николай Кораблев, входя в домик и громко зовя: — Танюша! Татьяна Яковлевна! Я не один. С гостем.
Перед Акимом Моревым появилась женщина среднего роста, еще совсем моложавая, пополневшая не обрюзгло, а так, как полнеют здоровые, крепкие женщины после родов и особенно в период кормления ребенка.
— Да. Но… Я рада… Но предупредить-то надо было или нет? — сказала она мужу, улыбнувшись, гостеприимно протягивая руку Акиму Мореву.
— О таких людях, как Аким Петрович, не надо предупреждать, Татьяна Яковлевна, — намеренно произнося второй раз «Татьяна Яковлевна», чтобы это запомнил Аким Морев, проговорил Кораблев. — Аким Петрович готов разделить с нами обычный наш обед. Правду я говорю, Аким Петрович?
— Да, конечно, — неожиданно стушевавшись от теплого пожатия руки, вымолвил Аким Морев.
За обедом он не сводил глаз с Татьяны и с ее сына, паренька лет пяти-шести, очевидно в честь отца названного Николаем. Сын сидел рядом с матерью. Он походил больше на отца: такой же большелобый, те же кудлатые волосы, карие глаза, только нос и губы перенял от матери, да, пожалуй, и густой румянец. Он сидел за столом по правилу «когда я ем, то глух и нем». Но как только обед кончился, Коля вихрем взметнулся из-за стола, и вот уже в садике послышался его звонкий, озорной голос: погнал в небеса голубей…
…И теперь, сидя в машине рядом с Иваном Петровичем, Аким Морев переживал какое-то смешение чувств. Ему было радостно: встретил такого директора, как Николай Кораблев. По-хорошему завидно: видел замечательную семью. Грустно: сам-то одинок.
Около гостиницы их встретил Петин:
— Прошу на квартиру, Аким Петрович. На вашу. Чему удивлены? Прекрасная квартира. Вы ведь утром уже были там? Чемодан изъят из номера. Только не знаем, которое ружье ваше.
— И мне трудно определить: покупали вместе. Я думаю, возьмем-ка и все добро академика. Обижаться не будет, — проговорил Аким Морев, одновременно думая: «Не один поселюсь в столь «прекрасной квартире».
Расплатившись за номер и распрощавшись с директором гостиницы, Аким Морев в сопровождении Петина отправился на новую квартиру, расположенную на Саратовской улице.
Саратовская представляла собой что-то необычайное по сравнению с другими улицами, заваленными обломками разрушенных зданий, щебнем, гнутыми балками. Здесь, казалось, и солнце светило радостнее: по обеим сторонам свежеасфальтированной дороги поблескивали разноцветными красками новые многоэтажные дома, не походившие друг на друга не только общим своим видом, но даже окнами, балконами, украшениями и, однако, составлявшие ансамбль. Иные из них были уже заселены, иные достраивались, иные еще стояли с невымытыми стеклами, но все радовало глаз, как если бы человек неожиданно из оврага, захламленного мусором, вдруг выбрался на солнечную лесную поляну.
— Ох! — воскликнул Иван Петрович, когда автомобиль с визгом понесся по свежему асфальту следом за машиной, в которой сидел Петин. — Все строили, Аким Петрович… и за плату, а большинство бесплатно. Мы все строили и улицу эту полюбили. Говорят, наша победа. Так бы и назвать ее: Победа.
— А что же, это хорошо. Пусть напишут в газету, — согласился Аким Морев, в то же время думая: «Наверное, многие улицы будут переименованы».
Квартира находилась в нижнем этаже пятиэтажного дома и состояла из четырех комнат, кухни, ванной. Каждая комната обставлена новой мебелью, полы устланы коврами, на окнах — тяжелые гардины. На столе в кабинете два телефонных аппарата.
— Один городской, другой обкомовский, — пояснил Петин и тут же позвонил, говоря в трубку тоном приказа: — Знаете, чей это телефон? Знаете? Так еще раз возьмите на учет. Телефон Акима Петровича Морева… Не слушаюсь, а «есть». То-то!
Все было бы ничего: и эта мебель, и эти тяжелые гардины на окнах, дверях, и ковры, — все было бы ничего, но, глянув на все это, Аким Морев опять, как и в первое посещение, вспомнил то, что видел за дверью квартиры, — разрушенные дома и людей — защитников Приволжска, ютившихся под обломками.
«До чего докатились: даже не понимают, что такая обстановка оскорбительна. Ну черт с ними! После пленума постараюсь отделаться от такой квартиры», — и, повернувшись к Петину, сказал: — Как мне позвонить начальнику строительства гидроузла?
— Ларину? Вот телефонная книжка.
Когда Петин покинул квартиру, Аким Морев разыскал по телефону Ларина и сообщил ему о том, что побывал на строительной площадке.
— Как же это вы без меня? И вам не стыдно? — упрекал тот.
— Да вы же заняты. Знаю!
— Ну, для вас часок нашел бы. Тем более мне завтра, например, там позарез быть.
— Академика встретил. Бахарева. Знаете? Он все и объяснил… элементарно, конечно.
— Не сожалею.
— О чем не сожалеете?
— Что не был около вас: вполне доверяю Ивану Евдокимовичу.
После краткого вступления Аким Морев очень мягко, даже робко попросил у Ларина самолет для посылки в Саратовский университет за книгами, на что Ларин охотно согласился.
Переговорив с Лариным, Аким Морев прошелся по всем четырем комнатам и вдруг почувствовал то, чего не чувствовал во всю свою сознательную жизнь: ему нечего делать. Верно, время было позднее — около двенадцати ночи, улица уже говорила по-другому. Днем она гудит, сливая в этом гудении все: рычание экскаваторов, скрип лебедок, голоса людей, гудки машин, а сейчас слышны только вздохи экскаваторов, стук молоточков каменщиков да визги тросов.
«Неужели ложиться спать? Почитать бы хоть что-нибудь. Шкафы из красного дерева, а книг нет. Лучше бы — шкафы из фанеры, но с книгами. Ну что ж? Приму душ».
Он окатился холодной водой, надел пижаму, подошел к широкой кровати, откинул одеяло. От чистых простыней льняного полотна, от подушек пахнуло той свежестью, какая бывает после того, когда белье только что выгладят.
— Чаю бы попить, — прошептал Аким Морев, раздеваясь. «Не усну», — подумал он, а когда лег, как-то затосковал от одиночества в этом огромном, на десятки километров растянувшемся по берегу Волги городе. — Да, — размышлял он, глядя на темно-серый потолок. — Сейчас люди спят или беседуют за столом в семье… А я? Я — один в этих четырех комнатах. Ах, Оля, Оля! Как ты мне нужна… Если бы… если бы ты сейчас постучалась ко мне в дверь, как встретил бы я тебя! Но тебя нет. Нет. Нет. Нет… — и все оборвалось перед Акимом Моревым: он уснул разом, как засыпают здоровяки, коснувшись головой подушки.
Книги из Саратова прибыли на второй день к вечеру. Тут были всякие: заумные, в которых ничего нельзя было понять, наивные, предлагавшие в песках Астрахани построить миллионы колодцев для увлажнения дуновения пустыни; в иных же книгах утверждалось, что засуха целиком зависит от черных пятен на солнце: «А раз нам солнце не подвластно, а подвластно богу, то остается одно — молись». Но большая часть книг представляла собой серьезные исследования. Он их читал внимательно, перечитывал отдельные места, делал выписки, сожалея, что поблизости нет Ивана Евдокимовича, который помог бы ему приготовить выступление на пленуме.
И вдруг Аким Морев усомнился в том, надо ли ему выступать, не сочтут ли коммунисты выскочкой: «Приехал, еще не осмотрелся как следует и уже «вещает».
— Не посоветоваться ли с Муратовым? Вспомнив о том, что Муратов просил его информировать о поездке с академиком, он связался по телефону с Москвой и, щадя каждую минуту, почти телеграфным языком рассказал секретарю Центрального Комитета партии о виденном на Волге, на Черных землях, в Сарпинских степях, на канале Волга-Дон и чуть-чуть не спросил: «Надо ли мне выступать на пленуме?» — но Муратов опередил его:
— Вы непременно выступите на пленуме.
— О чем говорить?
Муратов некоторое время думал, затем сказал:
— Расскажите искренне, от души, о том, что видели, затроньте, увлеките перспективами. Наша сила — человек, одухотворенный коммунизмом. Ваша обязанность — поддержать эту одухотворенность. Другими словами… вы это помните… отыскать путь к сердцам актива, а через них — путь к сердцу народа. Но не забывайте и о буднях. Забудете — тогда по пути к сердцу народа перед вами разверзнется пропасть.
И Аким Морев, целиком согласившись с Муратовым, снова засел за книги.
— Одухотворить людей коммунизмом и не забывать о буднях! А сможет ли он выступить так, хватит ли у него сил и знаний, не получится ли из его выступления мыльный пузырь?
«Где же Иван Евдокимович? Посоветоваться бы с ним», — подумал он.
И в четверг, поздно ночью, за день до открытия пленума, в квартиру ввалился академик.
Иван Евдокимович был явно чем-то не только встревожен, но и рассержен: не здороваясь с Акимом Моревым, даже не поблагодарив и не осудив его за переселение из номера сюда, он с раздражением крикнул:
— Крокодилы! Прожить двадцать пять лет за счет советской власти, получить ученые степени и за все это народу — кукиш. Нет, за такое надо на виселицу. Прямо с места в карьер и на виселицу!
— Что с вами, вешатель? — обрадовавшись его приезду, перебил Аким Морев.
— Вам шуточки, а нам, агрономам, позор! — выкрикивал Иван Евдокимович, сбрасывая с себя плащ, сбивая веником пыль с ног. — Двадцать пять лет! Двадцать пять лет жрали народные денежки — и ерунду народу за это. А газеты-то? Газеты! Подвалы хвалебные закатывали. Кино-то, кино! Картину выпустили «Обновленная земля».
— Вы, Иван Евдокимович, умойтесь да чайку выпейте, — предложил Аким Морев, уже догадавшись, что академик раздражен чем-то виденным им на Светлом опорном пункте.
— Умыться — да. Умыться — все умываются, — плеща воду на лицо, шею, голову, приговаривал Иван Евдокимович. Утеревшись полотенцем, он на несколько секунд успокоился, говоря: — А ну, угощайте чаем.
Аким Морев налил из термоса стакан крепкого чаю, затем выставил на стол печенье.
— Чай, чай, — снова закипел академик. — Ах, сатана их задави!
— Вы расскажите мне, в чем дело. Возможно, вместе будем возмущаться, все легче: два сердца делят страдание.
— Ну, понимаете, ехали-ехали мы до этого Светлого опорного пункта. Километров триста отмахали. Еду и думаю: вот молодцы — обновили землю. Радуюсь! Ай, дурак! И еще больше обрадовался, когда издали, с выжженных степей, увидел оазис. Да! Оазис! Лес-лес-лес. В гигантской котловине — лес и лес! Думаю, молодцы. Не зря поработали, — Иван Евдокимович глотнул сразу полстакана горячего чаю и продолжал удивленно: — Въезжаю. Ба! Полоски, метров сто шириной, метров сто длиной, обнесены лесными лентами. Понимаете?
— Пока ничего не понимаю.
— Да на таких полосках что же трактору делать, комбайну? Тем более скоро тронется по полям электротрактор, электрокомбайн: таким машинам разбег нужен самое меньшее километр… Что ж, корчуй тогда эти клеточки? На них ведь только конь, запряженный в плужок, может работать. Лес-то вырастили, а во имя чего? Ради чего? Пример для колхозов, да еще укрупненных?.. Нет! Светлый! Опорный! Для кого опора-то? Для кулацкого хозяйства. Пригляделся я еще и — ба: сидят там людишки, сторонники сухого земледелия, ученые степени получили за разработку подобных, извините за выражение, проблем. Да кому нужны они, такие проблемы? Сухое земледелие! Кому оно нужно, сухое земледелие? Они ученые степени получили за сухое ковыряние. А тут вода идет. Вода — водища ведь идет! — И вдруг академик расхохотался: — Гляжу, у директора в кабинете на этажерке красуются два арбуза. Вот такие, в обхват. Спрашиваю: «Эта премудрость к чему у вас?» Отвечает: «Арбузы, слышь, — самая доходная статья». — «Да вас, что ж, спрашиваю, доходные статьи, что ль, прислали сюда отыскивать?» Молчит. Чуете, почему молчит? Можете вы учесть, сколь арбузов уродилось? Тысяча или пятьдесят тысяч! На базар грузовиками отправляют, вырученные денежки в мешок складывают. Э-э-э, думаю! Я вас, голубчиков, сейчас изловлю. «А еще какая у вас доходная статья?» — «Овец, слышь, разводим». — «Так думаю, овцы, что и арбузы, — не учтешь…» И пошел я в поселочек. Дома — шатры, а в них живут бывшие спекулянты: сбежались туда со всех сторон. Вот вам и опора, Аким Петрович!.. Налейте-ка мне еще чайку. А вы, гляжу, книгами-то обложились… Из Саратова? — не дожидаясь ответа, говорил академик. — Намереваетесь на пленуме выступить?
