Волга-матушка река. Книга первая. Удар — страница 2 из 2

Глава шестая

1

Недели через две после пленума Малинов был отозван в Москву. Аким Морев, избранный первым секретарем обкома партии, стал входить в дело.

Область была огромная — километров пятьсот в длину и столько же, пожалуй, в ширину — и по территории равнялась любому малому европейскому государству. Густо населенная на севере, она резко редела к югу: в Сарпинских степях, например, на сотни гектаров приходилось по одному человеку. В северной же части расположена промышленность — автомобильный, металлургические, цементный, силикатный, консервный, гвоздильный заводы, строились новые: комбайновый, нефтеперегонный, химический, завод кровельного железа, черепичный, сооружались крупнейшая текстильная фабрика, судоверфь, а из канала Волга-Дон уже тянулись отводные каналы на поля, в степь, велись изыскательные работы по трассе канала Волга — Черные земли. Но главное, закладывалась плотина на Волге, чуть повыше Приволжска. Выше по Волге одновременно строятся Сталинградский гидроузел, Куйбышевский, Горьковский. Там тоже возникнут искусственные моря. Из Приволжского моря вода обязательно через пять-шесть лет хлынет на Черные земли, на Левобережье… Надо все продумать и готовить людей.

Казалось бы, к гидроузлам, строящимся в соседних областях, Аким Морев прямого отношения не имел, однако он выписал местные газеты и ежедневно следил за темпами этих строек, подмечая все новое, хорошее, и многое подсказывал Ларину. На строительстве Сталинградской плотины, например, впервые был применен струг — своеобразная механическая лопата, весьма подвижная машина, заменяющая собою среднего размера экскаватор, но только более экономная.

Ларин оказался человеком деятельным, даже с творческой жилкой, но и с особой черточкой: он ревниво относился к строительству Приволжского гидроузла и потому не хотел замечать новшеств у соседей, тем более перенимать их, и, когда ему кто-либо из инженеров сообщал о тех или иных мероприятиях на строительстве Сталинградского, Куйбышевского или Горьковского гидроузлов, Ларин ворчливо говорил:

— Бросьте! Бросьте! За морем телушка полушка, да рубль перевоз. Сколько оно стоит, новшество? Подсчитали? Мы не испытательная станция. Нам надо в сроки укладываться: страна ждет, — и сам придумывал что-нибудь такое значительное и оригинальное, что немедленно подхватывали соседи.

Разгадав эту особую черточку Ларина, Аким Морев подумал:

«Ну что ж, в каждом из нас, видимо, есть такое, что следовало бы изжить. Но ведь сразу ничего не делается. Я, например, теряюсь перед нахалами. Пухов властолюбив. Опарин? Какой-то несамостоятельный. Не понимает: он глава областной советской власти. А из-за каждого пустяка бежит к нам, и любой работник аппарата для него уже обком партии. Хорош Кораблев. Но, наверное, и у него есть то, что следовало бы вытряхнуть. И у Ларина есть свои слабости, стало быть, я должен с этим считаться». И Аким Морев, узнав о каком-нибудь новшестве на строительстве соседних гидроузлов, говорил Ларину, что прочел об этом в технических журналах. Ларин охотно принимал, хотя в душе-то знал: все это взято с соседних строек.

Самого Акима Морева, конечно, тянуло больше к промышленности: он инженер по образованию, несколько лет проработал на металлургическом комбинате в Сибири. Промышленность — его родное, знакомое ему дело, и потому он с удовольствием поменялся бы ролями с Александром Павловичем Пуховым или с тем же Николаем Кораблевым. Но Центральный Комитет партии поручил Акиму Мореву руководить областью, а в области самое слабое звено — сельское хозяйство. Здесь поистине была какая-то «неразбериха», как однажды выразился Иван Евдокимович. Возможно, эта неразбериха рождена особенностью климатических и прочих условии: в северных районах есть даже черноземы, а дальше — к югу — степь переходит в полупустыню с характерными солончаками, песками, дюнами, травами, расцветающими весной, выгорающими летом и снова оживающими осенью. На границе с полупустыней раскинулся такой район, как Нижнедонской, где полностью введена комбинированная травопольная система земледелия — с чередующимися полями, с лесопосадками, с водоемами, — а в остальных районах все еще господствует переложная система: сегодня сеем тут, завтра там. Казалось бы, опыт Нижнедонского района следовало распространить на всю северную часть Правобережья, однако травопольную систему земледелия почему-то внедрили на Левобережье, где земли и климатические условия почти ничем не отличаются от Черных земель.

Да, Акима Морева тянуло в промышленность, но он, приняв во внимание, что заводами и фабриками руководит такой человек, как Александр Павлович Пухов, что директора — люди крепкие, вроде Николая Кораблева, и, кроме того, за промышленностью наблюдают министерства, решил:

«Я буду присматриваться пока, не упуская из внимания главным образом строительство плотины: это дело новое и весьма сложное. Хотя… хотя, конечно, Ларин обойдется и без меня. А вот сельским хозяйством придется заняться вплотную: самому положено стать агрономом. В этом мне, конечно, поможет Иван Евдокимович».

И Аким Морев приступил в первую очередь к изучению особенностей районов. Он вызывал к себе в кабинет секретарей райкомов вместе с председателями райисполкомов, главными агрономами, с директорами МТС и вел со всеми длительные беседы. Во время этих бесед выявлялись люди, их характеры. Наряду с дельными, серьезными работниками представали перед ним и хвастунишки, хвальбишки, не думающие о нуждах народа, бюрократы, формально выполнявшие инструкции, указания. Эти напоминали Акиму Мореву лошадей с шорами: привяжут такой лошади по пуку сена к каждому глазу — она работает, отвязали — станет как вкопанная, хоть режь — с места не тронется. И эти — без инструкции, без указания — ни шагу, хоть режь. Но в большинстве секретари райкомов — люди предприимчивые, энергичные, сообразительные, типа Лагутина из Разлома или Астафьева из Нижнедонского райкома. Верно, почти все они избраны в последние годы: война прошлась по всей области, и многие прежние секретари не вернулись из армии: одни погибли в боях, другие перешли на производство или на советскую работу, третьи уехали учиться. А вот эти, новые, уже имели среднее и высшее образование. Однако неразбериху в сельском хозяйстве они за эти короткие годы устранить еще не смогли, да, видимо, и обком не стремился устранить ее. В ряде районов поля изрыты окопами, и ныне они, заросшие по бокам травами, зияют, как раны. Эти «раны» тоже следует уничтожить. Можно было бы пустить две-три сотни бульдозеров и срыть хребты, а то ныне трактор выйдет на пашню и вертится между окопами, как волчок.

— Хоть бросай поля, — жаловались почти все секретари райкомов.

Огонь войны спалил многие деревни, села. Люди живут в землянках, даже школы и те ютятся в старых блиндажах-госпиталях.

Во время войны погиб семенной фонд. После войны колхозники многих районов как начали сеять «чем попало», так до сих пор и сеют.

Аким Морев вполне понимал, что жизнь пока что шла впереди него, то есть она выдвигала вопросы (кто-то их выдвигал), и первому секретарю обкома порою приходилось просто присутствовать при разрешении того или иного вопроса, как присутствуют зрители на суде. Вот и на завтра, например, на повестке бюро обкома стоит вопрос о детском новогоднем базаре. Почему? Ведь это — дело торгующих организаций, в крайнем случае горисполкома или уж горкома партии. Но кто-то этот вопрос включил в повестку дня бюро обкома партии, и потому стены кабинета первого секретаря разукрасились плакатами, снимками детских магазинов то в виде сказочных теремов, то в виде избушек на курьих ножках.

В кабинет вошел Александр Павлович Пухов.

— Что же, Аким Петрович, до Нового года еще месяца два, а горком вас уже мобилизовал на разрешение важнейших задач: детского базара и елки, — насмешливо сказал он.

— Да, — неопределенно протянул Аким Морев.

— Займитесь, мол, елочками, а «жучков» не трогайте!

— А чего их трогать? — намеренно задал вопрос Аким Морев, уже тщательно, по сигналам коммунистов, ознакомившийся с личным делом Смельчакова, наставив немало вопросов на полях его анкеты и автобиографии.

— Глядите. Может, они, «заводилы-жучки», вам нужны как борзые?

— Да ведь борзые — ценная порода собак, — опять-таки поддразнивая, возразил Аким Морев.

— Так и гоните их, раз они хуже борзых.

— Гнать нельзя. Надо разобраться. Давайте поручим это дело Сухожилину. Что вы так на меня смотрите?

— Он их породил, и, вы полагаете, он их и убьет?

— Проверим.

Пухов неожиданно громко захохотал:

— Комедия! Это будет комедия! Сухожилин — их вдохновитель, — и ему же обком поручает «разобраться»…

Аким Морев промолчал. Ему тоже казалось: вдохновитель «заводил» — Сухожилин, но ведь ни у первого секретаря обкома, ни у второго пока что фактов нет.

Когда Пухов покинул кабинет, Аким Морев вызвал Сухожилина.

Тот вскоре явился. Глаза у него уже не поблескивали, сарказм сошел с тонких губ, однако он с достоинством раскланялся, без приглашения сел в кресло, закинув ногу на ногу.

— Ну, что теперь будем делать? — спросил Аким Морев.

— То, что прикажет Центральный Комитет партии.

— Центральный Комитет партии призывает нас к критике и самокритике, а вы на пленуме «жучков» выпустили.

— У вас есть доказательства? — И глаза у Сухожилина за стеклышками пенсне блеснули гневом. — Я вижу, именно вы не любите критики!

Аким Морев даже растерялся от такого нахальства и не сразу сказал:

— Это почему же?

— Они покритиковали вас, и вы их сразу же зачислили в лагерь «жучков».

— Меня никто не критиковал.

— Я говорю «вас» с маленькой буквы. Вас — это Астафьева, Лагутина, Кораблева. Группочку. Групповщинку.

— Знаете ли, — обозлясь, но сдерживаясь, проговорил Аким Морев, — то, что проделывали на пленуме «жучки», никак нельзя назвать критикой. Смельчаков, к примеру, облаивал всю партийную организацию. Как это сказал он: «Распад внутреннего ощущения…» Критика — явление здоровое, и я приветствую такую критику, как критика Николая Степановича Кораблева, Астафьева, Лагутина.

— Приветствуете то, что вам на руку?

— «Жучки» принесли на пленум не критику, а демагогию. Нуте-ка, вызовите сюда Смельчакова, того, кто на пленуме о дисциплине кричал, — приказал Аким Морев.

Сухожилин побледнел и, потянув пальцами острый нос книзу, несвязно проговорил:

— У вас есть Петин. Пусть вызовет.

— Я знаю, кого просить об этом. На вызов Петина он может не явиться: сбежит. На ваш — явится, — и Аким Морев пододвинул Сухожилину телефон, затем достал из стола папку с личным делом Смельчакова, развернул ее и про себя стал перечитывать.

Вошел Петин, доложил:

— Смельчаков.

— Просите.

Смельчаков шел к столу не так, как тогда, во время пленума, к трибуне, — смело и дерзко. Сейчас он приближался вихляющей походкой, будто под ногами была палуба парохода, качаемого бурей.

— Садитесь, — показывая рукой на длинный ряд стульев возле покрытого зеленым сукном стола, не допуская Смельчакова к письменному, проговорил Аким Морев.