— Не знаю.
— Как «не знаю»? Покритикуйте руководство. Полезно.
— Не принято это у нас: приехал, палец о палец не стукнул, и уже — с критикой. Народ скажет: выскочка, балабол.
— Не выступите, другое скажут: «Сапун». А вы такую речь произнесите, чтобы и критика была и придраться невозможно, что критикуете Малинова, допустим. Следует ему голову намылить… за тот же опорный пункт, — снова, перескочив на свое, загорелся Иван Евдокимович.
Но Аким Морев умело отвел его от опорного пункта, и они заговорили о Черных землях, об их использовании, оба невольно вспомнили Анну Арбузину, но не коснулись ее: Аким Морев уже считал: «Теперь грех отпускать шуточки», а Иван Евдокимович память об Анне хранил в чистоте, как хранит юноша-романтик.
— Пора бы и на покой, Аким Петрович, — наконец проговорил академик, почувствовав такую усталость во всем теле, что готов был свалиться на ковер и заснуть, будто на травке под ласковым солнцем.
— Да, пожалуй, — ответил Аким Морев, видя, как заря уже лезет во все окна. — Идите. Постелю в кабинете, на диване. — Он, прихватив со второй кровати одеяло, простыни, подушку, направился в кабинет, но в дверь кто-то робко постучал. — Кто? — спросил он и поспешно открыл дверь.
Перед ним стояла Анна Арбузина, держа маленький чемоданчик. По всему было видно: она озябла — губы дрожали, кисти рук покраснели. Поставив чемоданчик, растирая пальцы, она смущенно заговорила:
— Извинения прошу, Аким Петрович, просто и не знаю как. Я уже с час хожу под вашими окнами, а зайти боюсь. Думаю, спит. Но огонь отчего горит? Думаю: а может, забыл погасить? В обкоме мне квартиру вашу показали и уверяли: «Не спит еще». А я боюсь. Только смотрю — утро уже. Может, разбужу, что ж тут? Простит. Иван-то Евдокимович как? Уехал поди? А я к нему — о саде…
— Да. Уехал. Конечно, — решив пошутить, заявил Аким Морев. — В тот же день сел на самолет — и прощай. Только его и видали. Полечу, слышь: в Москве дела-дела-дела… А здесь, слышь, развинтился малость: сердцу волю дал.
— Вот оно как… — Анна села на маленький чемоданчик, да и замерла. — Ну, что ж, — невнятно проговорила она. — Иногда облачко появится на ясном небе… любуешься, любуешься им… а оно и растает…
Аким Морев повернулся и в дверях увидел онемевшего Ивана Евдокимовича.
— Облачко? Это не облачко, а целая туча. Ну! Очнитесь, академик.
— Аннушка! — наконец-то вырвалось у того.
Она не поднялась, а вся взвилась и, идя навстречу ему, прошептала:
— Думы… одолели меня.
Анна, с разрешения Акима Морева, весь день наводила порядок в квартире. Перед уборкой ей казалось, что здесь все очень чистенькое, однако она намела целую кучу мусора — опилок, пыли, ошметок грязи из-под диванов, шкафов, ковров, произнося при этом:
— Чужие руки обставляли квартиру. Жена — она не допустила бы такого… А тут, наверное, мужики. Мебель поставили, грязь коврами закрыли, и ладно. Или, как они говорят: «Живет». — Единственно, куда она не могла проникнуть, — это в спальню: Аким Морев комнату запер и ключ забрал с собою. Сначала, стоя перед закрытой дверью, Анна обиделась: не доверяет ей Аким Морев, но вскоре какой-то частицей своей женской души поняла и оценила его поступок.
«Верно! В спальне могут быть только самые близкие. Даже лучшему гостю и то не положено заглядывать сюда. Вижу, Аким Петрович любит жену свою».
Затем Анна выгладила синее платье, которое так понравилось Ивану Евдокимовичу в Разломе, отутюжила костюмы академика и принялась за обед. Магазин помещался на углу. Войдя в него, держа кошелку, Анна вдруг почувствовала себя замужней и потому, никому не улыбаясь, сберегая свою улыбку, подошла к прилавку и деловито-разумно попросила отпустить ей то, что требовалось для обеда.
К шести часам вечера все было готово: на плите кипели русские щи со свежей капустой, побулькивали и потрескивали на сковороде почки с мелко порезанной картошкой, а стол был уже накрыт: на нем виднелись три прибора, хлеб в плетеной корзиночке, селедка на длинной тарелочке, икра черная и красная, а посередине стола стояли графин с водкой и бутылка муската. На диване в синем платье сидела сама Анна и ждала своих квартирантов, как в шутку выразилась она.
— А кто из них первый придет? Если он, значит любит, — загадала она и тут же ответила: — Что ты — девчонка, что ль? Гадать!
В квартиру первым вошел не Иван Евдокимович.
— Да что же это такое? — весело воскликнул Аким Морев, видя, что в квартире прибрано, и ощущая вкусный запах щей, несущийся из кухни. — Значит, не только сады в полупустыне умеете разводить, но и тут — настоящая хозяйка.
Анна вспыхнула, порозовела, но когда он спросил: «Не пришел ли еще Иван Евдокимович?» — она разом потускнела, и Аким Морев, заметив это, сказал:
— Да вон он шагает. Слышите?
И в самом деле, порог переступил Иван Евдокимович, уставший и даже какой-то опухший, но, увидав Анну, заулыбался и помолодел:
— Был в Земельном. Ну, на барахолке и то порядку больше, чем у главного агронома области Якутова. Да и у самого у него вид такой, будто из гроба встал и снова собирается туда же. Здравствуй, Аннушка! — И, к удивлению Анны, хотя ей было это очень отрадно, поцеловал ее при Акиме Мореве, еще раз сказав: — Здравствуй, здравствуй! В театр идем. Билеты достал.
Анна присела, будто ей сообщили такую новость, какой она вовсе не ожидала.
— А как же? Я-то? Ведь здесь женщины… перед театром в парикмахерскую идут… волосы укладывают и вообще завивают, — задумчиво, словно дело шло о каком-то государственном мероприятии, проговорила она.
Академик захохотал, выкрикивая:
— Да ты… Да у тебя… Ох! Аннушка! Да у тебя они самой природой так уложены… волосы… любая в театре позавидует… из тех, кто от парикмахера — и в театр.
Это же подтвердил и Аким Морев. Тогда Анна успокоилась и принялась хозяйничать за столом. Ну, конечно, первую тарелку щей она налила Ивану Евдокимовичу.
— Отведай и суди.
Обедали быстро, похваливая Анну за мастерство, а после сытной еды поднялись из-за стола все разом. Академик, глядя на часы, старинную серебряную «луковицу», скомандовал:
— Аннушка! Осталось в нашем распоряжении двадцать минут. Пошли! Аким Петрович, может, и вы с нами? — Но Ивану Евдокимовичу в душе вовсе не хотелось, чтобы кто-либо третий шел с ним.
— О нет! Благодарю, — понимая, что академик приглашает его из вежливости, произнес Аким Морев. — Мне надо готовиться: ведь завтра в двенадцать открывается пленум. Слышал, Иван Евдокимович, и вас пригласили.
— Буду, — поблагодарив глазами Акима Морева за отказ идти в театр, ответил академик и, подхватив под руку Анну, вышел вместе с нею на лестницу…
Его в театре знали многие. Старичок, работающий на вешалке, завидев академика, крикнул:
— Иван Евдокимович, вот я! Не минуйте меня. — И, принимая шляпу, пальто от него и косыночку и пальто от Анны, старичок, умиленно глядя на академика, сказал: — К нам, значит, пожаловали. Видите, после войны все еще временно здесь ютимся: достраивают новый. Ну, хоромы целые!
На академика Ивана Евдокимовича Бахарева смотрели зрители с балкона, из лож, с соседних мест, когда он вместе с Анной сел в третьем ряду. Но так было первые минуты. Потом… потом вдруг взоры всех устремились на нее — на Анну Арбузину.
— Аннушка! Все на тебя смотрят, — шепнул Иван Евдокимович.
— На вас… на тебя, — еле слышно произнесла она и, краснея, потупилась: еще никак не выходило у нее при людях: «ты», «тебя».
А он продолжал:
— Ты самая красивая… Парикмахер? Он что из вашего брата делает? Возьми вон деревянное яблоко — покрашено, аккуратненькое, а кушать его не будешь. Так уж лучше — натуральное. Ты — натуральная.
Она поняла: «натуральная» — значит, хорошо, и потому незаметно от всех пожала его руку выше кисти и что-то хотела было сказать, но занавес поднялся, и на сцене началось действие…
Шла «Летучая мышь».
Анне нравилось и то, как играли, как пели, как танцевали молодые актеры, актрисы, и она временами наклонялась к Ивану Евдокимовичу, шептала:
— Вот какие вы, муженьки… уж красивая, красивая жена, а муженька-попрыгунчика потянуло к другой…
— На то он и попрыгунчик… были, есть и будут, — отвечал он.
В антракте Иван Евдокимович, ведя под руку Анну, гордясь ею, вышел вместе с ней в фойе и тут снова подметил, что взоры всех обращены на нее.
«Не выгляжу ли я около нее, как старый пень около рябины, украшенной гроздьями ягод?» — подумал он и было загрустил, но в эту минуту на него налетел юркий, как стриж, сухонький человек в потертом пиджачке, засаленном галстучке и воскликнул:
— Так и есть! Здесь вы, Иван Евдокимович. Слышал, завтра уезжаете и к нам больше не зайдете. И я — в театр. Думаю, там встречу нашего академика… и доспорим. Так вот, распекли вы работников опорного. А не поспешили, Иван Евдокимович, с выводами?.. Распекать, конечно, положено, но выводы?..
Академик молчал, и Анна почувствовала, как его рука, поддерживающая ее за локоть задрожала.
— Да, — идя в ногу с академиком, продолжал налетевший человек. — Вы ведь прекрасно знаете, Иван Евдокимович, что словом можете убить человека: вы — непререкаемый авторитет.
— Желал бы я иметь у себя в запасе сотняжку таких слов, которыми кое-кого поубивать бы. К сожалению, таких слов у меня нет.
— Резко, но в вашем характере. Однако я, как главный агроном области, другого мнения о работниках Светлого опорного пункта. Это, знаете ли, мученики.
— Судя по их лицам, далеко не мученики. Ничего себе личики… Да оно иначе и не может быть с баранинки да арбузов. Познакомьтесь, Якутов. Моя жена, — заметив вопросительный взгляд собеседника, сказал Иван Евдокимович.
Анна вспыхнула, потому что впервые услышала слова «моя жена», а Якутову показалось — она вспыхнула оттого, что он протянул ей руку.
«Ничего бабец», — заключил он про себя.
«Жена. Жена», — мелькало в уме у Анны это радостное и большое слово. Оно с каждой секундой все росло и росло, переполняя ее всю тем чувством материнства, каким она была переполнена, когда ходила сыном Петром. Нет, это чувство гораздо больше того, прежнего. Может быть, потому, что последнее. «Да нет, — твердила она мысленно. — Я нарожу ему… если он захочет, и сына, и дочь, и еще сына…»
— Ведь вы, Иван Евдокимович, — говорил Якутов, идя теперь рядом с Анной, стараясь костлявым локтем прикоснуться к ней, пытаясь ухаживать в надежде, что она воздействует на своего неугомонного академика. «Конечно, прибрала его к рукам, как куренка: еще бы, такая пышная бабочка», — думал он и продолжал: — Вы, Иван Евдокимович, всего не успели рассмотреть на опорном пункте. Вы в лесопосадку внесли политику.
— Политика, на мой взгляд, сударь, — сердито забурчал академик, — это народный интерес. Лес, говорите, вырастили? А кому нужен их лес? Колхозу ведь не могут рекомендовать такую посадку? Не могут! Стало быть, идут вразрез с политикой партии, народа. А вы — политика, политика. Трактор в нашей стране тоже делает политику. Кому его передать? Кулаку — одна политика, МТС — другая. Удивляюсь, как это вас с такими мыслишками терпят: вишь ты, вырастил за двадцать пять лет поганый гриб — Светлый опорный пункт, да еще защищает, да еще в политику лезет.