— Что ж, присесть можно, — ответил Смельчаков, не сводя глаз с Сухожилина.

Аким Морев, прочитав до конца анкету, затем краткую автобиографию, спросил:

— У меня небольшой вопрос к вам. Вы пишете, что детские годы провели в Первом Колонке, неподалеку от города Баронска, ныне Марксштадта, и что отец у вас был священник. Можно спросить, какой церкви?

— То есть?

— Православной?

— Не помню. Видимо, православной.

— А вы припомните.

— Православной или какой — все равно дурман… и я его за это ненавижу… отца, — выпалил Смельчаков.

— О дурмане мы без вас знаем… Но не надо нас одурманивать. Первый Колонок, как нам известно, — немецкое село на Волге… и церквей там не было. Кирхи были. Так в какой же кирхе служил ваш батюшка?

— Я на это тоже не обратил внимания, — дерзко ответил Смельчаков, но губы у него задрожали.

— Позвольте, как же это, товарищ Сухожилин? А?

— Мог же человек не обратить внимание на такое: дурман, так он в кирхе и в мечети — дурман, — быстро проговорил Сухожилии.

— Э, нет! Итак, ваш батюшка, — Аким Морев снова обратился к Смельчакову, — был не священник, а пастор? Это разница. Большая разница.

— Какая же разница? Священник одурманивал народ, пастор тоже не просвещал. И тот и другой творили вредное дело, — стараясь держаться твердо, вымолвил Смельчаков.

— И вас они этому научили? — в упор и неожиданно для Смельчакова поставил вопрос Аким Морев.

— То есть? Я заслуженный… я во время обороны Приволжска…

— Мы потом разберемся, какой вы заслуженный и что делали во время обороны Приволжска. А сейчас мы устанавливаем, что ваш батюшка был пастором и, стало быть, носил немецкую фамилию. Какую? Говорите.

У Смельчакова губы продолжали дрожать. Понимая, что вывернуться нет никакой возможности, он еле слышно пролепетал:

— Раушенбах.

— Как, как? — переспросил Аким Морев.

— Раушенбах, — более отчетливо произнес Смельчаков.

— Та-ак, — протянул Аким Морев и посмотрел на Сухожилина. — Ну! Как вам нравится этот молодчик, носящий вымышленную фамилию, обучающий честных коммунистов критике и самокритике? Молчите?!

Сухожилин развел руками:

— Не ждал…

— Хорошо, — зло проговорил Аким Морев. — Давайте разбираться дальше, господин Раушенбах. Вы в «автобиографии» пишете, что остались сиротой семи лет.

— Так точно, так точно! — выпалил Смельчаков.

— По разным причинам дети остаются сиротами. Немало у нас сирот, отцы и матери которых погибли во время Отечественной войны. А вот что случилось с вашим батюшкой? Надо бы сказать. Умер, утонул в Волге, случайно был убит?

— Расстрелян, — совсем уже глухо вымолвил Смельчаков.

— Ага. Расстрелян? Значит, теперь мы знаем точно, как ушел с грешной земли ваш батюшка. Ну, а за что расстрелян? Кем? Когда?

— В тысяча девятьсот девятнадцатом году, — неожиданно смело ответил Смельчаков.

— Так, так. А где? — снова задал вопрос Аким Морев.

— В городе Вольске, на Волге.

— Кем? Белыми, красными? Тоже ведь разница.

— Говорили, белыми. Не помню. Не знаю.

Аким Морев встал из-за стола, прошелся по комнате и сказал:

— Я сам расскажу, за что и кем был расстрелян ваш батюшка, — заглядывая во вторую папку, чуть подумав, заговорил Аким Морев. — В те годы на стороне советской власти немало было честных немцев. Но были и другие… В Вольске голодали рабочие цементных заводов, а у немецких богачей трещали амбары от хлеба. Большевики Вольска направили в Первый Колонок за хлебом восемнадцать рабочих… и этих товарищей кулаки убили. Вольчане после этого выслали отряд красногвардейцев. Они арестовали кулаков, богачей-мукомолов, во главе с пастором, переслали их в ревтрибунал, по постановлению которого пастор и все кулаки-мукомолы были расстреляны. Пастор тот и был Раушенбах.

— То есть?

— Опять «то есть»! Раушенбах — ваш батюшка. Так вот почему вы остались сиротой. Обманул партию. Зачем?

— Это меня там перепутали… в автобиографии, — прошипел Смельчаков.

— Если перепутали, тогда пусть разберется партийная организация. А теперь — партийный билет при вас? Передайте его Сухожилину: ваше дело рассмотрят на бюро горкома.

А когда Смельчаков покинул кабинет, Аким Морев, обращаясь к Сухожилину, проговорил:

— Видели, Гаврил Гаврилович, кого вы пытались защищать? Защищали мерзавца.

— Поражен, поражен… — с чувством раскаяния произнес Сухожилин.

— Так вот… мы вам и поручаем разобраться в этом безобразии.

— Слушаюсь, — сказал Сухожилин и намеревался было покинуть кабинет, но секретарь обкома спросил:

— Завтра на бюро стоит вопрос о детском базаре и елке. Не знаю, надо ли его нам ставить?

— А как же! — воскликнул Сухожилин. — Ведь это не просто торговля, а политика… воспитание детей. И мы каждый год… каждый год этот вопрос рассматривали на бюро… да не раз… Семен Павлович, бывало, сам ежедневно выезжал на площадь и осматривал, как строят магазинчики. А как же? Это же политика!

— Кто сообщение делает?

— Доклад? Я. Как всегда.

2

На бюро ровно в десять вечера явились все.

Первым пришел Сухожилин. Он за эту ночь еще больше похудел, нос заострился; серые же глаза затуманились, будто заполнились гороховым киселем.

— Да-да-да, — пробубнил он, присев и глядя только на Акима Морева. — Да. Занялись мы аппаратом горкома… и ужас: открыли «жучков» — да каких!

«Что это он, хвастает, что ли? — подумал Аким Морев. — Видимо, человек нищей души». А тот продолжал:

— Ах, что бы можно было отдать, чтобы не свершать свершенное!

— Вы уже начинаете вещать какими-то афоризмами…

— До них ли, — с дрожью в голосе проговорил Сухожилин. — Разве я думал, что случится так? Доверчивый я. Доверчивый. А на слово верить никому нельзя.

Аким Морев, глядя на то, как Сухожилии снял пенсне и беленьким платочком смахнул пот со лба, подумал:

«Очевидно, искренне страдает. Если это так, тогда хорошо», — и уже доброжелательнее посмотрел на Сухожилина.

И Сухожилин, чуточку повеселев, решил про себя: «Значит, он не думает меня отстранять от работы!»

В кабинет вошел Опарин. Всегда веселый, он и теперь улыбался, показывая ряд ровных, сверкающих зубов, но, увидав Сухожилина, кивнул Акиму Мореву, сел за длинный, покрытый синим сукном стол, вынул из портфеля бумаги и стал их просматривать.

Потом появился шумный Александр Пухов. Глянув на Сухожилина, он еще с порога забасил:

— Ну что, герой? Аника-воин! Как кадры-то твои?

Аким Морев с упреком посмотрел на него, сказал:

— Не надо, Александр Павлович.

— Ну, ну. Не трогаю. Пусть нарыв сам прорвется. — И Пухов подсел к Опарину, говоря: — А ты как, голова-головушка? До тебя ведь в облисполкоме сидел такой любитель подхалимов… как медведь любит мед, так тот любил подхалимов.

— Жду сигнала, — показывая карандашом в сторону Акима Морева, ответил Опарин.

— Под сигналами живешь, Алексей Маркович? Беда! Превратил вас всех Малинов в плохих пожарников… Знаешь, есть такие: сидят, играют в шашки, вдруг набат — и поскакали и давай лить воду на дом, который не горит! — Пухов захохотал, радуясь своему сравнению. — Ты не обижайся, Маркыч! Но, право же, развелось столько подобных пожарников, что беда!

Заседание бюро открылось.

Хотя на повестке дня стоял очень простой вопрос: организация детского базара к Новому году, но на заседание были вызваны директора заводов, фабрик, архитекторы, художники, представители торгующих организаций и даже директор детского театра — рыжий, плотный, будто кирпич.

Глянув на собравшихся, затем на повестку дня, Аким Морев почувствовал себя почему-то неловко, однако открыл заседание и предоставил слово Сухожилину, с интересом наблюдая за ним, готовясь выслушать его «развернутое выступление».

Казалось, Сухожилин в течение десяти минут коротко сообщит о том, что к Новому году в городе надо создать детский базар, организовать на центральной площади елку, но тот решил все это изложить подробно и мотивированно. Он поднялся с места, оглядел присутствующих, как профессор студентов, и, потрогав пенсне, начал читать целый доклад, обильно уснащенный цитатами из классиков марксизма-ленинизма.

Пухов в это время перелистывал какие-то уже тронутые желтизной листы бумаги, загадочно посматривал на Сухожилина и, как только тот кончил читать, громко сказал:

— Те же! Честное слово, те же!

— Что? Цифры? — спросил Сухожилин и опроверг: — Нет. Если в прошлом году нам потребовалось на организацию базара и елки триста двадцать тысяч рублей, то в этом году понадобится четыреста девяносто две тысячи рублей и двадцать восемь копеек.

— Нет, — перебил его Пухов. — Цитаты те же… Вот передо мной ваш прошлогодний доклад… и в нем те же самые цитаты. Честное слово, товарищи! Хотите, зачитаю?

Раздался сдержанный смех.

Аким Морев посмотрел на присутствующих и увидел, как Николай Кораблев весь трясется от хохота.

Но Сухожилии, победоносно улыбаясь, ответил Пухову:

— Ценные цитаты живут столетия.

— Да ведь они будут жить и без вашего повторения, — срезал его Пухов и поднялся такой злой, каким его никто и никогда на заседаниях не видел. — Базар! И на организацию его около пятисот тысяч рублей. Пол-миллиончика! Зачем? Во имя чего?

— На воспитание! На воспитание детей! — выкрикнул директор детского театра.

— Пухов разозлился еще пуще.

— На воспитание детей? Да у меня у самого три сына. Как только зарплату домой принесу, они точно ястребки налетят. Дам им по пятерке… и, глядишь, они уж что-то едят, что-то делят, из-за чего-то спорят. И никогда не требуют: «Папа, постройте нам базар… магазинчики на курьих ножках… плакаты понавесьте». А тут — полмиллиона потратить на какую-то ерунду! Цитаты! Цитаты! Вы, товарищ Сухожилии, главную цитату забыли из основоположников марксизма: надо всемерно беречь народную копейку.

— Такой цитаты нет, — ядовито сказал Сухожилии, еще не предчувствующий своего полного провала.

— Есть такая цитата! — воскликнул Пухов, покраснев. — Есть! Если Ленина изучать с душой, а не формально, такая цитата у него найдется… и не одна.

Опарин, видя, что Пухов накалился до такой степени, что сейчас может наговорить по адресу Сухожилина столько оскорбительного, что потом и не разделается, поднялся с места и заговорил:

— Товарищ Сухожилин напрасно тут жонглирует цитатами.

— Вот именно! — подтвердил Пухов.

— Подожди, Александр Павлович, — успокаивая его, попросил Опарин. — Успокойся маленько. Воспитание детей — дело великое, и мы готовы для этого сделать все возможное. Горком предлагает почти полмиллиона разложить на заводы. С автомобильного, например, на организацию детского базара требуют семьдесят две тысячи рублей. Если бы это действительно было нужно для воспитания детей, дирекция изыскала бы эти средства, испросив на это разрешение министра. Но мне кажется, Александр Павлович прав: почему базар — воспитание детей? При чем тут воспитание? Какое воспитание? Понастроят магазинчики, заборчики, развесят плакатики, картиночки, а затем все это, как и в прошлом году, пойдет на слом. Детям на праздник нужны игрушки, сладости. Так заполните сладостями, игрушками существующие магазины. При чем тут цитаты? Что тут доказывать?

И только теперь Аким Морев понял, почему ему вначале было неловко. Сейчас же ему просто стало стыдно, потому он поднялся и произнес:

— Товарищи! Давайте этот вопрос снимем с повестки дня и… извинимся перед теми, кого оторвали от полезного труда.

Когда все разошлись, Аким Морев легонько взял под локоть Николая Кораблева и задержал у письменного стола, говоря:

— Я у вас отниму еще минутку.

— С удовольствием, Аким Петрович… только позвоню домой: моя художница, наверное, ждет меня и не спит. Никак не могу уговорить, чтобы не равнялась на мои бессонные ночи. — Николай Кораблев позвонил и, услыхав голос жены, сказал: — Здравствуй, Танюша! Доброе утро. Не спишь? Я пожалуюсь Акиму Петровичу Мореву. Привет? Передам. Сам? Скоро буду, — и, положив трубку, выжидательно посмотрел на Акима Морева.

— Я к вам вот по какому вопросу, Николай Степанович, — начал Аким Морев. — Нам надо укреплять бюро обкома. Я буду просить вас, чтобы вы дали согласие на избрание вас членом бюро.

Николай Кораблев некоторое время молчал, затем спросил:

— А завод?

— Даю слово не загружать вас. Будете посещать заседания бюро, только когда на повестке вопросы промышленности.

— Эх, нет! Меня партия учила полностью выполнять обязанности, взятые на себя. Раз член бюро, так уж изволь быть на всех заседаниях. Да ведь и вы это обещаете только для затравки, чтобы я согласился. А у меня, откровенно говоря, времени не хватит: кроме того, что я директор, я еще член бюро райкома, член бюро заводской организации, член пленума обкома, горкома, депутат Совета Союза.

— Но если мы вас кое от чего освободим? Допустим, от райкома, горкома, — предложил Аким Морев.

Николай Кораблев сказал:

— Буду работать с вами и в меру своих сил и знаний помогать обкому.

— Спасибо. Я созвонюсь с товарищем Муратовым… Уверен, он одобрит. Ну, по домам! — Подавая руку Николаю Кораблеву, Аким Морев с грустью проговорил: — Вы к Татьяне Яковлевне, а я?.. Я в пустую квартиру.

— Что же жену не выпишете? — спросил Николай Кораблев.

— Письма туда не доходят.

Николай Кораблев все понял и, молча пожав обе руки Акима Морева, покинул кабинет.

После ухода Кораблева Аким Морев связался с Севастьяновым, помощником Муратова, и спросил, нельзя ли посоветоваться с секретарем Центрального Комитета по важному вопросу.

— Милай! Четвертый час утра.

— Но он в кабинете, товарищ Муратов? — перебил его Аким Морев.

— Да, здесь. Но ведь и ему отдыхать надо.

— Я очень прошу — на две минуты.

— Просишь две, а урвешь, как тогда, минут сорок, — недовольно заворчал Севастьянов и вдруг круто повернул: — Ладно, только для тебя, как для новичка — секретаря обкома. Пойду спрошу.

И через минуту в трубке уже послышался голос Муратова:

— Здравствуйте, товарищ Морев. Слышали, слышали о пленуме. Не рассказывайте. Радостно: большинство участников пленума оказались настоящими коммунистами. Что у вас ко мне?

— На пленуме выявились «жучки», или, как их тут зовут, «заводилы». Есть подозрение, ими руководил секретарь горкома Сухожилин. Мы думаем вывести его из бюро обкома, а вместо него в бюро ввести Николая Степановича Кораблева.

— Того, что на Урале работал? Крепкий мужик. — Муратов помолчал, затем снова заговорил: — Погодите относительно Сухожилина. Проверьте. Подозрения — еще не факт. А нужны факты, — так закончил беседу секретарь Центрального Комитета партии, пожелав Акиму Мореву спокойной ночи и успехов в трудах.

3

Это была одна из тех бессонных ночей, какие частенько стали посещать Акима Морева. Бессонница объяснялась, как он сам думал, не только нервным перенапряжением, но и одиночеством в четырехкомнатной квартире большого строящегося города. Вот и сегодня, вернувшись с заседания бюро домой в шестом часу утра, он, включив всюду, даже на кухне свет, горестно вздохнул.

«Не с кем душевно поговорить. Ах, Оля, Оля! А ведь с женой даже поссориться — и то хорошо», — вдруг пришла ему, казалось, уже совсем нелепая мысль, и он остановился перед портретом Ольги, снятой во весь рост, в сереньком, обдуваемом ветром платье.

— С тобой, Оля, я сейчас рад бы и побраниться, — прошептал он… и загрустил. Не находя себе места, он заглянул на кухню, в ванную, затем снова обошел все комнаты и вернулся в спальню.

Здесь, в этой тихой комнате, уставленной мебелью из карельской березы, попахивало пылью: квартиру убирала приходящая старушка.

«Как у богатенькой престарелой вдовы: скоро лежалыми вещами запахнет», — печально подумал он и открыл окно.

С улицы ворвалась волна предутренней прохлады, отдаленный, особенный гул строящегося города да еще назойливый, вызывающий чувство угнетающей тоски гудок парохода: видимо, капитан созывал свою команду, рассыпавшуюся по городу.

— Спать. Спать надо! Сон все снимет, — прошептал Аким Морев и, приготовив постель, лег под байковое одеяло, затем выключил свет. — Усну. А завтра, вернее сегодня, встану — и за работу. — Он закрыл глаза… и вдруг увидел Ольгу.

Она сидит перед трельяжем, рядом с широкой кроватью, на которой уже лежит Аким Морев, и, готовясь ко сну, прибирает волосы. Волосы у нее хотя и мягкие, но непослушные, а кроме того, как только начнут отрастать, то безжалостно секутся. Вот и сейчас она укладывает их и ворчит:

— Ужас, а не волосы: секутся, как у попа. Остригусь наголо! — лицо ее, до этого розовое, стареет, — это в зеркале видит Аким Морев, и его самого начинает легонечко раздражать поведение Ольги.

«Сейчас поссоримся», — думает он и старается говорить как можно спокойней:

— Оля, умная ты женщина, а какие-то волосы и так нервируют тебя.

— Какие-то? Мои волосы. Папа с мамой, видимо, задумали пустить меня на землю мальчишкой, а получилась девчонка… Вон у тебя волосы!

— Тоже недоразумение: надо было быть девчонкой, а я мальчишка.

Ольга не слушает его. Она в ночной рубашке, ставшая будто выше ростом, идет к нему, навивает на палец завиток волос, спадающий на белый лоб Акима Морева, и произносит:

— Дай мне. Хотя бы вот этот. Дай, — и подергивает завиток.

— Возьми все, — отвечает он, обнимая ее, теплую, сразу по-женски подобревшую…

И вдруг он очнулся, стал босыми ногами на коврик, затем прошептал:

— Странно. Ведь я понимал, что это сон… Но как реально я ощутил ее. Нет, я теперь не усну. Пойду пошатаюсь. — И, одевшись, Аким Морев вышел на центральную отстроенную улицу, спускающуюся к Волге.

Здесь, в предутреннем свете уличных фонарей, подгоняемые ветерком, проявляли какую-то свою необходимую деятельность пожелтевшие листья. Они шуршали на тротуаре, обгоняя друг друга, грудились в ямках, у подножия лип, акаций, клена или забивались в уголки еще не убранных загородей. Деревья, залитые бледноватым светом электричества, напоминали выздоравливающих инвалидов на прогулке. Судя по толщине стволов, каждому деревцу лет по пятнадцати, но кроны у всех изуродованы: вон торчит только одна ветка — длинная, погнутая, словно гигантский палец, вон две рогульки, а тут пучок новых побегов, будто метелка. А там, где отстроенная улица обрывается и всюду виднеются развалины, высится могучий дуб. Ему, очевидно, лет под сотню: ствол у него в обхват, кора — морщинистая, серая до черноты, выше из ствола выпячиваются, как плечи богатыря, сучья… а дальше все поотломано, оббито, да и на стволе с одной стороны кора сорвана так, словно кто-то топором рванул сверху до корневища. Но дуб затянул рану на боковине, пустил молодые побеги, словно всем своим суровым видом говоря:

— Хочу жить! И буду жить!

— Ох, крепыш! — вырвалось у Акима Морева. — Под ураганным огнем войны ты выстоял. Смотри, рядом развалились дома, когда-то скрепленные стальными балками, а ты устоял! — Он обошел дуб, похлопал ладонью по его холодноватому стволу и направился к Волге.

Он шел по тем местам, где совсем недавно кипели ожесточенные бои с гитлеровскими ордами. Вот здесь, по эту сторону развалин, ютились гитлеровцы, а вон там, метров за сто отсюда, стояли насмерть бойцы Красной Армии. Сейчас за Волгой по небу плыла какая-то нахально огромная луна, бросая свет на былые позиции советских воинов: видны развалины, ямки, бугорки, остатки траншей, а позади Акима Морева все сливается в серой мгле.

«Даже луна помогала врагу, — думает он, глядя то вперед, то на пройденный путь. — Всякого, кто пробирался с Волги, видно как на ладони. Впрочем, тогда, по словам очевидцев, небо застилали тучи дыма и пыли. И как далеко затащило врага! Ведь тысячи три километров будет до Берлина — это легко сказать. А вот здесь, как принято говорить, на «пятачках», гитлеровцы столкнулись с такой силой, что сами легли костьми».

На бульваре, расположенном на высоком берегу Волги, Аким Морев присел на скамеечку, ярко представляя себе, как во время боев от снарядов «вода в Волге кипела», а небо беспрестанно гудело от пушечных грохотов, людских криков и стонов… «И сколько тут пролито крови! Говорят, на метр земля пропиталась человеческой кровью, — значит, сколько погибло людей! Сотни тысяч… Страшная война: истреблены миллионы людей, разрушены тысячи городов, вытоптаны неисчислимые гектары полей. Уничтожили один источник войны — в логове фашистов, а ныне возник другой — в Америке».

Так думал Аким Морев, а Волга лежала в бледном свете луны и, казалось, дремала. Вдаль уходила вялая цепочка электрических фонарей. Она тянулась вдоль берега и далеко-далеко загибалась, теряясь где-то на окраине города — в Горчичном затоне, где скоро, через каких-нибудь пять лет, вспыхнут мощные огни Приволжского гидроузла, и тогда волны энергии хлынут в столицу, в промышленность, в сельское хозяйство.

«Строим коммунизм. Иные полагают, что коммунизм, как готовый итог, ляжет нам на стол. Нет! Трудно построить материальную базу коммунизма, но гораздо сложнее переделать человеческую душу, быт, овладеть высотами культуры», — все это промелькнуло у Акима Морева, когда он шагал уже обратно к своей квартире.