Якутов сжался и стал походить на захудалого галчонка, однако продолжал наскакивать:
— Вы… Вы, Иван Евдокимович, невоздержанный на язык, — знаю и прощаю вам, как авторитету. Но ведь вы политикой подменяете все законы биохимии. Ну, ну, скажите ему, — обратился он к Анне, снова прижимаясь к ней локтем. — Нельзя быть в науке таким упрямым. Скажите!
Анна не улавливала смысла спора, а слово «биохимия», впервые услышанное, было для нее чем-то весьма туманным, но она всем сердцем была на стороне Ивана Евдокимовича, а ухаживание Якутова не только раздражало, но и оскорбляло ее, и потому ей захотелось оттолкнуть его, сказать ему что-нибудь резкое, даже грубое. Там, в колхозе, она ему «так отвесила бы», но вот здесь, в театре? И вдруг губы ее дрогнули в озорной улыбке.
«Вот я ему сейчас отвешу», — мелькнуло у нее, и как только Якутов кольнул ее острым локотком, она намеренно резко произнесла:
— Да не толкайте вы меня своим… мослом!
— Что? Чем? — Якутов забежал вперед и, глянув на нее, воскликнул: — Ах, Анна Петровна Арбузина! Садовод знаменитый. Понятно, понятно: в вашем духе выражаться так. Похоже на академика: Иван Евдокимович тоже иной раз такое отвесит, что хоть стой, хоть падай.
— А вы бы почаще падали, глядишь — поумнели бы, — смеясь, проговорил академик. — Пойдем попрыгунчика глядеть, Аннушка. Они не только в семье есть, попрыгунчики, но и в учреждениях, — и, не простившись с Якутовым, он направился вместе с Анной в зрительный зал.
— Якутов — главный агроном области? Не узнала сразу-то я его, — произнесла она, крепко прижимая к себе руку Ивана Евдокимовича.
— Дрянцо.
— Такие и… и, — она так и не могла произнести: «тебя», а сказала: — Такие и терзают.
— Меня? Не только меня… Они народ терзают. А нас-то что? Отобьемся. Грубовато я, может, с ним, да что ж будешь делать, раз вежливых слов не понимает.
Второй акт Анна сидела уже молча, почти ничего не видя и не слыша: перед ней, как в тумане, мелькали люди на сцене — говорили, пели, плясали то поодиночке, то группами. Она напряженно думала о себе. То, что Иван Евдокимович назвал ее своей женой, радовало ее, но в то же время на нее откуда-то надвигался ужас: она почти ничего не поняла из спора между академиком и тем, сухоньким. Что это такое «биохимия»?
«Буду я около него, как индюшка: телом полна, а умом пуста. Все у нас хорошо, пока двое в комнате, а как вышли, с людьми столкнулись — я и хлопаю глазами, будто сова днем… И… и придет время, скажет он мне: «дура», — думала Анна, замерев в кресле, ничего не видя и не слыша.
В театре, по дороге домой и вот теперь, войдя в квартиру, Иван Евдокимович растерянно и недоуменно спрашивал ее:
— Что с тобой, Аннушка? Тревожишь ты меня своей задумчивостью… И не говоришь. Грех ведь так-то относиться ко мне, Аннушка!
— Не знаю, — отвечала она. — Потом скажу. А ты не обращай на меня внимания. Так, загрустила — и все. Касается это только меня. Эх, хоть бы чуточку знать из того, что знаешь ты! — невольно вырвалось у нее.
— А! Это хорошо. Хорошо об этом тосковать. А я уж подумал: стар около тебя.
— Экую глупость в ум свой принял! А я боюсь: окажусь около тебя вроде восемнадцатилетней девчонки, ты и скажешь, придет время: «Да с тобой и разговаривать не о чем: глупа, как курица».
— Ну, что ты! По культуре разума мы с тобой одинаковы, — проговорил академик, и, видя по ее глазам, как она спрашивает, что же это такое — культура разума, он пояснил: — Я вот однажды в Париже встретился с академиком Бенда. Ума палата у человека. Все знания у него в голове, как товары в универсальном магазине. Знания большие. А в бога верит. Я и подумал: «Эх, ты. По культуре-то ума любой пионер выше тебя: в бога не верит, значит не верит в святых, в ангелов, чертей, ведьм и домовых». Отношение человека к миру, к труду, к людям к составляет культуру разума. По знаниям Бенда куда выше тебя, а в бога верит; стало быть, тут ты выше его: веришь в науку, в человека, а не в боженьку. Что же, знание — дело наживное. Учись. Я помогу. Лена поможет.
— Ох, страшно! И что-то станет со мной?
Через полуоткрытую дверь виднелся профиль Акима Морева: он сидел за столом и был настолько углублен в чтение, что даже не услышал, как вошли Иван Евдокимович и Анна. Академик, показывая на него, сказал:
— Смотри, Аннушка. Аким Петрович собирается выступить на пленуме. Ну, прочитал бы парочку передовых в газете и выступай. А он — готовится. Видишь, какая гора книг на столе? Человек он умный, а учится. И стыдиться и охать тут нечего. Учиться надо. Всем, не только тебе одной.
Глава пятая
Пленум обкома партии открылся в субботу, ровно в двенадцать часов дня. К этому времени небольшой зал с боковыми ярусами был уже переполнен. Первые ряды заняли члены пленума, дальше и ярусы — гости: заведующие отделами обкома, горкома, директора крупных заводов, фабрик, институтов. Перед началом заседания люди толпились в коридорах, около раздевалки: одни — ожидали чего-то необычайного, другие — меланхолически заявляли:
— Как и в прошлый раз, прослушаем «всеобъемлющий».
— Сколько на «всеобъемлющий» понадобится нашему первачу?
— Как всегда, часа четыре.
— Ох, любит: дай десять часов — десять прокалякает.
— А ведь какой был! Какой был, — с сожалением вздыхал кто-то.
Акима Морева все это вместе взятое, особенно слова «какой был», кольнуло: он понял, что к Малинову у участников пленума двоякое отношение. С одной стороны, его уважали, ценили за проявленный героизм в годы войны, с другой — подсмеивались над ним, называли «головой», «первачом», или с сожалением произносили: «А ведь какой был».
«Страшно, когда о тебе так будут говорить: «Какой был». Да что же это он, Малинов? Оглох?» — подумал он и вдруг услышал, как кто-то сказал:
— Увертыш. Я с ним вместе институт кончал, так мы его все там так и звали «увертыш»: и от занятий и от экзаменов увертывался, а с трибуны соловьем заливался.
Аким Морев обернулся и увидел Николая Кораблева, Ларина и Ивана Евдокимовича.
— Потому он меня и недолюбливает: знает; не забыл я кличку, — говорил Ларин, уже заметив Акима Морева. — Подходите. Подходите, Аким Петрович. Вступайте в наш курень.
Но в эту секунду к Акиму Мореву подскочил Петин и таинственно шепнул:
— Семен Павлович вас зовет.
— Где он?
— В той комнате.
Аким Морев отворил дверь комнаты, намереваясь войти, но навстречу во главе с Малиновым уже шли члены бюро обкома.
— Ищем тебя, Аким Петрович. Ты уж не жури нас — не ухаживаем: не гость, а свой. Айда в президиум.
— Я не член бюро. Побуду в зале, как и все.
— В демократию играете? — сказал Малинов, прижимая локтем папку с докладом так, словно кто норовил вырвать ее у него.
В зале, в третьем ряду, сидели Ларин, Николай Кораблев, Иван Евдокимович. Аким Морев подошел к ним:
— Примите меня…
За столом президиума расселись члены бюро обкома. Среди них — председатель облисполкома Опарин, небольшого роста, с крепкими зубами, улыбающийся, видимо весельчак и неунывала. Рядом с ним — человек с пестрым лицом. Оно у него пестрое, тощее, нос и подбородок заострены, вытянуты, из-под пенсне поблескивают крупные белесые глаза.
Аким Морев спросил Ларина:
— Кто это, в пенсне?
— Сухожилии. Второй секретарь горкома. Первым числится Малинов.
По другую сторону Опарина сидит тоже любопытной внешности человек: волосы и брови у него мочального цвета — таких в деревнях называют сивыми, — лоб высокий и какой-то квадратный.
— А это кто? — спросил Аким Морев.
— Пухов. Секретарь обкома по промышленности. Недавно прислан из Ленинграда. Умница, — пояснил Николай Кораблев.
Аким Морев начал было разглядывать других членов бюро, намереваясь расспросить о каждом, но тут поднялся Малинов и, подойдя к трибуне с таким видом, словно говорил: «Нам это позволено», — напыщенно-шумливо провозгласил:
— Слово имеет сам, — и развернул папку.
То тут, то там раздались аплодисменты. Это были аплодисменты явно для затравки, но бури не получилось, и Малинов, выразив на лице нечто вроде брезгливости, махнул рукой:
— Без шумихи. Пленум деловой.
Обычно на пленумах ставятся вопросы конкретные — о посевной, об уборочной, о состоянии промышленности, о кадрах, о пропаганде, о животноводстве. Малинов же раз в году делал, по его выражению, «установочный доклад».
— А я знаю, откуда он заедет, — нагнувшись к Акиму Мореву, шепнул Иван Евдокимович. — Обязательно с тысяча девятьсот сорок первого года, со дня войны.
— Вы что, тезисы читали?
— Два раза слышал его «установочный».
— Злой вы сегодня.
— Погодите, вы не такой еще злой будете. Ну, слушаем, — и академик глазами показал на Малинова.
— Еще в те дни, когда мы целиком и полностью были преданы мирному, я бы сказал, творческому труду, в те дни напал на нашу страну оголтелый враг, — возвестил Малинов, то оттопыривая, то вбирая толстые губы, а мешки под его глазами то набухали, то спадали. — И тогда мы… — продолжал он и поведал пленуму о том, как был разгромлен враг вообще, как разгромили его вот здесь, в Приволжске, какую роль при этом играл Комитет обороны, начальником штаба которого тогда был Малинов. На этом пункте он завяз и около часа восхвалял членов Комитета обороны, в том числе и себя. — Дисциплину! Мы установили такую жесткую дисциплину, — выкрикивал он, взмахивая кулаком, кидая в зал суровые взгляды, — такую дисциплину, что рабочий под градом пуль, при ураганной, несмолкаемой свирепой бомбежке, артиллерийском обстреле не покидал станка, не бросал порученного дела. Дисциплина! Что такое дисциплина в социалистическом государстве? — И тут секретарь обкома привел цитату. При других обстоятельствах она была бы уместна, но в данном случае — совсем некстати.
— Смешно, — обращаясь к Акиму Мореву, зашептал Ларин. — Не сознание долга перед родиной руководило рабочими, а, видишь ли, одна только дисциплина! Сухожилин подбросил ему цитату: видите, как глазки-то поблескивают. Теоретик при Малинове. До сих пор нет секретаря обкома по пропаганде: Малинов тащит на это место Сухожилина.
Да, это действительно был «всеобъемлющий» доклад: Малинов долго говорил о школах вообще (какое они имеют значение в Стране Советов), о восстановлении городов вообще, о лесопосадках вообще: «Вообразите! Вообразите, как зацветет наша страна!», об орошении гигантских площадей вообще: «Вообразите! Вообразите! Всюду вода! Течет вода по каналам, по канавкам — на поля. На поля». И почему-то особенно напирал на пески, лежащие между Гурьевом и Астраханью.
— Пески! Понимаете? Куда ни повернешься — пески, огромнейшие площади. Глазом не окинешь! — таинственно произносил он. — Всякие гадюки и ящерицы только и водятся. Своими глазами видел: как жара наступает, так в пески зарываются, — он наклонялся и делал над головой такое движение руками, словно зарывался в пески. — А вода появится… Что? А? Не зарывайся. Живи, человек, и славь солнце.
— И чего они ему дались — пески и ящерицы? — легонько ткнув большим пальцем в бок Акима Морева, прошептал академик.
— Уводит людей от своих грехов, — пояснил Ларин.
А Малинов говорил уже о строительстве плотин на Волге, Каме, Днепре, Дону, затем перескочил на «международную обстановку»…
И, возможно, все простили бы ему слушатели. Все. И то, что он об общеизвестном оповещал с таким видом, будто сам, путем тщательного анализа, поисков, открыл все это, и то, что он порою говорил наивности. Все бы простили. Но он говорил еще к тому же невыносимо длинно, тягуче, — вот этого, последнего, Семену Малинову уже никто простить не мог. Да оно не прощалось и само по себе: минут через тридцать — сорок люди невольно, не желая зла докладчику, стали перешептываться, затем заговорили громче, а к половине второго партер и ярусы уже гудели. Семен же Малинов все говорил и говорил, то возводя очи к потолку, то опуская взгляд на папку. Временами он принимался читать, и тогда получалось еще хуже: мял фразы, не договаривал слова.
— Эх, за такой доклад тряхнуть бы его, как мешок из-под муки, — покраснев, произнес Николай Кораблев.
— Вы тоже злой сегодня, Николай Степанович, — проговорил Аким Морев.
— Как не быть?
— Выступать намереваетесь?
— Придется. Разве выдержишь? А вы? — обратился в свою очередь Николай Кораблев к Ларину.
— Полагаю, — кратко ответил тот и, смеясь, повторил слова Николая Кораблева: — Разве выдержишь?
— Обстановка накаляется, — решил Аким Морев.
А Семен Малинов все говорил и говорил, не обращая внимания на то, что делается в зале.
Иван Евдокимович, сидящий в середине, подтянув к себе Акима Морева, Николая Кораблева и Ларина, стал рассказывать.
— Было это на предвыборном собрании местных Советов, — он начал тихо, но зал гудел, и потому академику пришлось повысить голос. — Пригласили колхозников, колхозниц в районный клуб. Те разоделись, конечно: шубы новые, шали пуховые. Собрались в маленьком зале, при лампе. Нас в президиум пригласили. Сидим. Смотрим, лица у присутствующих радостные. Праздник: выбирать собираются. Докладчик Фомин — представитель облисполкома. Как же! Руководит праздником, тоже радостный. Книга у него в руках — отчет облисполкома… И пошел: что, дескать, творится по области в разрезе народного образования… и давай и давай, а потом через полчасика: «А теперь, что творится у нас в районе в разрезе коммунального хозяйства». Колхозники и колхозницы вначале слушали, но вскоре от них пар повалил: мужчины шубы сбросили, женщины — шали; зал охватила сонная одурь… И вскоре всех одолела: одного бросила в одну сторону, другого — в другую. Сначала послышался посвист, потом храп, но, конечно, благородный, тихий. А докладчик докладывает и докладывает, с него тоже пот льет, но он разрумянился, улыбается и шпарит, шпарит, шпарит… Часика через три кто-то из темного угла со вздохом произнес: «Ох, аж изжога берет».
Аким Морев, Ларин, Николай Кораблев, не выдержав, громко расхохотались и все враз прикрыли рты, а Ларин сказал:
— Ну вас, академик.
Но тот продолжал:
— Со мной рядом в президиуме сидел тракторист Коля — местный изобретатель. Он тоже подремывал, затем встряхнулся, глянул на докладчика и, обращаясь ко мне, сказал весьма серьезно: «Надо от трибуны к каждому стулу в зале провести электропровода, кнопки устроить: надоел оратор — нажми кнопку. Как кворум нажал — трибуна вместе с оратором в подпол проваливается».
Аким Морев, академик, Ларин, Николай Кораблев — все рассмеялись так громко, что перепугались: не обратят ли на них внимание? Но бояться было нечего: в зале разговаривали, смеялись, то есть вели себя так, как люди ведут себя в любом театре перед началом спектакля.
— Да он разучился даже говорить. Бывало, умел, — с грустью произнес Ларин.
Малинов потратил на доклад шесть часов…
После обеденного перерыва открылись прения…
На трибуне появился заведующий отделом пропаганды горкома Смельчаков, человек толстоватый, с круто задранным лбом, в очках. Подражая в жестах Семену Малинову, так же оттопыривая и вбирая губы, он решил сразу схватить быка за рога и начал с искренним будто бы возмущением:
— Товарищ Малинов, так сказать, сделал великолепнейший доклад, высказал глубочайшие мысли, произвел научнейший анализ всех событий, проистекших в этом году. Мало того, он, так сказать, обозрел целое десятилетие — со дня нападения оголтелых врагов на нашу страну и по сей день. Это, я бы сказал, для Приволжской области историческое выступление.
— Тянучка! — невольно вырвалось у кого-то с яруса.
Смельчаков взвился пуще прежнего:
— Вот-вот-вот! Вот доказательство, распад, так сказать, внутреннего ощущения у присутствующих.
— Ты чего городишь? В чем обвиняешь? — снова крикнул кто-то.
— Как и кто мог не слушать столь великолепнейший доклад товарища Малинова, героя обороны Приволжска? — еще напыщенней заговорил Смельчаков. — Меня удивляет, меня поражает, меня оскорбляет поведение тех, кто своим шумом, разговорчиками мешал докладчику доносить до нас, граждан области, умнейшие, нужнейшие мысли! — выкрикивал Смельчаков, делая угрожающие жесты.
Но самое невероятное было то, что, слушая выступление Смельчакова, Малинов порою одобрительно кивал головой и однажды у него даже выступили слезы на глазах.
— Не пьяный ли? — спросил Ларин.
— Похоже на то, — ответил академик.
— Ну, нет! — возразил Николай Кораблев. — Играет: слезой хочет нас прошибить.
Смельчаков сошел с трибуны несколько растерянный: ни одного хлопка из зала. А председательствующий уже предоставил слово маленькому, взъерошенному человечку, тоже работнику аппарата горкома партии. Он не взошел, а взлетел на трибуну. И Акиму Мореву показалось — этот сейчас одернет Смельчакова, но человечек, пристукивая кулачком по трибуне, сразу же начал восхвалять достоинства Семена Малинова.
Следом за ним председательствующий предоставил слово директору треста совхозов Лосеву. Этот был крупен и всем видом, особенно толстыми ногами в белых парусиновых брюках, напоминал молодого слона: шел к трибуне медленно, покачиваясь, а когда входил по ступенькам на сцену, то все услышали, как доски под ним, попискивая, заскрипели.
«Солидный и, вероятно, по-солидному выступит», — решил было Аким Морев, но Лосев, брезгливо искривив губы, заговорил:
— Есть еще в наших партийных рядах такие вертопрахи. Им все не так, от всего нос воротят. Скажем, доклад Семена Павловича Малинова — что? Вклад в наше сознание? Вклад — факт…
И Акиму Мореву до боли в сердце стало тоскливо.
«Да что же это? Неужели так и пойдет? — подумал он и вдруг вспомнил те далекие годы — годы борьбы с врагами народа. — Те отряжали в подспорье своим авантюристическим попыткам подобных же хвастунишек, лизоблюдов. Их тогда звали заводилами: предварительно накачивали и выпускали там, где надо. Но то делали враги народа. Ныне заводилы — редкость. А Малинов? Ему-то они зачем? Ведь ясно, этих заводил кто-то предварительно накачал. Кто? Сам Малинов? — И Аким Морев стал внимательно разглядывать членов бюро обкома, сидящих за столом президиума, и уловил: глаза Сухожилина через стеклышки пенсне поблескивали, как у тренера, когда тот наблюдает в ходе состязания за своими воспитанниками. — Он. Он. Сухожилин накачивает их, — догадался Аким Морев и еще больше погрустнел. — Зачем же все это?.. Неужели Малинов не понимает, что подобные люди, восхваляя его, этим самым готовят ему падение? Неужели так и дальше пойдет?» — прислушиваясь к выступлению нового оратора, думал Аким Морев, рассматривая людей в партере и на ярусах. «Кто они? Кто?» — задавал он бесчисленное количество раз сам себе вопрос, всматриваясь в лица участников пленума, подмечая только одно: пока тот или иной заводила восхваляет Малинова времен войны, взгляды большинства участников пленума устремлены куда-то вдаль, в прошлое: казалось, люди с грустью вспоминают хорошего, но уже умершего человека. Но как только заводилы принимались восхвалять вот этого, нынешнего Малинова, участники пленума начинали гудеть, как гудит приближающаяся буря на море.
Аким Морев еще не понимал всего того, что происходило в зале. Но это великолепно понимал Малинов. Он и Сухожилин видели, что план проведения пленума, так тщательно разработанный ими, срывается: даже самые рьяные заводилы и те выступлениями своими напоминали игрушечные паровозики: побежит, побежит, крутанется на месте и замрет, — вот почему Малинов поднялся из-за стола и, несмотря на то, что до вечернего перерыва оставалось еще больше часа, заявил:
— Государственные дела требуют срочного сбора бюро обкома.
После этого члены бюро обкома отправились в кабинет Малинова. Что там происходило, никто из посторонних не знал: Малинов не разрешил присутствовать не только стенографисткам, но даже и ближайшему своему помощнику, Петину. Этот сидел за столом и привскакивал, когда кто-либо появлялся в приемной.
— Нельзя! Нельзя! Русским языком говорю! Даже тут торчать нельзя! — кричал он.
Часов в двенадцать ночи первым из кабинета Малинова вырвался раскрасневшийся, чем-то страшно возмущенный, секретарь обкома по промышленности Пухов и, роняя по пути бранные слова, покинул приемную.
Поздно вечером, сидя дома за чаем, Иван Евдокимович возбужденно говорил:
— Ну, что? Послушали докладик? Каков, а! Я ему за такой докладик штанишки спустил бы и нашлепал.
— Что это вы? — хмуро возразил Аким Морев, думая о своем.
— Шесть часов отнял у людей. Да у каких? На пленуме — секретари райкомов, директора заводов, институтов. Человек двести будет! Умножьте двести на шесть, получится тысяча двести часов. Тысячу двести часов скушал Малинов. Да каких часов, у кого? У разума области, — и академик раскатисто засмеялся. — Я бы ему предложил: следующий «установочный» делать по радио. Что вы молчите, Аким Петрович?
— Почему по радио?
— А там проще: не хочешь слушать, выключи приемник. Все-таки что вы грустите, Аким Петрович?
— Не грущу. Нет. Хуже. Вот вы говорите — разум области, двести-то человек. Разум ли те, кто выступал с трибуны?
— То жучки. Жучки, дорогой мой. Страшные люди: любого подточат, только поддайся. Есть такой древесный жучок. Построили дом и не заметили, как в стену положили бревно, зараженное жучками… и, глядишь, через несколько лет дом рушится: все бревна жучки проточили.
— Чуете, как страшно? А говорите, чего я грущу? Тут не грустить надо.
— Э! Милый. Завтра жучков соляной кислотой будут поливать. Вот услышите. Выступит Ларин и из шланга соляной кислотой обольет их. Или тот же Кораблев. Да и секретари райкомов выступят. А вы намереваетесь промолчать?
— Наверное, промолчу. Хотя сказать мне есть что. Но если сказать открыто, значит стать в оппозицию к Малинову, — как бы рассуждая сам с собой, проговорил Аким Морев. — В оппозицию с первого же дня? А ведь мне с ним надо работать в обкоме. Если выступления, как вы их назвали, жучков — дело его рук, стало быть, он низменный человек, способный клевету превратить в политику?
— Такой, — подтвердил академик.
— А говорите — выступай.
— Я бы выступил.
— Что же вы?
— Не мастер: обругаю, а надо — дипломатично.
— Над этим я и размышляю, — проговорил Аким Морев и подумал:
«Хорошо работать, когда отношения у людей открыты, ясны. Ну, что же, послушаю завтра ораторов, а вечером, возможно, и выступлю».
Наутро к десяти часам они отправились в обком партии.
Накануне Акиму Мореву казалось, что пленум резко поредеет, во всяком случае гости не явятся, а тут, еще в раздевалке, он заметил, что люди идут гурьбой и лица у всех сурово напряжены, как они бывают напряжены у солдат перед боем.
«Значит, быть буре», — решил он, входя в зал, видя, как за столом президиума Малинов о чем-то уговаривает Пухова, показывая на председательское кресло. Но Пухов что-то сердито выкрикнул и, сев у края стола, отвернулся. Тогда Малинов обратился к Опарину, и тот, пересев в председательское кресло, объявил, что работа пленума продолжается и что слово имеет секретарь Нижнедонского райкома партии Астафьев.
В области, да и не только в области, но и во всей стране знали Астафьева как передового агронома, который лет двадцать тому назад появился в Нижнедонском районе и тогда же при помощи колхозников и машинно-тракторной станции заложил травопольную систему земледелия, разработанную талантливым учеником Докучаева и Костычева — академиком: Вильямсом.
— Мой ученик и верный друг, — слегка ткнув Акима Морева в бок большим пальцем, проговорил Иван Евдокимович, кивая на Астафьева.
Идя к сцене, Астафьев чуть-чуть прихрамывал. Поднявшись на трибуну, он посмотрел в зал, на ярусы. Лицо у него в густом загаре, волосы и брови выцвели, как выцвела и когда-то синяя гимнастерка. Всем казалось, он сейчас, как не раз бывало на пленумах, заговорит о том же: «Пора! Пора опыт Нижнедонского района перенести в другие районы», — а он начал довольно тихо и совсем о другом, чего ни Малинов, ни Сухожилин не ждали.