Где-то зашевелилось, полуоткрыв ярчайшие глаза, солнце: на застекленных окнах верхних этажей заиграли блики. Аким Морев обернулся и увидел: Волга порозовела, как девушка после бурной пляски. В развалинах, через клинышки стекол, засветились тусклые ламповые огоньки: люди поднимаются, чтобы отправиться на работу… А жить пока приходится многим здесь, в подвалах, среди развалин. Вон, например, новенькие никелированные спинки кроватей; видны ноги, по которым можно определить, где лежит мужчина, где женщина. А эти вот непременно принадлежат малышу: толстопятые, в уличной черноте. Они зашевелились, подобрались… и неожиданно на волю выскочил паренек лет пяти. Он взлохмаченный, в рубашонке, из которой уже вырос: подол выше пупа. Увидав Акима Морева, паренек вначале оторопело попятился, затем как ни в чем не бывало шагнул за угол.

— Ты чего вскочил? — полушутливо спросил Аким Морев.

Паренек нетерпеливо приостановился и по-взрослому, но не выговаривая «р», сказал:

— Чай, я большой. В кровать-то — мамка бранится, — и кинулся за угол. Вскоре выбежал оттуда: — Вот! Мамка теперь ругаться не будет. Ты здешний? Не знаю что-то.

— Как тебя звать? — произнес Аким Морев, любуясь пареньком.

— Вавила. Вавила Петрович Лялин. Знашь-ка, отец-то мой пароходом правит. Вон какой! А меня с собой не берет.

— Ну, Вавила Петрович, давай знакомиться, — протягивая руку, предложил Аким Морев.

Паренек закинул руку на поясницу.

— Дружиться, что ль? Не-е. Я с Васькой дружу. Он, Васька, знашь, у бабушки сырую рыбину съел. Она купила, положила на камень, а он — цоп и съел. Его выпороли, а он баит: вкусна. Рыба… я бы тоже съел, — мечтательно добавил Вавила. — Пра… Картошку сырую — что? Она, тьфу, кисла. А рыба вкусна.

— Эй, ухач! С кем-то ты там? Вкусна, не вкусна, — и мужские ноги на кровати подобрались.

— Папанька, — прошептал, грозя кому-то пальцем, Вавила и вдруг стал вялый: начал почесываться, тыкаться во все стороны, однако зашептал, сверкая озорными глазенками: — Сейчас пойдет, как это, критику наводить. И-их! Отец-папанька.

Из-под развалины появился мужчина-атлет в нижнем белье, бородатый. Увидев Акима Морева, скрылся и вскоре вышел уже одетый, говоря:

— Прошу извинения, Аким Петрович. Что удивленно смотрите? Откуда, дескать, меня знает? На днях выступали у нас, водников, а я капитан парохода. Здравствуйте, товарищ Морев. Что, любопытствуете, как поживаем?

— Ох, до чего же вам трудно!

Лялин с тоской посмотрел на торчащие спинки кроватей.

— Что же, терпим, — чуть погодя заговорил он и спохватился: — Да ведь не Советская власть придумала нам такое. Враг устроил… Мы, взрослые, еще кое-как перебьемся, а ребятишки?.. Видали, ухач какой, — он показал на сынишку. — Тепло пока — еще ничего, а как морозы?

— Я в одеялку зароюсь, — потирая ногу об ногу, утвердительно проговорил Вавила.

— Зароешься, да в сосульку и превратишься…

Лицо Акима Морева вдруг потемнело.

4

Домой Аким Морев не шел, а скорее бежал. Бежал мимо подвалов, развалин, откуда светились тусклые огоньки…

«Заседаем. Организуем детские базары, а того, как живут защитники отечества, словно и не видим, — думал он, ускоряя шаг, и неожиданно увидел Петина. — Черт знает что! Следит, наверное, за мной?» — мелькнула неприязненная мысль у секретаря обкома, и он крикнул.

— Петин! Товарищ Петин! Чего это вы там маячите?

— А ну-ка подойдите!

Петин вместе с кабинетом Семена Малинова, вместе со всеми обязанностями помощника первого секретаря обкома перешел в распоряжение Акима Морева, против чего последний не возражал, несмотря на отвратительное впечатление, какое произвел на него Петин при первой встрече. «Люди меняются от обстановки. Посмотрим, как будет себя вести этот», — решил тогда Аким Морев.

И Петин действительно как будто выправился: он быстро сменил высокомерный тон на товарищескую вежливость, перенял у Акима Морева простоту в обращении со всеми, кто посещал его, и под конец, облегченно вздохнув, даже сказал:

— Мне и до вашего приезда, Аким Петрович, все время казалось, что я летом шубу ношу. Зачем? Да смотрю на Малинова — он носит, ну и я напялил: дескать, мы именитые, потому и шуба у нас с бобровым воротником. А теперь шуба свалилась, нормально себя чувствую.

«Вот тебе и нормально», — подумал Аким Морев, глядя на приближающегося Петина. И хотел было зло бросить: «Малинов вам, что ли, приказал по пятам за мной ходить?» — но Петин, подойдя, смущенно и даже как-то виновато опустил глаза и произнес:

— Аким Петрович, вы уж извините меня… нас с Настей. Настя — жена моя… Так вы уж извините нас: видим, тоскуете без семьи.

То, что Петин сумел открыть тайну Акима Морева, заставило последнего смягчиться, и все-таки он сказал не то, что следовало бы:

— Следите за мной?

— Да что вы, Аким Петрович, — и голос Петина задрожал. — Просто видим — тоскует: один. Я сегодня с вами простился, зашел к Александру Павловичу, патроны набить. Охотники мы, собираемся в воскресенье на зайцев. Смотрим, свет вы зажгли во всех комнатах и ходите, ходите… а потом — прочь. Александр Павлович подтолкнул: «Беги, говорит, Петин, беги! Может, чем поможешь». И еще сказал: «Пускай Аким Петрович обедает у нас. Все в семье находиться будет. У меня, слышь, три сына — орлы».

Аким Морев отмяк, но предложение отверг:

— За сочувствие спасибо… но обедать у Александра Павловича не буду: не хочу стать обузой, да и разговоры разные пойдут.

— Обидеть Александра Павловича — это вам ничего, а болтунам потакаете!

Аким Морев рассмеялся:

— Никогда и ничего в угоду болтунам не делал. Но поймите: мы с ним работаем в обкоме. Скажут: «Кумовство: вместе работают, вместе обедают», — да еще прибавят: «Вместе пьянствуют». — И, увидев, как глаза у Петина потемнели, быстро добавил: — Хорошо, по воскресеньям обедаю у Александра Павловича, но расплачиваюсь чистоганом.

Петин обрадованно, хотя поучающе сказал:

— Чистоган-то, Аким Петрович, только в капиталистических странах, а мы на пороге коммунизма находимся! — И серьезней: — Подумайте, как он за обед с вас деньги станет получать… сгорит со стыда.

— У него что — жена только домовничает?

— Нет. Работает в школе.

— Работает в школе, за домом смотрит и детей рожает?

— Эдак. Говорю вам, у него три сорванца.

— Вот что, — подчиняясь желанию побыть в семье, чуть погодя проговорил Аким Морев, — обедаю у Александра Павловича по воскресеньям, за это ребятам куплю велосипед. Жене его скажем, сам Александр Павлович купил. Что так смотрите на меня? Ну, тайком, мол, накопил и велосипед приобрел.

— Узнает жена-то, — усомнился Петин.

— Тогда я в тупике. Не знаю, что делать? — Аким Морев развел руками и, уже подходя к двери своей квартиры, засмеялся. — Мы с вами очень щепетильны. Отступать не буду: в воскресенье обедаю у Александра Павловича. Сегодня что? Пятница. Ну вот, в воскресенье обедаю и велосипед приволоку. А он уж там как хочет, Александр Павлович. Так и передайте.

5

В воскресенье Аким Морев, ведя велосипед, ввалился в квартиру к Пухову…

Квартирка состояла из двух комнат, кухоньки, ванной, прихожей и закуточка, откуда слышался таинственный шепот сыновей. Но как только велосипед был водружен в прихожей, сыновья разом высыпали из комнатки и, встав на почтительном расстоянии от машины, уперлись в нее глазами.

Да, их было трое. Старший, лет двенадцати, в серенькой рубашке, при пионерском галстуке, в тщательно отутюженных брюках, уже с прической, свой восторг при виде велосипеда сдержал, только нетерпеливо зашевелил пальцами рук. Двое же младших, в таких же сереньких рубашечках, но в коротеньких штанишках и оба почти одинакового роста, похожие друг на друга, как два близнеца, сверкая глазами, находились в том состоянии, в каком бывают бегуны перед началом старта.

Глядя на малышей, Александр Павлович прикрикнул:

— Вы, ястребки! Нацелились, как на куропатку. Дай — сейчас же все развинтят. Учиться на велосипеде будет Сережа, — он показал на старшего сына, и у того вспыхнули глаза. — А вы — когда подрастете.

— Угу, — с сожалением сказал один из младших.

— Угу, — подтвердил другой.

В эту минуту из кухни вышла жена Пухова, Груша, как отрекомендовал ее Александр Павлович.

Лет под тридцать пять, небольшого роста, тоненькая, она казалась до того хрупкой, что вряд ли кто поверил бы, что это ее сыновья. Лицо у нее умное, усыпанное увядающими веснушками, глаза большие, карие и как будто постоянно смеющиеся тем необидным смехом, какой бывает у матери, когда она смотрит на свое озорное, но красивое потомство. Сейчас, раскрасневшаяся от кухонной жары, она вскинула глаза на Акима Морева и, пожав ему руку, сказала:

— Саша нам купил велосипед. Понимаете, накопил денег и купил. Вот какой у нас отец, — и засмеялась громко, заразительно, подчеркивая этим, что ей все известно и что обмануть ее трудно, да и не надо обманывать. — Сережа! Накрывай. А вы, скворчики, — положив руки на головы младших сыновей, продолжала она, — садитесь-ка на свои места. Ну, ну! Велосипед не сбежит. У нас домашняя работница заболела, так мы ее сегодня все заменяем, — пояснила она Акиму Мореву.

— А потрогать пальчиком лиспед? — спросил самый младший. — Мизинцем? — добавил он.

— Мама. Ну, мама же! — вмешался другой.

— Саша и Ваня у нас, Аким Петрович, умненькие: попросили велосипед потрогать, потрогают и отойдут. Вот смотрите-ка!

Саша и Ваня, не очень-то довольные решением матери, подошли к велосипеду, каждый тронул его пальцем и посмотрел на мать, как бы говоря: «И ничего ты не понимаешь».

За стол, накрытый Сережей, все сели чинно. Два младших сына около отца, Сережа рядом с матерью, чтобы все время быть под рукой: то подать хлеба, то отнести или принести из кухни миску, чистые тарелки, что он делал серьезно, с охотой, заботливо. Младшие посмотрели на свои ладошки и, убедившись, что они сравнительно чисты, напряженно застыли, как бы говоря: «Мы к бою готовы».

Видя, что ребята ведут себя тихо, Аким Морев, чтобы проверить свое впечатление, спросил, обращаясь к Груше:

— Трудно, очевидно, вам: семья большая, да еще работаете в школе.