— Вам, товарищи, известно, что Нижнедонская станица — почти город, — заговорил он, окидывая взглядом членов пленума и гостей. — Года полтора назад в связи с образованием Цимлянского моря население, живущее на дне котлована, спускающегося к Дону, пришлось переселить на бугры, выше, потому что котлован будет затоплен. Каждому переселенцу советская власть отпустила шесть — восемь тысяч рублей на перенос и ремонт хозяйства. Правительство в своем постановлении указало, что надо построить водопровод, провести электричество, станицу сделать гораздо лучше, нежели она была. Но наш обком партии во глазе… с товарищем Малиновым действует под лозунгом: «Гром победы, раздавайся, веселися, весь народ».
Послышались аплодисменты, хохот, но когда в зале стихло, Астафьев, вместо того чтобы возрадоваться, как поступают иные, с грустью продолжал:
— Не аплодировать надо, товарищи, а горевать. Жителей Нижнедонской станицы переселили на бугры и не дают им воды. Вдали, два-три километра, виднеется Дон, а в станице вода — рубль ведро.
— Колхозники — народ зажиточный: рубль отдать за ведро воды — пустячок, — прокричал Сухожилин, и его воловьи глаза заблестели под стеклышками пенсне, как бы говоря: «Видите, как я его осадил?»
— Чудак! Простите, товарищ Сухожилин, хотя у нас таких витающих в облаках называют чудаками, — снова заговорил Астафьев. — Если бы колхознику на весь день потребовалось ведро воды, я не говорил бы здесь об этом. А ему надо хату оштукатурить изнутри, снаружи, обмазать глиной цоколь, дровяник, хлев для коровы, поросенка, для кур. На все это ему нужно тысячи две ведер. Две тысячи рублей из шести, выданных государством на переселение, он должен отдать спекулянту водой. Мы несколько раз обращались по поводу водопровода к Малинову. Но у меня впечатление такое: обращаться к Семену Павловичу — все равно что тыкать пальцем в тюк ваты: не проткнешь.
— Колодцы, что ль, я должен вам рыть? Этого еще не хватало, — проговорил Малинов, и мешки у него под глазами вздулись так, что казалось, вот-вот лопнут.
— Из ваших слов я могу сделать вывод, Семен Павлович: вы по неразумению тормозите дело, и поэтому проект водопровода два года гуляет по областным учреждениям. Два года! Два года мы ждем, товарищ Опарин, — обратился он к председателю облисполкома. — Два года, товарищ Опарин, мы ждем, чтобы вы написали на уголке нами разработанного проекта: «Утверждаю».
Опарин заерзал на стуле и молча, через плечо, большим пальцем показал на Малинова, как бы говоря: «Он держит», — и, встрепенувшись, проговорил:
— Слово имеет товарищ Лагутин, секретарь Разломовского райкома партии.
Когда Лагутин вышел на трибуну, Аким Морев и Иван Евдокимович сразу и не узнали его: он стал как будто еще выше, на бледном лице выделялись густые черные брови; только вот характерная прядь волос, ниспадающая на лоб, да выдавшиеся скулы были лагутинские.
Сначала Лагутин рассказал о том, что Разломовский район находится в ста восьмидесяти километрах от Приволжска, в восьмидесяти — от железной дороги, что в былые времена людей на работу в этот район посылали в качестве наказания за те или иные проступки.
— А ведь у нас одной только земли больше миллиона гектаров. Слышите? Больше миллиона! На этих землях пасется до двухсот тысяч голов овец. Тонкорунных овец. В одном только колхозе «Гигант», где председателем Жук, мастер своего дела, сорок тысяч овец. Единственно, чего нам не хватает, — воды. Но ведь Большая вода вот-вот придет: в следующем году канал Волга-Дон будет пущен, и тогда из него, из Цимлянского моря к нам в степи хлынет Большая вода, и мы в течение пяти лет двести тысяч овец превратим в миллион. Сколько первоклассной шерсти мы дадим государству, сколько первоклассного, как чабаны говорят, мраморного мяса… А обком партии, я говорю прямо, обком партии во главе с Малиновым так до сих пор на Разломовский район и смотрит, как на место ссылки: присылают к нам на работу пропойц, мелких воришек, болтунов. Недавно подкинули начальника раймилиции. Он как приехал пьяный, так вот уже месяц и не просыпается: пьет и пьет, спаивая других. Здесь товарищ Сухожилин кинул реплику: «У нас колхозники зажиточные». Верно, наши колхозники не нищие. Но ведь этим зажиточным колхозникам нужна и духовная пища: только в самом Разломе шестьсот учеников, двадцать три учителя, да и молодежь-то вся имеет семилетнее, а то и десятилетнее образование. А мы с самого возникновения Разломовского района не видели у себя ни одного актера, ни хорошего лектора, ни писателя. — Лагутин улыбнулся во все лицо и сказал: — Впрочем, недавно Смельчаков, который вот с этой трибуны вчера распинался, прислал к нам гипнотизера: он перед публикой кошку превращал в крысу, крысу — в кошку.
Дальше Лагутину говорить стало невозможно: он что-то кричал, размахивал руками, но его голос тонул в хохоте, в громе аплодисментов.
Малинов сердито подвинул Опарину колокольчик, и председательствующий, поднявшись, начал звонить, но на это почти никто не обратил внимания: все хохотали, хохотал в том числе, широко разевая рот, и Александр Павлович Пухов; только Малинов и Сухожилин все больше хмурились.
После того как с трибуны сошел Лагутин, Малинов наклонился к Опарину и, тыча пальцем в список, что-то проговорил. Опарин, не рассчитав, довольно громко, на весь зал, ответил:
— В порядке записи даю, — и добавил, сердито фыркнув: — Слово имеет директор автомобильного завода Николай Степанович Кораблев.
Пухов разом ожил, повернулся к оратору.
Николай Кораблев, точно глыба, навис над трибуной. Чуть склонившись, он вцепился руками в ее углы, обращенные в зал, да так и не отрывался от них до конца речи.
— Допустим, на меня навалили бы два, даже пять пудов, я бы сказал: «Донесу», — начал он без конспекта, с придыханием, подбирая слова. — Но если на меня взвалят десять — пятнадцать пудов, я скажу: «Нет. Не в силах». А ведь иные, вместо того чтобы признаться: «Не донесу», — начинают хвастаться: «Вот какую ответственность взгромоздили на меня». Бахвалятся, объявляют себя богатырями, а ноша остается на месте. Но народ не обманешь: он видит — хвастунишка порожняком бежит. — Николай Кораблев повернулся в сторону Малинова, несколько секунд смотрел на него, видимо проверяя свои выводы, и снова заговорил: — Мне кажется, Семену Павловичу ноша обкома не по плечу. Так почему же он не заявит нам, Центральному Комитету партии: «Товарищи, дайте мне ношу по силам».
— Я ее несу. Вот посмотрим, как вы потащите! — весь трясясь от гнева, прокричал Малинов.
— К ноше вы даже не притрагиваетесь. Вы несете что-то свое, — быстро, словно пулемет дал очередь, проговорил Николай Кораблев и снова продолжал спокойно: — Я с большим вниманием выслушал выступления товарищей Астафьева и Лагутина…
— А до них выступали Смельчаков и другие — не слышали? Временами умеете быть глухим, — скрипуче, словно кто-то провел гвоздем по сковороде, произнес Сухожилин.
— Я не первый денечек в партии и таких, как Смельчаков, прекрасно знаю. Это вредители, подобные саранче: все пожирают на своем пути — виноградники, хлеба, сады…
— За поклеп на членов партии вы будете отвечать перед обкомом, — сквозь зубы процедил Малинов.
— Я готов держать ответ за свои слова. Но при этом вам, Семен Павлович, и особенно Сухожилину, не поздоровится, — ответил Николай Кораблев и окинул взглядом присутствующих на пленуме, и те увидели, что, несмотря на спокойный тон, у оратора на седых висках выступили горошинки пота. — Товарищи Астафьев и Лагутин доказали, что Малинов безразлично относится к нуждам колхозников, к их быту, к их устремлениям.
— До этого ли ему? Он страстно озабочен ящерицами и гурьевскими песками, — встав, прокричал взбудораженный Астафьев.
— Я то же самое могу подтвердить как директор завода. Нас, группу инженеров, два года назад перевели с Уральского автомобильного завода на Приволжский автомобильный. Что мы тут застали? Штурмовщину. Штурмовщина порою нужна. Прорвало, например, плотину, планировать некогда — надо штурмовать прорыв. В первые послевоенные месяцы нужен был штурм и на Приволжском автомобильном особенно: завод находился в огне боев, цехи разрушены, жилища разрушены, тут не до ритмичности. Надо было штурмовать, чтобы все восстановить и одновременно дать машины стране. Мы этого не отрицаем. Но когда руководители завода, при полном одобрении Малинова, штурм превратили в постоянный метод, — это уже безобразие, непростительное преступление перед рабочими.
— Эко! Хватил! — опять вмешался Малинов, оттопыривая губы.
— Да, преступление, — не меняя тона, говорил Николай Кораблев. — Преступление перед страной, перед рабочими завода, перед партией. Малинов, видимо, многого не понимает: ему подавай выполнение и перевыполнение программы любой ценой. Товарищи, выполнение и перевыполнение программы — еще не все…
— А что же все? — спросил кто-то с яруса.
— На Урале, — не обратив внимания на выкрик, продолжал Николай Кораблев, — на Чиркульском автомобильном заводе в качестве директора работал некто Кокорев. При нем программа не только выполнялась, но и перевыполнялась… Однако, как это потом вскрыли, программа перевыполнялась за счет перенапряжения физических сил рабочих.
Малинов зло засмеялся:
— Загнул!
— К сожалению, не загнул, дело Кокорева разбиралось в высших партийных инстанциях, и наши выводы целиком подтвердились. Малинову, как первому секретарю обкома, Центральный Комитет партии, безусловно, присылает для ознакомления протоколы. А он их, видимо, не читает, иначе знал бы о деле Кокорева. — Этими словами Николай Кораблев как бы придавил Малинова: тот съежился, утонул в кресле и опустил глаза, а Николай Кораблев продолжал: — Так что же такое штурм, товарищи? Почему наша партия против штурмовщины? Ведь и при штурме программа выполняется, порою даже перевыполняется. Против потому, что штурмовщина коверкает жизнь рабочего, не позволяет ему думать, нервирует его, не дает возможности не только сходить в кино, в театр, но и прочитать ту или иную книгу. Мы на Приволжском автомобильном ликвидировали штурм, ввели ритмичность и этим самым создали для рабочих нормальный образ жизни. Но все это мы проделали наперекор и против желания товарища Малинова.
— А Пухов — ведь это тоже обком? — произнес Сухожилин.
— К Александру Павловичу Пухову у меня, кроме доброго, ничего нет: при его помощи мы ликвидировали штурмовщину. Но ведь он только частица бюро обкома, хотя сам-то ношу, возложенную на него партией, несет хорошо.
— Вы на днях поссорились с ним, — снова вмешался Сухожилин, и глаза его зло забегали.
— Послушайте, Сухожилин! Чего вы сбиваете оратора? Смешно слушать и смотреть: вы напоминаете мне дятла, который решил продолбить дуб, — неожиданно на весь зал пробасил Ларин, вызвав одобрение большинства участников пленума.
Николай Кораблев, улыбнувшись Ларину, внешне так же спокойно ответил Сухожилину:
— Мы не ссорились. Ссорятся торговки на базаре. Мы с товарищем Пуховым по одному вопросу довольно громко поспорили — это неизбежно в большом деле. И вы бы поумнели, товарищ Сухожилин, если бы почаще спорили с Малиновым и с другими товарищами, со мной в том числе. А вы, когда на бюро обкома стоит вопрос о нашем заводе, воды в рот набираете: молчите.
— Ох! Ну и удары у него, — шепнул Акиму Мореву Иван Евдокимович.
Несмотря на то что время Николая Кораблева по регламенту истекло, никто этого не заметил: ни председательствующий Опарин, ни участники пленума; Кораблев говорил о состоянии завода, о рабочих, об их быте, о партийной организации.
— Самое дорогое в нашей стране — человек, советский человек, воспитанный нашей партией. И вот на это, на главное, бюро обкома, особенно Малинов, не обращает внимания.
По залу пронесся одобрительный шум.
— Знайте наконец меру! — Малинов выскочил из-за стола и забегал по маленькой сцене.
Николай Кораблев ответил ему:
— Вместо того чтобы призадуматься, вы стремитесь запугать меня, — и снова обратился к участникам пленума: — Хорошо, что у нас на заводе крепкая партийная организация, прекрасные рабочие — большинство защитники Приволжска, хорошо то, что Центральный Комитет партии прислал на работу в обком такого человека, как Александр Павлович Пухов: мы все вместе ликвидировали штурмовщину и создали нормальный образ жизни рабочим, то есть восстановили социализм в быту. А ведь Малинов был за штурмовщину, стало быть против социализма.
— За клевету мы вас привлечем к партийной ответственности! — выкрикнул Сухожилин.
Николай Кораблев, помолчав, проговорил:
— Нет, не привлечете: это вам невыгодно.
— Вы — феодальчик. Вас сколько раз вызывал Семен Павлович Малинов? Почему вы не являетесь? Ага! — У Сухожилина через стеклышки очков блеснули крупные белесые глаза.
Николай Кораблев усмехнулся:
— Я и в данном поступке Малинова усматриваю безразличное отношение к кадрам. Мне, например, известно, что недавно он вызвал к себе начальника строительства Приволжского гидроузла Ларина. Продержав его больше часа в приемной, не принял. Что значит оторвать начальника строительства или директора от дел? Да еще по вызову секретаря обкома? Это значит — сорвать у него весь рабочий день. Я два раза являлся по вызову Малинова. Два раза долго ожидал его, а он не пришел и не предупредил об этом.
— Я болел, — прохрипел Малинов.
Николай Кораблев какие-то секунды колебался… и сказал:
— Нам давным-давно известно, какой хворью страдаете вы: яд зеленого змия валит вас с ног, — с этими словами он покинул трибуну.
Люди не аплодировали: они, казалось, смотрели куда-то в прошлое и горестно думали: «Ах, Малинов, Малинов! Какой ты был, и что с тобой стало! Ведь тебе не больше сорока, а выглядишь ты старцем. Начался внутренний и внешний распад… и спасти тебя, очевидно, невозможно…»
Николай Кораблев во время Отечественной войны больше года пробыл в лагере под Дрезденом, куда был специально направлен для работы среди пленных. Там он организовал восстание, был схвачен, приговорен к смерти. Всё это знали участники пленума, знали и другое, что под его руководством налажена работа на автомобильном заводе, и сейчас, глядя на него, шагающего по узкому прогалу, многие, в том числе и Аким Морев, подумали: «Вот кого бы первым секретарем обкома».
Николай Кораблев сел рядом с Лариным и тут весь задрожал: у него дрожали пальцы, колени, дрожали губы, даже ресницы, а пот, словно где-то долго копился, вдруг хлынул с висков, со лба на глаза. Директор выхватил из кармана платок, вернее вырвал, ибо пальцы не слушались его, но тот оказался настолько мокрым, что уже не вбирал в себя влагу.
Ларин дружески пожал плечо Николая Кораблева и, подавая ему свежий платок, тихо сказал.
— Нате, нате. Чистый… Жена, узнав, что собираюсь выступить на пленуме, положила мне в запас: знает, после выступления обливаюсь потом.
В это время председательствующий Опарин оповестил:
— Слово имеет начальник строительства гидроузла Николай Николаевич Ларин.
Ларин поднялся со стула, громко сказал:
— Отказываюсь: вполне согласен с Николаем Степановичем Кораблевым.
Опарин развел руки, как бы говоря: «Ну, что ж, ничего не поделаешь», — и предоставил слово директору металлургического завода, но тот произнес:
— Присоединяюсь к Кораблеву.
Акима Морева удивило, что, когда Опарин по списку настойчиво стал вызывать одного, другого, третьего оратора, те даже не откликались. Это вызвало в зале смех.
— Что? После Николая Степановича никто не хочет выступать? — спросил он у Ларина.
— Нет. Эти, кто не откликается, — подобие Смельчакова: кадрики Малинова. Перепугались — прячутся, — ответил тот. — Смотрите, как волнуются воспитатели. Чего это они там?
Опарин наклонился к Малинову и карандашом ткнул в список: на очереди стоял Аким Морев.
«Ну и демагога прислали: уже сколотил кучку», — глянув в сторону Акима Морева, тоскливо подумал Малинов и что-то шепнул Опарину. Тогда тот с величайшей неохотой, даже не поднимаясь с кресла, глядя куда-то в сторону, проговорил:
— Срочные дела требуют срочного заседания бюро обкома. Работа пленума начнется завтра, ровно в десять утра. Первым выступает товарищ Морев… Аким Петрович, — чуть погодя, добавил он.
В этот вечер заседание бюро не состоялось: Малинов, жалуясь на головную боль, прихватив с собой Сухожилина, отправился к себе в особняк и тут, войдя в бильярдную комнату, усадив гостя в глубокое кресло, сказал:
— Ну что? Бойцы твои оказались воробышками против ястребов. Кадры! Тоже кадры! На прошлом пленуме я на волоске висел. Обещали — цепь. А тут и волосок лопнул. Эх, вы-ы! Воспитал я вас на свою головушку! — И, подойдя к шкафчику с шарами, нажал кнопку. Откуда-то снизу вынырнула бутылка коньяку и рюмки. Разлив по рюмкам коньяк, пододвигая одну из них Сухожилину, добавил: — Пей. Святоша. Не пьет, не курит, не блудит, а в целом — ноль без палочки. А твои стрикулисты, что ж они? Попрятались? До боя кулаками махали, путевки на курорт получали, подкармливались, а как бой — в кусты? Вояки!
Сухожилин побледнел и весь утонул в мягком, обтянутом сафьяном кресле:
— Я подниму рабочий класс. Завтра с утра же выступят стахановцы металлургического.
— Валяй. Только помни: меня подкосят — вы все, как сухие листья с осины, полетите.
А когда Сухожилин с прибитым видом вышел, Малинов в самом деле задумался: перед ним вдруг пронеслась вся его жизнь. Вот он малыш, на Пресне, в семье рабочего-текстильщика. Он хорошо помнит сборища рабочих на квартире у отца, их споры, в то время еще непонятные ему. Помнит учебу в начальной школе.
Отец говорил:
— Семка, учись. Без науки человек в жизни может запутаться, как лев в сетях.
Семен Малинов не прислушался к совету отца и, поступив в вуз, повел себя так, как ведут некоторые студенты, получившие кличку «увертыши», то есть люди, стремящиеся всяческими путями отвертеться от экзаменов. «Увертыши» разные по складу ума бывают. Одни с первого взгляда даже кажутся умными, «подающими надежды», другие — хитрые и пустые, но те и другие пользуются одними и теми же приемами, те и другие заканчивают свою «деятельность» одинаково.
Семен Малинов очутился в первом разряде «увертышей». Он от рождения был не глуп, и потому рабочие порою говорили его отцу: «Смышленыш растет у тебя Семка». И верно, он блестяще закончил среднюю школу, что весьма порадовало родителей… Но в вузе сбился, как сбивается иногда конь на рысистых состязаниях, и понесся не в ту сторону.
У Семена Малинова в те времена, пожалуй, было главное дарование — это умение говорить и имитировать.
Бывало, студенты, желая посмеяться, просили его:
— А ну, Семен, скажи речь, ну хотя бы вот об этой лампочке…
Естественно, когда нужно было от молодежи выступить на том или ином собрании, то выбор непременно падал на Семена Малинова: он говорил красноречиво, с огоньком, вызывая бурю аплодисментов. Он не раз выступал на конференциях даже в Большом театре, и портреты его печатались то в «Пионерской правде», то в «Комсомольской правде», а старшие, те, кто слушал его, всегда повторяли:
— Ну и ну. Вот она, какая молодежь-то пошла: этот любого из нас за пояс заткнет.
И, конечно, благодаря таким ораторским данным Семен Малинов «загрузился» и «перегрузился»: он был одним из руководителей комсомола, председателем «Осоавиахима», «Мопра» и даже физкульткружка… А наука? Наука осталась где-то в стороне. До учебников он не дотрагивался, лекции слушал по поговорке: «В одно ухо вошло, в другое вышло». Но экзамены надо было сдавать… и пришлось Семену Малинову невольно прибегнуть к методу «увертышей»: иных преподавателей он брал на честное слово: «Сдам! Сдам! Честное слово, сдам. Отметьте мне в зачетке… а я вам сдам»; другим, которые были покруче, он на поставленные вопросы отвечал скороговоркой, нахально глядя в глаза, и когда «не попадал в кон», начинал жаловаться на загрузку и перегрузку, тогда и «крутой» профессор сдавался, говоря: «Да. Да. Знаю. Знаю. Видел ваш портрет в «Комсомолке». Так вы уже следующий-то разок приготовьте предмет», — и ставил в зачетной книжке: «Сдано». Здесь же, в вузе, Семен Малинов научился «производить впечатление»: с людьми, которые занимали высокие посты, он говорил ласковым, бархатным голоском, неотрывно смотрел в глаза и глазами хвалил того, кто был перед ним, производя всеми силами, всеми мерами «впечатление».
Таким «увертышем» он и вышел из вуза, получив диплом инженера.
По окончании вуза Семена Павловича Малинова сначала направили на Урал, затем на Приволжский металлургический завод начальником литейного цеха. Заместителем был старый, опытнейший рабочий Мартемьяныч, как с большим уважением звали его все. Он вел литейный цех, а Малинов занимался общественными делами: выступал на торжественных собраниях, на митингах, на городских партийных конференциях… и вскоре на кого-то «произвел впечатление»: его избрали членом городского комитета партии, а затем секретарем горкома…
И те, кто выдвинул его, конечно, ошиблись. Но ведь человек — не пакет: пакет можно разорвать и посмотреть, что у него внутри. Человек — существо сложное…
Во время войны Семен Малинов работал в качестве начальника штаба Комитета обороны Приволжска. Звучало это довольно громко и ответственно: иным казалось, что Комитет обороны является ведущим органом фронта. Однако на деле Комитет обороны был только одним и то не первостепенным, а подсобным рычагом Главного командования. Главному командованию были подчинены все командующие фронтами, армиями, а штабы армий, дивизий в свою очередь давали задания Комитету обороны города Приволжска. Задания эти заключались в организации переправы через Волгу, в ремонте танков, пушек, в рытье окопов и так далее. Дело это тоже, конечно, важное, нужное, но не первостепенное, а подчиненное. Семен же Малинов воспринял роль начальника штаба Комитета обороны города Приволжска как ведущую, а весь героизм рабочих, ремонтирующих танки, пушки, роющих окопы, работающих на переправе под градом вражеских пуль, под разрывами бомб и снарядов, приписывал себе, своему умению, своему «неожиданно открывшемуся военному таланту», как льстецы говорили ему.
Кроме всего этого, Малинов во время войны научился пить и пил основательно; встав ото сна, он немедленно, еще не умывшись, принимал двести граммов водки из того граненого стакана, которым бахвалился перед Акимом Моревым. Выпив, умывшись, закусив, отправлялся на работу… и здесь снова выпивал, и непременно чайный стакан. Вот таким, крепко заряженным, он иногда появлялся на передовой и поражал всех бесстрашием: сыпались пули, рвались мины, снаряды, авиабомбы, а он идет себе, ничуть не пригибаясь, не склоняясь, и тогда два адъютанта-богатыря кидаются на него и валят, прикрывая его своими телами.
После разгрома гитлеровских орд в Нижнем Поволжье, особенно после Сталинградского сражения, сразу же встала задача восстановления Приволжска, как и многих городов, которые лежали в руинах.
Смотреть на сизо-черные пепелища, прибитые дождями, местами уже заросшие бурьяном, на развалины каменных домов, опутанные изогнутыми, будто в тяжких муках, железными балками, на изуродованные пушки, танки, повозки, — смотреть на все это было не только страшно, но порою казалось, что никогда и никому не разобрать этого нагромождения камня, не расчистить улицы, не заселить пепелища. Казалось, город с его бывшими заводами, фабриками и магазинами, с великолепным театром, с зелеными парками замер на века…
Любители редкостей — иностранцы — даже предлагали оставить город в том виде, в каком он есть.
— За то, чтобы посмотреть на такое зрелище, вам будут платить доллары. Тысячи, сотни тысяч долларов. Каждый осколочек от авиабомбы вы можете продавать. А сколько тут осколков? Ого! Земля покрыта осколками, точно гравием. Да и не восстановить вам город. Нет. Не восстановить, — уверяли иностранцы.
Но вот рабочие автомобильного завода извлекли со дна Волги станки, перенесли их на открытые площадки или в полуразрушенные цехи, а одновременно из Сибири, с Урала, из-под Москвы пошли эшелоны с оборудованием для металлургического завода, для строительства дорог, мостов, домов. По Каме двинулись плоты прекрасного леса… а в самом Приволжске, даже до сих пор неизвестно по чьей инициативе, появились добровольные строительные бригады…
И город, как раненый орел, набравшись силы, стал расправлять крылья.
Семену Малинову следовало бы снять шапку перед теми, кто с таким бескорыстием, самоотверженным трудом восстанавливает город, однако Малинов и эту деятельность народа приписал своим «особым организаторским дарованиям».