— Трудно? У моей матери нас было восемь, а она работала в трактире поварихой, потом в столовой, — ответила Груша и спохватилась: — Конечно, трудно, Аким Петрович. Да ведь и вам не легко. Мне кажется, не будь трудностей, и жить-то было бы скучно. Сашенька, как ты думаешь? — обратилась она к мужу, ища поддержки.

— Сыновья у вас, вижу, — народ мирный, — не дождавшись ответа Пухова, проговорил Аким Морев.

— Да-а, — подхватил Александр Павлович. — Как травка в тихую погоду — не шелохнутся. — И было непонятно, правду ли он говорит, или только так, перед гостем.

Но и мать подтвердила:

— Ну, еще бы! Особенно послушный у нас младшенький — Ванюша. До того послушный, до того, — глаза у Груши почему-то загорелись озорными огоньками, и казалось, она сейчас сама вместо ребятишек кинется шалить. — Послушные, послушные, — продолжала она, наливая щей в тарелку. — Верно ведь, Ванюшенька?

— Угу, — ответил тот.

— И я угу, — подтвердил Саша.

Первую тарелку щей Груша подала не мужу, не гостю, а Ванюше, вторую — Саше. Наливая, она старалась заполнить тарелки доверху, но, поставив их перед сыновьями, вдруг увидела, как младший вскинул на нее упрекающие глаза.

— Ты что, Ванюша? Меньше тебе досталось? Ай-яй-яй!

Тогда Саша, приготовившись уже к обеденной деятельности, глянув в тарелку брата, быстро ложкой отлил ему щей из своей тарелки… и они оба, не дожидаясь остальных, принялись так ловко орудовать, что вскоре носы у них покрылись точечками пота.

— Молодцы! Здорово едят, — восхищенно воскликнул Аким Морев.

— Да, работают здорово. Они уверяют, что не едят, а работают, — подтвердил отец, с любовью посматривая на сыновей.

«Хорошая семья. И как это она, молодая мать, сумела внушить им послушание? Впрочем, во всех трудовых семьях так: сел за стол — ешь; проболтался — остался без еды», — подумал Аким Морев и сам с удовольствием принялся за щи, вкусно пахнущие, как пахнут только щи домашнего варева.

После обеда взрослые некоторое время молчали, а ребята снова издали начали рассматривать велосипед, который блестел и светился педалями, спицами и особенно фонариком, пристроенным на руле. Вдруг Александр Павлович поднялся с дивана, сходил в другую комнату и принес оттуда гармошку. Это была гармошка старинная, с колокольчиками, так называемая «саратовская». Блеснув глазами, сразу став похожим на заводского парня сорвиголову, он растянул мехи, и гармошка зазвенела колокольчиками, заговорила, застонала, переливаясь на все лады… А Александр Павлович не сильным, но довольно приятным баритоном запел:

Есть за Волгой село-о-о,

На крутом бере-е-егу-у…

И Груша подхватила:

Там отец мой живет

И родная мне мать.

Александр Павлович снова:

Я поеду к отцу,

Поклонюся ему…

А Груша тут же подхватила:

Разрешенье возьму

Обвенчаться с тобой…

Эта песня, знакомая Акиму Мореву еще с детства, всколыхнула перед ним прошлое, и он, с волнением слушая, как поют Александр Павлович и Груша, уперся локтями в стол и положил подбородок на ладони.

— Папа, папа же, — прерывая песню, с упреком и недовольством заговорил старший сын Сережа. — Тебе же доктор сказал: «Нельзя после обеда ни спать, ни сидеть. Гулять надо». Мама! Сказал ведь доктор?

— Ох, дипломат у меня растет старший, — обрывая игру на гармошке, произнес Пухов. — Министр иностранных дел будет. Самому на Волгу охота, так он меня доктором пугает. А ну, орлы, на Волгу!

Но тут Сережа всех удивил:

— Я на велосипеде.

— Как? — воскликнула мать. — Сразу сядешь и сразу поедешь?

— Умею, мама. И очень просто: падаешь на правую сторону, крути руль вправо, падаешь на левую, крути влево. Очень просто.

— Но падать-то знаешь как? — спросил отец.

— Сто раз падал. В школе у нас велосипед, и мы уж падали, падали…

— Но ведь там во дворе, а тут на улице, — не унималась мать.

— И во дворе и на улице, мама. Сто раз, говорю, а то и тыщу.

Малыши смотрели на брата, тараща глаза, как на слона. Мать все больше тревожилась.

Александр Павлович сказал:

— Пусть сначала покажет свое искусство во дворе. Видишь, Сережа, мама волнуется, и ты докажи, что волнуется она напрасно, а то — сто раз, тыщу раз. Давай во дворе!

Сережа вывел велосипед, ловко сел в седло, сделал несколько кругов, довольно осторожно объехал клумбу, но когда разогнал велосипед на большой скорости да еще, отпустив руль, с фасоном заложил руки за спину, — все, в том числе и мать, воскликнули:

— В цирк бы ему!

А Сережа уже через ворота выскочил на улицу и помчался по асфальту, приостанавливаясь только при встрече с девчатами, как бы давая знать: вот, дескать, я какой, вот какой у меня велосипед, вот какая у меня льняная гладкая прическа.

Мать шла впереди, держа за руки двух младших сыновей, гордясь ими… И Аким Морев, глядя на них, думал: «Какие чудесные пареньки растут! Мы ведь с Олей тоже думали — будет у нас сын или дочка. Как было бы хорошо иметь сына или дочку, а то и двух сыновей… И сейчас мы шли бы по улице с Олей, она держала бы за руку одного, я — другого. Конечно, если сорванцы, тогда нелегко… Но они у Груши такие славные». Думая так, Аким Морев мысленно как бы беседовал с Ольгой и рассказывал ей о впечатлениях, полученных от посещения семьи Пуховых…

И вдруг очнулся: рядом с Грушей сыновей уже нет, а она сама, зовя на помощь Пухова, кидается из стороны в сторону, словно ловит бабочку.

— Сашенька! Ванюша! Да куда вы? Александр! Помоги.

Саша уже сидел верхом на высоком деревянном заборе, отгораживающем стройку нового многоэтажного дома, Ванюша просунул голову в дыру забора и, корча гримасы, покрикивал:

— Я тоже в цирк.

Но вот мать подбежала к Саше, и тот моментально исчез, затем выскочил на улицу, наматывая на себя ржавую проволоку, а Ванюша мелькал где-то на этажах дома.

Когда Саша и Ванюша были водворены отцом на свои места, то есть по обе стороны матери, Аким Морев, искренне рассмеявшись, проговорил:

— Ну, действительно орлы!

Снова все шло чинно, только мать была встревожена: держа сыновей за руки, она то и дело посматривала на них, боясь столкнуться с какой-нибудь неожиданностью. Ну да, вот лужа… Ванюша высоко вскинул ногу, намереваясь всей лапой бахнуть по воде. Груша отвела его. Саша рванулся к тому самому дубу, что недавно ранним утром рассматривал Аким Морев: на рогульке дуба сидел сизый голубь.

Вскоре показалась Волга.

Воды Волги лились широченным потоком, серебрясь под солнцем, и казались по-осеннему густо холодными.

Поодаль, в скверике над Волгой, сгорбившись, сидел одинокий человек. Пухов, глянув на него, сказал:

— Ровно четыре, — и посмотрел на часы. — Так и есть: четыре.

— Что это вы? — недоумевая спросил Аким Морев.

— Видите, сидит? Механизм великой точности. Все по расписанию: каждый выходной ровно в четыре вы можете застать его здесь, на лавочке… Через пятнадцать минут поднимется и уйдет.

— Кто же это — уличные часы?

— Сухожилин, Гаврил Гаврилыч.

6

На двери кабинета висела под толстым стеклом голубоватая лаковая дощечка, гласившая: «Секретарь горкома Г. Г. Сухожилин». Дощечка, стекло, сама надпись находились в такой образцовой чистоте, словно принадлежали санитарному врачу.

Сие имеет свою достопримечательную историю.

Однажды, лет пять назад, Гаврила Гаврилович Сухожилин, при поддержке Малинова только что тогда вступивший в обязанности второго секретаря горкома партии, придя на работу, вдруг увидел: дощечка покрыта пылью. Заметив это, Сухожилин пересек приемную и, не здороваясь со своим помощником, недовольно бросил:

— Коменданта!

Комендант незамедлительно явился и, став перед столом секретаря горкома, спросил:

— Что прикажете?

Гаврила Гаврилович снял пенсне и, поводя им в воздухе то вправо, то влево, начал так:

— Непорядки в мелочах всегда ведут к непорядкам в больших делах и к моральной нечистоплотности. А все это является данными, свидетельствующими о непорядках в сознании, или: коготок увяз — всей птичке пропасть. Согласны вы со мной?

— Да. Конечно. Точно, — подтвердил комендант, одновременно думая: «Как муха возится над чем-то, а над чем?»

Они оба несколько секунд молчали. Сухожилин укрепил пенсне на переносице и сел за стол, давая этим знать, что разговор окончен. Комендант переступил с ноги на ногу, чувствуя, как в сердце забирается тревога.

— Конкретно, Гаврил Гаврилыч, — еле слышно проговорил он.

— Дощечка на двери в пыли — это и есть коготок, — не отрывая взгляда от бумаг, ответил Сухожилин.

— А! Ну, а коготок-то тут при чем, да еще всей птичке пропасть? — уже чуточку повеселев, продолжал комендант.

— Безобразие всегда начинается с мелочей. Конечно, о пыль на дощечке никто не споткнется, однако она может оказать психологическое воздействие, — и тут, конечно, Гаврила Гаврилович привел несколько цитат, закончив свою речь такими словами: — Сами думайте. У меня тоже двадцать четыре часа в сутки, и тратить их на то, что ясно и ребенку, мне не положено.

Комендант отправился к себе в «апартаменты», вызвал уборщицу и «загнул» такой коготок, что она после этого до блеска протирала дощечку на двери кабинета Сухожилина, шепотом говоря:

— Ну и чистюга. Ай-яй! Рубашечка на нем каждый день наглаженная, галстучек как на вывеске у нашего парикмахера. Брючки в ниточку, ботиночки блестят. Ай-яй! Ну и чистюга. Видно, жена-то его в ванночке, как кукленка, купает.

Аккуратность Сухожилина сказывалась и на его рабочем столе: здесь бумажки — краешек к краешку — лежали стопочками, одни в синих папках, другие без папок, но все скреплены, пронумерованы красным карандашом, чего он требовал и от посетителей. Если тот или иной посетитель оставлял ему письменное заявление, то Сухожилин его скреплял булавочкой, советуя:

— Вдруг ветром сдует ваши листочки или кто уронит… потом ищи, где конец, где начало. Трать время. Сами уж скрепляйте, да и пронумеруйте.

Кроме обязанностей второго секретаря горкома (первым числился Семен Малинов), Сухожилин еще читал в партшколе лекции по диалектическому материализму, что делал тоже со свойственной ему аккуратностью: ровно за полторы минуты до начала занятий уже стоял за кафедрой, углубившись в конспект, а за полминуты до перерыва лекция заканчивалась на нужном месте. Другими словами, он и эту работу выполнял так же точно, как точно курьерский поезд минута в минуту отбывает со станции и минута в минуту прибывает на следующую. И все было правильно в лекциях Гаврилы Гавриловича. Правильно и к месту приводились выдержки из классиков марксизма, делались соответствующие выводы. Все было правильно — не придерешься. Но часто казалось, будто Сухожилин доказывает, что в алфавите первая буква «а», а за ней следует «б», затем «в»: в его лекциях не было живой горячей мысли, и потому казалось, вся лекция у него скреплена булавочками так же, как скрепляет он все бумажки, попадающие ему в руки.

— Ни богу свечка, ни черту кочерга, — иногда поговаривали о нем, однако вот уже в течение пяти лет его избирали секретарем горкома.

Таков он был, Сухожилин Гаврила Гаврилович, — точен, пунктуален до педантичности, в разговоре с посетителями никогда не повышал и не понижал голоса, будто привычный гудок парохода. Жители Поволжья издали по гудку угадывают, какой пароход пристает или отваливает от пристани. Так и тут: по голосу, не глядя на Сухожилина, можно было догадаться, что это говорит именно он, Гаврила Гаврилович.

И только вот теперь Сухожилин сорвался, как иногда срывается туго натянутая пружина: кричал, взвизгивал, порою шипел или вдруг начинал басить. Он развил бурную деятельность, день и ночь занимаясь поисками «жучков», перебирая всех работников горкома вплоть до уборщиц, шоферов и даже сторожей. При этом в поисках «жучков» шел излюбленным способом чинуш: кто и с кем встречался, где, когда, при каких обстоятельствах, не ездил ли с ним на охоту, не бывал ли в кино, в театре, не выпивал ли?.. И вдруг оказалось, что почти все работники горкома были связаны с «жучками». Сухожилин вызывал «подозреваемых» к себе в кабинет и вел примерно такой разговор:

— Вы со Смельчаковым на охоте были?

— Да, был, — отвечал спрашиваемый.

— Угу. И не раскусили его? Не помогли партии распознать врага. Почему? По душе он вам пришелся? Так? Да?

— Послушайте, товарищ Сухожилин, — возражал допрашиваемый. — Мы же уток стреляли. Уток!

— Каких? Политических уток? Не стреляли, а выпускали.

Вот в таком стиле он допросил всех работников горкома и сам чуть было не спятил с ума, запутавшись в «связях», в «нитях», в «знакомствах».

7

Душевное состояние у Акима Морева было не из хороших: обеды и ужины на квартире Александра Павловича Пухова не могли вытеснить тоски по своей семье, мучило его и то, что такие люди, как капитан парохода Лялин, защитник Приволжска, ютятся в развалинах, хотя город строился невиданными темпами. Стоило на той или иной улице не побывать с месяц, как она становилась неузнаваемой; тут и там пустыри уже украсились новыми зданиями. Город рос — росли жилые дома, учрежденческие здания, гостиницы, магазины, школы, институты, тресты, а какая-то часть населения все еще ютилась где-то в землянках, по оврагам, в бывших блиндажах или среди развалин.

Сегодня утром Аким Морев снова прошелся вдоль берега Волги, по тем местам, где когда-то сражались бойцы Советской страны, заявив на весь мир: «Будем стоять здесь насмерть». И вот теперь все блиндажи, землянки, доты, дзоты заняты жителями города. Это очень волновало Акима Морева. Он понимал, что разом всех вселить в дома нет никакой возможности. Знал, что довоенный жилой фонд уже восстановлен. Но первому секретарю обкома было известно и другое: за послевоенные годы население города увеличилось почти в два раза — нахлынули строители (а их было не один десяток тысяч), увеличились программы на старых, расширенных предприятиях, и это потребовало дополнительной рабочей силы, построены и введены в действие новые заводы, и тут понадобилась не одна тысяча рабочих. Воздвигались плотина на Волге, невиданный в истории человечества по мощности гидроузел; на этих объектах ныне уже работало до сорока тысяч человек.

Все это Аким Морев знал, и, однако, чувство стыда перед теми, кто жил еще среди развалин, угнетало его.

«Мы не имеем права хладнокровно относиться к этому, — думал он, стоя у окна и глядя на строящийся город. — Надо изыскать все возможности и в кратчайший срок из землянок, блиндажей, из-под развалин вселить людей в дома».

Думы его нарушил вошедший в кабинет Петин.

— Опять звонит эта… Синицына… уже четвертый раз за утро.

— Не могу принять, — ответил Аким Морев и сел за стол, углубившись в письма посетителей: сегодня приемный день, и с письмами надо было предварительно ознакомиться. Просматривая их, он невольно стал думать о Синицыной.

На третий или четвертый день после того, как его избрали первым секретарем обкома, Петин доложил:

— Синицына добивается приема к вам. Ветврач, — ответил он на вопросительный взгляд Акима Морева. — Хочет основы основ современной микробиологии перевернуть. Говорят, ее учитель… Рогов. Держит, слышь, ключ в руках, которым непременно откроет замок загадки: смерти и жизни.

Насмешка Петина не понравилась Акиму Мореву.

— Будет Синицына звонить, соедините со мной, — приказал он.

— Да хоть сейчас, — и Петин вышел в приемную.

Вскоре в трубке послышался женский голос:

— Я — Елена Петровна Синицына. У нас в Степном совхозе есть больше двухсот коней, находящихся в карантине. Инфекционная анемия. Понимаете? Такая болезнь. Я хочу применить препарат Рогова, человека, который открыл новое в микробиологии, и не только для ветеринарии, но и для медицины вообще. Пастер был великий ученый. Но Пастер, как идеалист, не мог…

— Что же и кто вам мешает лечить коней? — прервал ее Аким Морев, уже по опыту своей работы зная, что у молодых, только что окончивших вуз инженеров, агрономов, медиков бывает стремление, как говорится, перевернуть мир, и потому спросил: — Давно ли окончили институт?

— Три года.

— А! — протянул Аким Морев, думая: «Ну, значит, из тех», — и еще раз, чтобы не обидеть Синицыну, проговорил: — Кто же вам мешает лечить коней? В Степном директор Любченко. Он, что ли?

— Нет. Начальник треста совхозов Лосев.

Аким Морев связался по телефону с Лосевым.

— Ко мне стремится попасть на прием Синицына. Да. Молодой ветврач. Добивается разрешения на лечение коней препаратом Рогова. Вы против? Почему?

— Больше ста лет назад Пастер открыл свои законы в микробиологии… Вирхов развил и утвердил законы Пастера. Весь медицинский мир верит в эти законы… а тут нашелся какой-то Рогов да еще Синицына… и давай авторитеты ломать.

— Относительно авторитетов это вы зря. А вот кони-то у вас гибнут!

— Да, гибнут… Но не я выдумал анемию, не я выдумал инструкцию. А разреши Синицыной, она натворит бед — все на мою головушку и свалится.

После такого разговора Аким Морев сказал Петину:

— Я ничего не понимаю в этом деле — не медик. Пусть Синицына обратится в ветинститут к профессору Уралову.

Но Синицына не переставала ему звонить, настойчиво требуя приема. А сегодня она просто ворвалась в его кабинет. Как только Петин вышел в коридор, она, обращаясь к посетителям, сказала:

— Извините меня, товарищи, но мне буквально на минутку, — и, рванув дверь, переступила порог.

За столом сидел Аким Морев и что-то сосредоточенно писал. Он глянул на нее невидящими глазами, думая о чем-то своем, затем провел рукой по лицу, как это делают люди в лесу, когда неожиданно наталкиваются на тенета, и недовольно произнес:

— Прием начнется через сорок две минуты. Мы работаем по расписанию. Поверьте, иначе нельзя.

Елена Синицына быстро окинула его взглядом: у него кудлатые волосы, нос прямой, точеный, нижняя губа толстовата, в плечах он широк и силен, кисти рук большие, сейчас это особенно заметно, когда они лежат на белой бумаге, — и подумала: «Не узнает меня. Ну, это лучше — не по знакомству».

Аким Морев, не глядя на нее, раздраженно буркнул:

— Вы откуда?.. Зачем ко мне?

Она от резких вопросов сначала смутилась, затем, гордо вскинув голову, произнесла:

— Я… Я Синицына.

— Ах, та, — и Аким Морев недовольно рассмеялся. — Упорная, настойчивая. Это хорошо, — добавил он, вглядываясь в ее лицо, в котором вдруг мелькнуло что-то знакомое. — Хорошо — упорство, — продолжал он. — Но ведь ваша затея — фантазия, как утверждают специалисты, — сказал Аким Морев, уже напряженно вспоминая: «Где я ее видел?»

У нее высокий лоб, лицо в загаре, но и через плотный загар выступает румянец. Глаза большие, синие, с густыми черными бровями и ресницами. Брови нависают и делают лицо мужественным. Ей лет под тридцать, но от волнения лицо постарело, и потому сейчас она выглядит старше своих лет.

— Так вот что говорят о вашем предложении опытные специалисты, — повторил он. — Фантазия.

— И вы так же думаете, как ваши опытные специалисты? — произнесла она, брезгливо выговаривая слово «опытные». — А разве план индустриализации страны, план коллективизации многомиллионного крестьянства враги не называли «фантазией»?

— Ну, сравнили тоже!

— А почему не сравнивать? Мы должны дерзать.

Акиму Мореву понравился ответ Синицыной.

«Эта добьется своего», — мелькнуло у него, но предвзятая мысль, что ее предложение продиктовано стремлением во что бы то ни стало «перевернуть мир», все еще владела им, и он мягко, чтобы не обидеть посетительницу, сказал:

— Милая моя, дерзать надо разумно.

— То есть вы полагаете, что у меня нет разума?

Такой ответ задел Акима Морева, но он сдержался, — только между бровей чиркнула складка и под глазами обозначились мелкие морщинки. Напряженно улыбаясь, он произнес:

— Мы с вами работаем на народ, вместе с народом… и потому все наши дерзания должны быть согласованы с нуждами народа и с его возможностями.

— Вы полагаете, что излечение такой страшной болезни, как анемия, не совпадает с нуждами народа?

— Ну, кони конями… А ведь, я слышал, вы намереваетесь перевернуть науку.

— Не я намереваюсь перевернуть науку, а крупнейший ученый Рогов. Я только исполнитель, винтик. Ваши опытные специалисты — заядлые консерваторы. Видите ли, чем козыряют — столетней давностью микробиологии. Столетняя! Громко звучит. Ну, что же? Тогда и мы давайте подчинимся этой столетней давности… и махнем рукой на такую болезнь, как анемия лошадей: защитники всяческой старины утверждают, что анемия неизлечима. Давайте закроем все наши научно-исследовательские учреждения в области микробиологии и объявим: «Хватит: микробиология имеет столетнюю давность». Рогов рушит это нелепое утверждение. Наши передовые ученые всюду открывают двери, некогда запечатанные консерваторами. А вы — фантазия, фантазия!

Елена ждала, что последнее восклицание разозлит Акима Морева, но тот медленно поднял на нее глаза и, спокойно улыбаясь, спросил:

— А у Рогова все доказано на опыте… или все это плод умствования?

— Ветеринария, как и агрономия, — наука, основанная главным образом на опыте.

Аким Морев задумался: «Прекрасно отвечает. В самом деле, если во всем и всюду ссылаться на столетнюю давность, нам и шагу вперед не шагнуть». И, сам не зная почему, вдруг спросил:

— Вы замужем?

— Вы это что — от науки к замужеству?

— Не знаю, — смущенно ответил он. — А вообще-то, конечно, полагается знать, кто вы, откуда…

— Анкету заполнить?