Бывает ведь так: человек не понимает, что наносит сам же себе страшный вред. Возможно, и Семен Малинов не понимал, что готовит себе гибель. В те дни он упивался своей славой. А славу о нем раздували такие люди, как Смельчаков, Сухожилин и отчасти редактор областной газеты Рыжов. Они всюду подчеркивали «народность» Малинова, и тот, видимо, поэтому стал носить рубашку с расстегнутым воротом. Они всюду разносили весть об «особых организаторских способностях» Малинова, провозглашая: «Горком партии в лице Семена Павловича Малинова…» Да, да. Так и говорили: «Горком партии в лице Семена Павловича Малинова…» И Семен Малинов, как и все недалекие люди, принимал их лесть за истину. Он беспрестанно заседал, произнося по любому вопросу длинные речи, выезжал на восстанавливающиеся заводы, на строительство того или иного жилого дома и тут вел с рабочими «беседы на ходу», короткие, хлесткие, рассчитанные на внешний эффект.
Так Семен Малинов снова сумел произвести на кого-то впечатление, и его во второй послевоенный год выдвинули первым секретарем обкома партии.
В те времена Семей Малинов всех считал своими друзьями; но вот война кончилась, а обязанности секретаря обкома не только расширились, но и невероятно усложнились: надо было строить город в широком масштабе, а это значило иметь представление о технике, методе кладки, архитектуре, и так далее и так далее. Надо было руководить промышленностью не только города, но и области, и, следовательно, разбираться в вопросах металлургии, автомобильного дела, силикатного производства, судостроения, а тут еще, по постановлению правительства, на окраинах города сооружались нефтеперегонный завод, завод шарикоподшипников, комбайновый завод, химические заводы, текстильная фабрика и в дополнение ко всему этому строился гигантский гидроузел на Волге, чуть повыше Приволжска. Наряду с промышленностью не менее сложное дело — сельское хозяйство. Вся область готовилась принять первую Большую воду из канала Волга-Дон и из Цимлянского моря, значит, надо было думать о методах и системе орошения. Наконец, положено первому секретарю обкома руководить школами, институтами, воспитывать коммунистов… Ну где же было Малинову охватить все это? Однако, как себялюбивый человек, уже вкусивший славы, он не хотел сознаться в своем бессилии, и потому ему стало казаться, что в области появилось много его личных врагов.
«Завидуют, — решил он. — Распустились. Надо гайки подвинтить». И начал «подвинчивать гайки», то есть администрировать, покрикивать на директоров заводов, на секретарей райкомов.
Товарищи из ЦК, желая помочь Малинову, направили в Приволжск группу инженеров во главе с Николаем Кораблевым; Александра Павловича Пухова — из Ленинграда в качестве секретаря по промышленности; и вот теперь рекомендуют вторым секретарем обкома Акима Морева.
Семен Малинов эту помощь понял как «ущемление моего достоинства», не видя, не желая видеть собственных, ныне уже непоправимых грехов. Вот почему от него стали отходить настоящие коммунисты и лепиться, как мошкара на клейкий лист, «жучки», которых он и пустил в ход на последнем пленуме. Но теперь и «жучки» провалились. Малинов остался одинок. Казалось, тут он должен был бы задуматься над тем, как это в стране, где в основу основ положен коллективизм, секретарь обкома партии очутился вне коллектива. Однако Малинов это воспринял по-своему.
— Не признают таланта, — уже заплетающимся языком пролепетал он и снова наполнил рюмку коньяком. Выпив, почувствовал одно — ему страшно жаль самого себя, и, опустив голову на ладони, вдруг, весь сотрясаясь, заплакал, приговаривая:
— Давно не рыдал… с малых лет… И вот — слезы скорбные мои. За что? За что меня так обругали, надругались… За то, что во время обороны твердыни на Волге я не щадил своей жизни? И вот! О-о! Что же мне делать? Написать! Написать в Центральный Комитет партии. Написать и спросить, зачем они прислали этого… Морева: неделю побыл в Приволжске и смутил лучших людей, цвет областной партийной организации. Бузотер! — заключил Малинов и, хлопнув рюмку, произнес: — Баста! Пишу в ЦК, — и опять потянулся к бутылке, но, увидав, что Сухожилин не выпил коньяк, как-то сверху, будто коршун в голубка, всеми пальцами вцепился в его рюмку и отправил содержимое в рот.
В кабинет вошла жена. Так же как и за столом во время еды, она вобрала в себя воздух, сопя, точно работающий поршень, и проговорила:
— Сема! Пленум ведь завтра… а ты набираешься.
— Кши! — прикрикнул на нее Семен Павлович, будто на назойливую курицу. — Пшла! Пшла к своим тряпкам! Пшла! Мне никто не нужен. Проживу. Один проживу. Уеду на Север… на остров… Диксон. Эге! Раз вы так ко мне, то и я к вам. Пускай! Пускай попробуют без меня. Пускай! Ах нет, кишка тонка: Семен Павлович, помогай… А я не пойду. Умоляйте — не пойду…
Всего этого, конечно, Аким Морев не знал и потому шел на пленум весьма встревоженный. Само собою, его волновало то, что впервые приходится выступать на пленуме в Приволжске. Но к этому примешалось и другое, чего, казалось, уже и не должно быть. Из разных мест, от людей, еще незнакомых ему, он получил предупреждение: «жучки» вчера не выступили на пленуме потому, что их придержали, дабы сегодня выпустить на «новичка».
«Уже кличку дали: «новичок». Ни с чем не считаются! Могут сбить. Ведь мошкара иногда и лося в болото загоняет. Я не лось: меня легче загнать…» — так думал он, идя на пленум.
С ним вместе шел и Иван Евдокимович. Этот, вполне понимая душевное состояние Акима Морева, старался приободрить его:
— Не робейте. Слышали и видели, как Кораблев-то? Крепость! О-о! Кронштадт! Не скоро подступишься к нему. И, главное, вы же знаете гораздо больше тех, кто будет вас слушать, — понимая беспокойство своего друга, говорил академик.
— А если я знаю меньше?
— Чепуха! Многие из них, я уверен, не читали книг, какие читали вы, не побывали на Черных землях, в Сарпинских степях.
— И не имели такого консультанта, как вы, — полушутя сказал Аким Морев. — Однако я, возможно, откажусь от слова.
— Ну, вот этого не следует делать. Никак, — академик даже остановился в дверях уже переполненного зала, придерживая за руку Акима Морева. — Сразу скажут: трусишка приехал.
— Непродуманным поступком можно заработать более оскорбительную кличку. Я не знаю, как мне сказать, — легонько подталкивая академика, проговорил Аким Морев.
— Может, не знаете, что сказать? — тонко поправил его Иван Евдокимович.
— Нет. Не «что», а «как». Я даже конспекта не написал.
— Я открываю работу пленума. Должен довести до вашего сведения прискорбную весть: Семен Павлович заболел, — сообщил в эту минуту Сухожилин.
По залу, по ярусам прошел грустный смех: все поняли, что за болезнь у Малинова, а у Акима Морева мелькнула мысль: «Очень плохо — председательствует Сухожилин. Было бы куда лучше, если бы Пухов».
Сухожилин, открыв очередное заседание пленума, склонился над списком и, казалось, остреньким носом с величайшим удовольствием, как дятел, покопался там в чем-то, затем намеренно невнятно пробормотал:
— Слово имеет Морев.
— Кто Морев? Что за Морев?
Участники пленума недоуменно переглянулись. Тогда, не спрашивая на это разрешения, поднялся Александр Павлович Пухов и сообщил:
— Товарищ Морев, Аким Петрович, рекомендован Центральным Комитетом партии в качестве второго секретаря обкома. До этого работал секретарем горкома… в Сибири, — и этим самым приковал внимание всех к Акиму Мореву, а тот шел к трибуне, ничего не слышал, только чувствовал, как деревенеют ноги.
— Сколько минут вам понадобится? — спросил Сухожилин.
— Минут тридцать прошу, — ответил Аким Морев, уже стоя на трибуне.
— Дать. Новый человек. Дать! Только уж в рамках уложиться надо, — посыпалось из зала.
Аким Морев посмотрел в зал, отыскивая лицо, на котором он, оратор, должен проверять, какое впечатление производит его речь. И неожиданно среди всех увидел особенное лицо — розовое, круглое, обрамленное вьющимися волосами, с большими, почти навыкате голубыми глазами. Оно из множества лиц выделялось, словно цветущий подсолнух. Сосредоточившись на этом лице, Аким Морев решил, что надо начать речь как можно спокойнее, и намеренно заговорил так:
— Давайте помечтаем, товарищи!
В зале, на ярусах раздалось нечто вроде «ши-ши», но кто-то все-таки с насмешкой, зло сказал:
— Что ж, помечтаем. Когда и помечтать, как не сейчас.
Не будь Аким Морев опытным оратором, он, вероятно, стушевался бы. Но он прекрасно понял, что реплику подал «жучок», и заговорил смелее:
— Мечтать можно по-разному, товарищи! Манилов, как вам известно, тоже мечтал благоустроить усадьбу. Мечтал и Дон-Кихот. Мечтал и Растиньяк — герой Бальзака. Будучи студентом, Растиньяк мечтал обновить мир, а потом скатился в стан самых заядлых реакционеров. Совсем иные мечты у советских людей. Наши мечты реалистичны, жизненно необходимы, и одна из них — это стремление познать законы природы и заставить их служить человечеству. За мир во всем мире, за творческий труд, преобразующий природу, — вот что сказала наша партия на другой же день после победы над врагом… На этой основе не грех помечтать…
Кто-то из зала крикнул:
— Правильно! Правильно!
«Это хорошо — поддерживают меня…» — подумал Аким Морев и продолжал:
— Наши мечты, товарищи, реалистичны: когда мы мечтаем, то не сидим сложа руки. Мы работаем. Мы своим трудом украшаем землю. И наша партия, наше правительство в согласии с народом, в соответствии с его возможностями разработали план великого строительства в области промышленности, в сельском хозяйстве и поставили перед нами, коммунистами, в первую очередь одну из крупнейших задач — покончить с народным бедствием — суховеем, носителем голода.
— А испытал ли ты его — голод? Уж больно сытно говоришь, — кинул реплику Смельчаков и весь сморщился, словно прихваченный морозом опенок.
Аким Морев на миг замер: реплика Смельчакова не просто оскорбила его. Нет. Она всколыхнула в нем прошлое. И он с болью в сердце вспомнил то, что ему пришлось пережить в детские годы и о чем он недавно по пути в Приволжск рассказал Ивану Евдокимовичу.
— Мое поколение испытало голод, — глухо проговорил он.
— Но ведь это ваше поколение, а не вы, — ковырнул Сухожилин и сверляще посмотрел в зал, как бы говоря: «Хвастается чужими бедами».
— Нет, и я знаю, что такое черная година, — твердо, но с грустью произнес Аким Морев, намереваясь было вкратце рассказать о пережитом в детстве голодном годе, но Смельчаков перебил:
— А фронт испытал? Где во время войны-то был? Мы здесь в окопах сидели, а иные ведь по Казахстану разгуливали.
Аким Морев какие-то секунды молчал, затем сказал, обращаясь к Сухожилину:
— Мне мешают.
— Ответьте на вопрос и продолжайте, — не в силах сдержать довольной улыбки, ответил тот.
— Я во время войны был секретарем Ново-Кузнецкого горкома… в Сибири.
— Эх! Далеконько затащило! — выкрикнул Смельчаков и нацелил ладонь в ладонь, собираясь зааплодировать собственным словам.
В этот миг из-за стола поднялся Александр Пухов и прокричал на весь зал:
— Что за провокационные вопросы задает Смельчаков? Зачем? Кому это надо? Все мы работали там, куда нас посылала партия. А вы, председательствующий, по-партийному ведите заседание… А то ведь мы можем это право у вас отобрать!