— Зачем так зло? Ну, хорошо, — проговорил он, выходя из-за стола, и, мельком глянув на висящие часы, заметил, что потратил на беседу с Синицыной больше двадцати минут. — Хорошо. Вы, стало быть, хотите на карантинном поголовье применить препарат Рогова? Я не медик, не ветеринар, поймите… и дайте мне возможность все обдумать, посоветоваться с товарищами.

Лицо ее, до этой секунды мрачное, постаревшее от внутреннего напряжения, вдруг озарилось и помолодело: глаза заблестели, через густой загар вспыхнул яркий румянец, губы как-то по-детски припухли, ноздри маленького носа напряглись, и вся она стала притягательно женственной… И Аким Морев узнал ее… Он хотел было об этом сказать ей, но в эту секунду у него в груди ворохнулось то, о чем он даже не хотел думать, но что вспыхнуло в нем помимо воли и захватило его всего.

— Кажется, удалось мне только вас пошатнуть, — сказала она, крепко пожимая ему руку своей рукой с длинными, цепкими пальцами, глядя прямо в глаза. — Я… я… — еле слышно добавила она, уже отходя к двери. — Я, наверно, сейчас приду в гостиницу и… и поплачу, Не осуждайте меня: я ведь женщина.

— Вы… Вы Елена… сестра Анны Петровны? — вырвалось у него.

8

Когда Елена Синицына вышла, Аким Морев, застыв на месте, подумал:

«Какая настойчивая! Таким и надо быть, если веришь в свое дело. «Кажется, удалось мне только вас пошатнуть», — припомнились ее слова. — Пошатнуть? Да, она может меня пошатнуть. А как же Любченко? Ого, Аким! Размечтался. Принимайся-ка за дела».

Он нажал кнопку и, как только вошел Петин, спросил:

— Много там народу?

— Как обычно — много. Просить?

— Да, — глядя на помощника еще не остывшими глазами, ответил он.

— Люди входили разные, с разными нуждами, вопросами, запросами. Тут были рядовые рабочие, жалующиеся на жилищные условия, инженеры, секретари парторганизаций. Аким Морев, созвонившись с председателем облисполкома, одних направлял туда, других к начальникам цехов, третьих — в разные отделы обкома, с четвертыми задерживался, подолгу беседовал, Во время приема людей он забывал обо всем постороннем, но как только посетители выходили из кабинета, мысли секретаря обкома невольно возвращались к Елене Синицыной.

«До чего целеустремленная! — думал он. — Да, такая не сдастся».

Как раз в этот момент и вошел начальник треста совхозов Лосев.

Он крупен: огромная, торчащая во все стороны седоватая шевелюра, которая, казалось, вросла в толстую шею так, что трудно было заметить, где кончается затылок, а где начинается шея; руки пухлые, губы красные. Идя к столу, он посапывал, как паровоз-кукушка.

Аким Морев, глянув на него, припомнил его выступление на пленуме и подумал, что ведь совхозы-то ведут директора, руководят ими министерства, облисполком, обком, а эти начальники трестов по существу ни за что не отвечают.

«Бездельники. Вот его и разнесло на советских даровых хлебах», — мелькнуло у Акима Морева, однако он встал из-за стола и шагнул навстречу Лосеву, протянул руку, говоря:

— Кстати, вы мне очень нужны.

— Кстати — так неладно, некстати — тогда ладно. Ай, наоборот: перепутал, — отдуваясь, ответил тот и сел на стул, который под ним жалобно запищал. — Значит, кстати? — продолжал он. — Это ладно. А вот когда некстати — неладно. И черт те что думали там, в министерстве.

— А что такое? — настороженно спросил Аким Морев, думая о Елене Синицыной и одновременно догадываясь, что именно о ней сейчас и заговорит Лосев.

— Да ведь прислали мне ветврача, эту самую Синицыну. Синицу прислали — так и есть. Она нам всем черепки издолбила: давай ей коней… лечить будет. Черт те что! И порочит. Понимаете, Аким Петрович, порочит на каждом перекрестке. Да хоть бы шепотом, а то во всю глотку: что мы, дескать, не ветврачи, а утопленники. Надо же такое придумать: утопленники! Я стал ветврачом, когда она еще под стол пешком ходила. Утопленник! Придумала и давай кидать, как полынь, свои дрянные семена — так и есть. Чушь!

— А почему чушь?

— Насчет утопленников-то?

— Нет. Относительно применения препарата Рогова…

— Черт те что!

— Вы слишком часто чертыхаетесь.

Лосев смущенно запыхтел:

— Привычка, Аким Петрович.

— Ломайте привычку. Так вот, почему вы против применения препарата Рогова?

Лосев фыркнул носом.

— Препарат! Препарат! Один ему рад, другой ему не рад.

— Что за довод: рад, не рад?

— Она, Синицына-то, пронзительная…

— При чем тут пронзительная? Я с вами о деле говорю. В каком состоянии кони в Степном?

— В бедовом.

— Что же вы с ними делаете?

— Инструкцию применяем, утвержденную министерством.

— И что же она гласит?

— Больную лошадь поставить в карантин — не допускать к ней здоровых и не выпускать ее за кордон. Подохнет — значит, «прощай», выздоровеет — значит, «здравствуй, дорогая».

— Активная инструкция, — усмехаясь, проговорил Аким Морев. — Так почему же вы не допускаете к таким лошадям Синицыну с препаратом Рогова? Ведь препарат тоже министерство утвердило, только другое, не ваше.

— Э-э-э, — воскликнул Лосев и приподнялся со стула. — Ежели лошадка по инструкции «прощай», я не отвечаю… А вот ежели Синицына препарат применит и тогда лошадка «прощай» — мне по шее.

«Твою не пробьешь: жирна», — мелькнуло у Акима Морева, но сказал он другое:

— Хорошо. Мы обсудим на бюро обкома… и, вероятно, разрешим Синицыной применить препарат… Только вы уж не тормозите.

Лицо Лосева покрылось крупными капельками пота, узенькие, с белобрысыми ресницами глаза еще больше сузились, и он, взмахнув пухлыми руками, воскликнул:

— Ну! Мы — дисциплинированные. Бюро обкома для меня авторитет. Да пожалуйста. Все условия Синицыной создам. И еще… Почему она только рабочее поголовье хочет лечить?.. Пускай уж и элитное…

— Племенное? — спросил Аким Морев. — У вас и такие болеют анемией?

— Да, сколько угодно, в том же Степном, — и тут же Лосев добавил, с удивлением глядя на Акима Морева: — А Малинов говорил: гони Синицыну. Инструкция — закон, а Синицыну — гони!

«Ничего! Обломается этот боровок», — подумал Аким Морев, провожая глазами выходящего из кабинета Лосева, однако с сожалением проговорил:

— Как нужен мне Иван Евдокимович!

Глава седьмая

1

Скорый поезд прибыл в Москву в половине двенадцатого ночи…

Иван Евдокимович опасался, что помощник Шпагов, или, как его не без некоторых оснований называли, «обтекаемый человек», получив телеграмму о выезде академика из Приволжска, разгласит об этом и тогда на перрон явятся все, кому не лень.

Но на перроне академика ждали только Шпагов и домашняя работница Уля — женщина рослая, любительница поудивляться.

— Вот и приехал, — сказал Иван Евдокимович, здороваясь с ними.

— Ах!.. Ах, приехали? — И Уля удивилась, будто чему-то неожиданному и даже невозможному.

Иван Евдокимович в недоумении посмотрел на нее, но, вспомнив эту ее особенность, спросил:

— Как дела дома?

— Ах!.. Ах, дома? Хорошо. Чистенько. Дворничиха опять загуляла, опять взаймы денег взяла. Опять Виктор Иванович был.

— Виктор? — Иван Евдокимович даже приостановился.

Но тут на сцену выступил Шпагов. Он высоко ценил Ивана Евдокимовича как ученого, однако знал и слабые его стороны: раздражительность, вспыльчивость, прямоту в суждениях, резкие, порою даже грубые ответы, и, зная эти особенности характера академика, Шпагов умел все смягчить или, как он выражался, «ликвидировать». Сейчас он ничего не сказал, а только легонько дернул за рукав Улю, полагая, что Иван Евдокимович этого не заметит, но тот сурово произнес:

— Одергиваете? Вы!

— Да чего особенного? — заговорил Шпагов, как о каком-то пустячке. — Ну, был. Ну, опять пьяненький… Первый раз, что ли?

Виктор, сын Ивана Евдокимовича, «прошел» ряд факультетов: сначала поступил на исторический, затем со второго курса переправился на геологический, заявив отцу: «История мне опротивела. Я же всегда увлекался геологией». А со второго курса геологического, уже тайком от отца, но с разрешения матери, перекочевал на медицинский и… и наконец с трудом, еле-еле получил диплом в инженерно-строительном институте. По окончании института он прежде всего женился, на работу не поступил (хотя отцу сказал, что устроился на одном из подмосковных заводов), о чем Иван Евдокимович узнал только после смерти своей жены, и возможно, что именно эта горестная тайна и доконала ее — женщину доверчивую, слабую, мягкосердечную. После ее смерти открылось, что сын Виктор нигде не работает, имеет от врачебной комиссии справку о том, что у него настолько слабое сердце, что владелец такого сердца находится на грани смерти.

— То-то он и пьет, как лошадь, — зло вырвалось тогда у Ивана Евдокимовича. — Гнать, Шпагов! Гнать из дому. У меня нет сына. Есть однофамилец. Мало ли на земле Бахаревых. Гнать! Пусть поголодает, глотнет вдосталь нужды, тогда одумается, станет человеком. Ну и пусть. У меня больше дел нет, как только нянчиться с бездельниками? Мальчик! До двадцати четырех лет мать звала его: «Мальчик», «Наш мальчик». А мальчик этот уже жену завел.

Шпагов вспышку академика признал вполне уместной и справедливой, но ответил:

— Хорошо. Вы для него сделали все возможное, я он… Понимаю, Иван Евдокимович, в сердце сына нет. Но… но надо поступить разумно.

— А я что — неразумно? Может, делать так, как мамаша: сынок пакостил, а она его по головке гладила? Так, что ль? Научите!

— Нет. Но ведь у вас есть враги. И те скажут: «Единственного сына Бахарев не сумел воспитать, а других учит».

Иван Евдокимович задумался.

«Да, — мысленно упрекал он себя. — Единственного сына не смог воспитать, и в этом, конечно, моя вина: надо было запретить болтаться по факультетам и быть более суровым, а то деньги брал в столе… несчитанные… сколько угодно… и транжирил на что хотел. Барчук! Но ведь я не желал ему плохого. Думал: пусть не тратит время, силы на поиски средств, чтобы купить учебники, штаны, ботинки. Молодые годы следует отдать на учебу, на завоевание науки… Вот и завоевал».

Шпагов, не нарушая раздумья академика, выжидая, перебирал лежащие на столе новые книги и в нужную секунду сказал:

— Его, Виктора, отделить бы, и без шума. Справка от врачей: находится на грани смерти… Ну и пусть живет на даче.

Так Виктор был отселен, и Иван Евдокимович стал всем говорить, опуская глаза:

— Болен. Требуется свежий воздух. Вот какая квелая молодежь пошла, — с грустью добавлял он, обрывая расспросы.

После переселения Виктора на дачу Шпагов уговорил его лечиться и направил в институт, где «ставили на ноги» самых заядлых алкоголиков. Это произошло перед поездкой Ивана Евдокимовича в Приволжск. Значит, и знаменитый институт не исправил сына академика Бахарева.