Люди в партере и на ярусах примолкли, и Аким Морев в тишине продолжал:
— Да, товарищи, я испытал голод. И я помню, что и в те времена крестьяне, бегущие от голода к хлебу, поговаривали: «Хорошо бы воды Волги, Дона, Днепра к нам на поля!» — Он помолчал, посмотрел в зал и повысил голос: — Наша партия, наше правительство ныне, осуществляя вековечную мечту народа, утвердили план строительства плотин на Волге, Каме, Дону, Днепре. Создаются небывалые в истории человечества искусственные моря, дабы… дабы воды Волги, Дона, Днепра пустить на поля. И народ приветствует все это. — Аким Морев запнулся, понимая, что сейчас ему придется приступить к самому острому. Надо критиковать… и критиковать так же откровенно и резко, как это сделал Николай Кораблев. Но тот имел право на такую критику: долгое время работает в Приволжске, восстановил завод, блестяще наладил производство, а Аким Морев — новичок. «Да, конечно, новичок, — подумал он и сейчас. — Но я не могу умолчать о том плохом, что видел в области. Об этом преступно не сказать. Но как? А, проще, проще! По-товарищески, по-дружески, проще», — мысленно прикрикнул он сам на себя и заговорил: — Да. Да. Народ приветствует партию, правительство за то, что они решили вековечную мечту претворить в жизнь. Но, товарищи, есть такая русская поговорка: «Не запряжешь коня, ежели хомут поломан». А нам с вами предстоит запрячь гигантского коня — силы природы. — Он передохнул, окинул взглядом зал и, видя, что люди с вниманием слушают его, сказал просто, улыбаясь: — Не подумайте, что я взял на себя роль критика-выскочки. Нет. Я знаю, критиковать имеет право тот, кто сам крепко работает. Не критика у меня, а… а, — он несколько секунд подбирал слова и сказал: — а душевная боль, такая же, какая появляется у нас у всех при виде нехорошего. Нам положено запрячь гигантского коня, то есть построить ряд плотин на Волге, Дону, Днепре, создать искусственные моря. Но ведь так нельзя запрягать коня, как, видели мы вместе с академиком Бахаревым, запрягают его в Сарпинских степях или на Черных землях. Распахали полосу земли шириною метров в двести и длиной, говорят, километров в пятьдесят и посадили дуб. А выросло? Выросла трын-трава. В Докукинской балке великолепная дубрава, когда-то посаженная знаменитым агрономом Докукиным. Умел запрячь коня Докукин. Так почему же мы его опыт не перенимаем? Потащились с дубом в голую, выжженную степь… и провалились. И народ нам этого не простит. Народ обрадованно взялся за претворение в жизнь своей вековечной мечты, а наши лесоводы набезобразничали. Можем ли мы на пленуме об этом молчать? Ведь полоса земли длиною в пятьдесят километров, заросшая трын-травой, — не иголка, брошенная в Волгу. Не утаишь. Да и грех утаивать. — Аким Морев приостановился, спохватился — не резко ли говорит, но зал, затаенно молчавший, вдруг прорвался криком:
— Правильно! — и этим словом было сказано все: горечь, возмущение, стыд.
— Или, — продолжал Аким Морев, уже уверенный, что говорит то, что надо, — или… на границе Сарпинской степи и Черных земель инженер Ярцев простыми средствами соорудил плотинку и этим создал огромнейший водоем Аршань-зельмень. Водоем в полупустыне! Разве мы такими же простыми средствами не можем там же создать десятки, сотни, даже тысячи водоемов? А мы вместо этого пустили из Аршань-зельменя воду на площадь в тысячу гектаров, неумело стали поливать землю… и засолили ее. Ведь этим мы опять нанесли жесточайший удар по вековечной мечте народа.
— Очень верно! Очень-очень-очень! — поднявшись с места, проговорил Иван Евдокимович. — И знаете ли…
Председательствующий Сухожилин, видимо, был рад такому вмешательству: он уткнулся острым носом в стол и молчал. Но Пухов поднялся и, чуть склонив голову, улыбаясь, проговорил:
— Мы вам, Иван Евдокимович, слово дадим. Обязательно!
— Да видите ли, в чем дело, Александр Павлович, — продолжал академик, словно находился не на пленуме, а в кабинете Пухова. — Видите, в чем дело? Я вот все это тоже видел, о чем Аким Петрович рассказывает. Но не смог… не сумел так политически-то заострить. Верно! Удар по мечте народа. Жестокий удар. Хуже суховея.
По залу покатился гул, какой бывает тогда, когда человек хотя нарушил общие правила, но говорит правильно.
— Так мы вам слово дадим, — желая угомонить академика, снова повторил Пухов.
— Да. Да, — ответил Иван Евдокимович. — Я его не возьму: говорить с трибуны не умею, — и сел на свое место.
А Аким Морев продолжал:
— Коня запрягать следует учиться у Анны Петровны Арбузиной: она сумела в пустыне вырастить прекрасный фруктовый сад. Надо учиться у инженера Ярцева: он в полупустыне простыми средствами создал гигантский водоем. Надо учиться у чабана Егора Пряхина: этот бережет колхозных овец, как собственные глаза. Надо учиться запрягать коня у таких людей, как Лагутин и Назаров из Разломовского района: эти два думающих агронома добровольно отправились на передовую линию огня… и мы знаем — они победят. Надо учиться запрягать коня у товарища Астафьева: он организовал колхозников, и потому Нижнедонской район превратился в передовой район страны. — Аким Морев увлекательно несколько минут говорил о Черных землях, о Сарпинских степях, о Докукинской балке, о травах, о том, что в степях можно будет выращивать, когда придет Большая вода, о том, какое там изобилие солнца. — Вот, например, — говорил он, — мне Анна Петровна Арбузина подарила яблоко. Я положил его в рюкзак, а шофер сунул рюкзак в багажник. Когда рюкзак достали, от него несло бензином, и я ахнул: «Пропал подарок». Но открываю рюкзак, и оттуда ударило ароматным запахом яблока. Вот сколько солнца в степях. Приложи человек руки, и загребай его охапками. Такая задача ныне и поставлена перед нами: познать законы природы, овладеть ими, дабы народ мог пользоваться в изобилии материальными и культурными благами. Добьемся ли мы этого? Да. Добьемся. Если… если не забудем о буднях. Победа коммунизма в нашей стране безусловно явится величайшим праздником. Об этом следует мечтать, к этому следует двигаться… но нельзя забывать о том, что люди живут и в будни: едят, одеваются, обуваются, учат своих детей, учатся сами. Забудем об этом, народ нас отведет от руководства, проще — прогонит. Я уверен: такое не случится. Приволжские коммунисты так же, как в годы войны разгромили здесь злые полчища гитлеровцев, разгромят и злые силы природы…»
Зал какую-то секунду молчал и вдруг оживленно загудел…
Только один человек, через пенсне сверля глазами, искоса посматривал на Акима Морева и угрожающе что-то записывал в книжечку: то был Сухожилин.
Вскоре Сухожилии встряхнулся, словно курица от золы, потрогал пенсне и намеренно вялым, уставшим голосом произнес:
— Товарищи! Пленум деловой, а к нам пришли с приветствием рабочие металлургического завода во главе с мастером-сталеваром Окуньковым. Может, откажемся? — Он знал, что если произнесет имя Окунькова, который, собственно, по настоянию самого Сухожилина и явился на пленум во главе группы рабочих, то все участники пленума непременно потребуют, чтобы тот обязательно выступил.
Так оно и получилось. Со всех сторон раздались требовательные возгласы… и вот дверь отворилась, и в зал вошла группа рабочих.
Впереди шагал человек небольшого роста с впалыми щеками и с красноватыми глазницами. На груди у него — Золотая Звезда и орден Ленина.
— Это Окуньков? Судя по чертам лица, человек сильный, — шепнул Аким Морев Ларину.
— Да. Мужик крепкий. Только, думаю, они настропалили его на что-то паршивое: к чему приветствие-то на пленуме? Безобразники! — тихо проговорил Ларин.
— Неужели и на такие штуки пускаются? — возмутился Аким Морев.
— На всякие пускаются.
— Но ведь Сухожилин сказал — может, слова не давать?
— Врет, — уверенно произнес Ларин. — Все подстроено, чтобы потом сказать: «Нас рабочий класс поддерживает». Послушаем, — закончил Ларин и кивнул на Окунькова.
— Нас пришли приветствовать рабочие металлургического завода — активные защитники Приволжска. Слово от имени рабочих Приволжского металлургического завода имеет лауреат Сталинской премии, Герой Социалистического Труда сталевар Егор Васильевич Окуньков! — во весь голос возвестил Сухожилин и сам первый зааплодировал, хотя этого ему вовсе и не надо было делать: зал грохнул аплодисментами так, что задребезжали стекла в окнах.
Окуньков чуточку подождал, затем, видя, что аплодисменты не смолкают, замахал на участников пленума листиками, видимо конспектом речи, а когда аплодисменты приутихли, сказал:
— Что это вы? Мы вас пришли приветствовать, а не вы нас, — он этими словами, очевидно, думал успокоить людей, но те снова разразились аплодисментами. — Вот так и будем хлопать в ладошки, — уже недовольно проворчал Окуньков, кладя листики на трибуну, доставая из кармана очки. — Огонек глаза-то спалил… Теперь новые глаза приобрел. — И, не обращая внимания на реплики, смех, которые то тут, то там вспыхивали, продолжал: — Вот дочка у меня… врач. У меня, у рабочего, дочка — врач. А? Что на это скажете? — И снова потряс листиками. — Кого за такое благодарить? Меня, что ль? Да что бы я смог сделать, ежели бы не партия и не советская власть? Ну, это я так себе, промежду прочим. Хвастаться тут мне особо нечем: все наши дети в науку пошли. Спасибо. Кому? Партии нашей. Кому же еще? Крепко государство ведет… Как рабочие у нас мастерски сталь варят, так наша партия мастерски государство ведет. Что тут возразишь? Ничего не возразишь. И опять это я промежду прочим. Речь веду к тому, что ноне утром дочка моя мои мысли записала. Прочитала. «Хорошо, — говорю ей, — меня и то слеза прошибла». — Тут снова все участники пленума, смеясь, взорвались бурными аплодисментами, а когда в зале стихло, Окуньков, положив листики на край трибуны, проговорил: — Вы погодите. Вот прочту. А то, может, и хлопать не за что. — В эту минуту из окна дунул ветер, и листики взвились над трибуной, метнулись к потолку, словно голуби, и разлетелись по залу.
Все ахнули, кое-кто кинулся подбирать листочки, а Сухожилин даже побледнел, но Окуньков спокойно произнес:
— Пускай они там будут. Нечего время терять. Я и без них обойдусь. Так вот, дорогие товарищи, мы приветствуем данный пленум. И как не приветствовать? Пленум обкома — это же мозг нашей области, разум. И не только мы, металлурги, приветствуем. Можем прямо сказать, приветствуем мы от всей промышленности области, от жителей городов и сел. А как же?
Сухожилин поднялся и так яростно зааплодировал, что Окуньков невольно повернулся к нему и сказал:
— А вы глядите, товарищ Сухожилин, руки не расколотите. Дальше что?.. Так вот, дорогие товарищи, на этом, стало быть, приветствие свое мы и закончим, — снова обращаясь к участникам пленума, продолжал Окуньков. — Ну, приветствие приветствием. Хорошо. Только утром, да и по дороге вот сюда… как бы это сказать?.. Ребята мне говорили: «Ты и о неладном скажи».
Сухожилин тревожно заерзал на стуле, а зал затих.
— О неладном? Оно трудно в такой торжественный миг о неладном говорить. И не хотелось бы. Да ведь ничего не поделаешь: совесть приказывает.
— Эге, как поворачивает! Молодец! Не умеет кривить душой, — шепнул Ларин Акиму Мореву.
— О неладном, значит, — продолжал Окуньков. — А оно в нашей области есть. Устранить положено.
— Ваше время кончилось, — хрипло произнес Сухожилин.
— Нет уж. Мы к этому не привыкли, чтобы слово обратно отдавать. Раз уж взяли, так до конца выскажемся, — решительно заявил Окуньков. — Вот, к примеру, начнем с Семена Павловича Малинова. Был он у нас начальником цеха. Ну! Что ну? Ну, посвистывал.
— Это как так посвистывал? — насмешливо спросил кто-то из зала.
— Ну, речи там произносил, доклады всякие. Мартемьяныч цех вел, а Малинов посвистывал, стало быть. Избрали его секретарем горкома. Хорошо. Ничего против не имеем. Во время обороны города Семен Павлович тоже герой. А как же? Бывало, гремит все кругом. Непрестанно гремит: снаряды рвутся, бомбы рвутся, а Семен Павлович к нам. Бодрость вливает, уверенность. Что ж, спасибо за это. А потом что? Потом, выходит, все шиворот-навыворот пошло, когда секретарем обкома стал.
Тут Сухожилин совершил непростительную ошибку, за что потом не раз бичевал себя, он приказно-грубо крикнул:
— Ну, это вас не касается!
Лицо Окунькова посуровело, щеки еще больше втянулись, а из воспаленных глазниц, вдруг ставших большими, гневом загорелись глаза.
— То есть как — не касается? А? Да он что, Семен Павлович, боярин, что ль, какой? Домину себе сгрохал — нас не касается, гуляет — нас не касается, грубит — нас не касается, дела плохо ведет — нас не касается! Тогда что ж нас касается? Приветственные речи под вашу дудочку произносить? Наши дела всех вас касаются, и ваши дела всех нас касаются. А вы еще и другое должны помнить: на вас, секретаря обкома, тысячи глаз смотрят. — И с этими словами Окуньков покинул трибуну, а участники пленума поднялись и зааплодировали. Они аплодировали до тех пор, пока вся группа рабочих во главе с Окуньковым не покинула зал.