Иван Евдокимович фыркнул, выйдя на обширную, залитую электрическим светом привокзальную площадь, и здесь проговорил, словно кого-то убеждая: — Я пью по-воробьиному, отец мой совсем не пил. Дед Вениамин Павлович… но ведь тот начал пить на склоне лет, чтобы горе залить. Значит, от него по наследству? А если бы Вениамин Павлович застрелился? Тогда и это по наследству моему сынку? Чепуха! Чушь! — Он посмотрел на красивую площадь, наполовину заставленную такси, на небо, усыпанное трепетными звездами, и, обращаясь к Шпагову, сказал: — Вы домой. Завтра увидимся. И вы, Уля, домой. А я пройдусь. — И, несмотря на протесты Шпагова, академик зашагал, пересекая наискосок площадь, шепча: — Аннушка, Аннушка! Дойдет до тебя, каков он, мой сыночек, и отвернешься от меня, скажешь: «Я хоть и не академик, а сына воспитала хорошего, а ты академик, а сын у тебя гроша ломаного не стоит».

На крышах домов, на козырьках парадных подъездов, на подоконниках и даже на оголенных ветвях лип — всюду лежал густой снег, а ведь еще только позавчера Иван Евдокимович был там, где пылает горячее солнце, где под ногами, как рассыпанные сухари, хрустят пересушенные травы.

«Необъятная страна, — подумал он. — В один и тот же день в Армении, Грузии цветут розы, зреет рис, на Черных землях наступает вторая весна, в Сибири, особенно на севере, морозы сковали реки, в Казахстане еще принимают солнечные ванны, а в Москве выпал первый обильный снег. Чудесная страна, чудесные люди… Конечно, не все, к сожалению, не все: есть и дрянь, вроде моего… Нет у меня сына. Нет!»

Рассуждая так, он улочками вышел на соседнюю с привокзальной площадь и отсюда увидел, как вдалеке, на Ленинских горах, все залитое электрическим светом, высится над Москвой здание нового университета, откуда скоро тысячами будут выходить молодые специалисты.

— Разум Советского Союза, — вырвалось у академика, и перед ним встала вся страна, с ее заводами, фабриками, с крупнейшими гидростанциями, с новыми морями. «Да, мы преобразуем природу, но преобразуем и науку, — мысленно с гордостью произнес он. — И надо… надо как можно быстрее отправляться туда, чтобы применить свои знания в борьбе со злыми силами природы».

Вскоре он очутился в Главпочтамте и здесь написал телеграмму Акиму Мореву:

«Уверен, правительство разрешит открыть в Приволжской области отделение Академии наук. По этому случаю прошу мне приготовить уголок в городе. Вероятно, скоро выеду. Ваш друг Бахарев».

2

В часы приема посетителей первым секретарем обкома Петин, неукоснительно соблюдая очередь, привычно разбирал обильную почту: одни письма направлял в отделы обкома, другие придерживал у себя, чтобы по вопросам, поставленным в письмах, навести соответствующие справки, третьи откладывал на личный просмотр Акиму Мореву. В груде пакетов Петин натолкнулся на телеграмму академика Бахарева. Он тут же отнес ее Акиму Мореву и, кладя на стол, сказал:

— Уже в Москве наш академик.

Ознакомившись с содержанием телеграммы, Аким Морев радостно подумал: «Хорошо. Все хорошо! Собирается сюда, открывает отделение Академии наук… И это хорошо — уголок просит. Вот я ему половину своей квартиры и передам», — и проговорил, обращаясь к Петину:

— Ордер, выданный мне на квартиру, попросите, чтобы переписали на мою фамилию и на фамилию академика. Не смотрите на меня удивленными глазами: мне с ним веселее будет жить.

Прием посетителей кончился, и Аким Морев уже собирался отправиться к председателю облисполкома Опарину, чтобы посоветоваться по вопросу о жилищном строительстве, как в кабинет вошел хмурый, чем-то расстроенный Пухов.

— Еще с порога, не здороваясь, он заговорил:

— Беда! Вот беда! Нежданно-негаданно — и бух тебе на голову. Ты, Аким Петрович, — они за эти дни перешли на «ты», — ты руку подаешь Петину?

— А как же? Прихожу — здороваюсь, ухожу — прощаюсь.

— Ну, вот, и — гроб! А у меня жена, дети. Видел, какие орлы?

— Ничего не понимаю, — тревожно вымолвил Аким Морев и посмотрел в лицо Александра Пухова. — Что с тобой? Что за беда?

Пухов неожиданно расхохотался, выкрикивая:

— Сухожилин!.. Ой! Сухожилин что натворил: перепятнал всех работников аппарата горкома, обвиняя их в прикосновенности к «жучкам». Такой-то бывал на охоте с тем или иным «жучком», другой случайно выпил, третий в кино ходил, в Волге купался… и добрался он до нашего Петина: этот со Смельчаковым в прошлом году ездил на Сарпинские озера… на уток. Ну, а раз ты руку ему подаешь, Петину, стало быть тоже имеешь соприкосновение с «жучками», а я с тобой перешел на «ты», да ты еще обедал у меня, стало быть, и я влип.

Аким Морев тоже захохотал, а нахохотавшись вдоволь, серьезно сказал:

— Паника.

— А по-моему, авантюра, — опроверг Пухов.

— Ну, ты слишком. Паника: споткнувшись о кирпич, человек начал ломать стену дома. Ты вот дольше меня в Приволжске. Скажи, что он собой представляет, Сухожилин?

Пухов задумался, затем в его глазах заиграли озорные огоньки:

— У Горького, припоминается мне, есть рассказ, кажется, называется так: «Еще о черте». Суть вот в чем. Накануне Нового года хлюпик-интеллигент пришел домой, сел за стол и задумался: завистливый он, на чужих жен засматривается, корыстолюбив, не прочь в картишки переброситься, и так далее, и так далее. Настолько избичевался, что самому себе стал противен. И вдруг через открытую форточку на стол упала снежинка, и тут же из нее вылупился черт. «В чем дело, господинчик? — спросил он. — За что себя казнишь?» — «Так и так, — ответил хлюпик. — Пороков во мне много. И то и се». И вот черт стал вытаскивать из его груди пороки. Выкинул «зависть», выкинул «прелюбодеяние», выкинул «страсть к картишкам» и прочее, прочее. Затем спросил: «Ну как, очистился?» А тот смотрит на него и произносит одни междометия. Черт обошел его кругом, постучал. Гремит. Что же делать? И решил: «Отдам его на погремушку сатане». Вот и Сухожилин. Если из него изъять пороки — погремушка. Чистейшая погремушка!

— Зло сказано. Ну, а что собой представляет Опарин?

— Алексей Маркович? Он пока еще ко всему присматривается. Был Малинов — давил на него. Опарин присматривался к Малинову. Ныне появился Аким Петрович Морев, — к этому присматривается, как молодой ястребок ко взрослым. Но дай срок — пожалуй, и полетит, да еще и стариков обгонит.

— Давай сходим к нему. Нет, не на квартиру, а в кабинет, — подавая телеграмму от Ивана Евдокимовича, проговорил Аким Морев.

Прочитав телеграмму, Александр Павлович сказал:

— Едет, значит? Уверен, ты его уломал.

— Дела зовут.

— Аннушка?

— Нет. Аннушку легче перевезти в Москву, нежели организовать у нас отделение Академии наук… Ну как, к Опарину отправляемся? Найдется часок? — спросил Аким Морев.

— Да ведь там умрут от удивления: никогда у нас ни один секретарь обкома не бывал в кабинете председателя облисполкома. А тут — сразу два.

3

Облисполком помещался напротив обкома партии, в старинном четырехэтажном здании, на стенах которого виднелись следы от артиллерийских снарядов. Ныне пробоины были заделаны красным кирпичом и потому выглядели как заплаты.

Поднимаясь на третий этаж, где помещался кабинет Опарина, они оба подметили: иные встречные с чрезвычайным удивлением, на миг остановившись, смотрели на них, двух секретарей обкома партии, шепча:

— Э-э-э! Не поздоровится, значит… Опарину нашему.

— Слыхал? — проговорил, улыбаясь, Пухов, входя в приемную предоблисполкома.

Сидевшая здесь за столом девушка, уткнувшись в бумаги, сказала:

— Занят, Алексей Маркович очень занят.

— А мы хотим поучиться у него занятости, — грубовато-шутливо вымолвил Пухов.

Девушка глянула на них и замигала, не в силах произнести и слова.

— Умирает, — так же грубовато-шутливо проговорил Пухов, входя в кабинет.

Опарин, не глядя на вошедших, буркнул:

— Некогда, товарищи. Погодите минут пять, — но, глянув, быстро привстал, потом сел и под конец, улыбнувшись, воскликнул: — Ну и посетители! Нарушители!

Александр Павлович хотел было спросить: «Что, оробел, Маркыч?» — но сам смутился от слов Опарина.

— Это как так, нарушители?

— А так. Мне передавали, что «сроду нога секретаря обкома не ступала здесь…», как в девственном лесу.

Перед столом Опарина сидел на стуле человек средних лет, моложавый на вид. На нем поддевка, та, старинная, гладкая в спине, на груди, а ниже пояса все в сборках. Одна пола поддевки спустилась на ковер, как шлейф, а другая лежала на коленях.

— Ну, что же, Бляхин, — заговорил Опарин. — Мы с тобой потом: видишь, посетители какие нагрянули.

Бляхин насупился и крепко стиснул кулак.

Аким Морев запротестовал:

— Нет! Зачем же? Мы не помешаем. Поговорите с товарищем. Видимо, из района приехал, и дело срочное.

— Ну, давай, давай! Не стесняйся. Как же это понимать?.. Из тюрьмы сбежал? — заговорил Опарин, явно поторапливая Бляхина кончать разговор.

Бляхин поднялся со стула и, кланяясь секретарям, сказал:

— Да я и не стесняюсь. Очень даже хорошо, что тут и Аким Петрович и Александр Павлович. Я директор МТС из Заволжья. На границе с Казахстаном мы живем в Полосном, — пояснил он, обращаясь к Акиму Мореву. — Так вот, сбежал я, стало быть, из тюрьмы.

— Не понимаю. Тебя что — судили, посадили, а ты удрал? Как же это ты сумел? — недоуменно произнес Морев.

— Нет, еще не судили, а под суд отдали. И засудят. Значит, считай — я уже в тюрьме.

Аким Морев, вспомнив слова Астафьева о Левобережье, сказанные им на последнем заседании бюро, спросил:

— За что же вас суду предают? И кто?

— Главный агроном области Якутов.

— За что?

— За нарушение севооборота. Видите ли, Аким Петрович, — горячо заговорил Бляхин, и моложавое лицо сто вспыхнуло. — Я сам агроном. Верно, Тимирязевку окончил недавно, пять лет назад. Но уже присмотрелся к условиям Левобережья. Там, мне кажется, кое-кто такое настряпал, что теперь нас, тех, что дело выправляют, они же под суд отдают…

— За что же? — спросил Аким Морев.

— За что? Говорят, проводи наше решение. А оно, похоже на вола, к примеру… и нам диктуют: «Вводи этого вола в мышиную норку».

— Так ты с этим вопросом в обком, — перебил его Опарин. — Чем мы можем помочь? Это дело такое — обкому только по плечу.

— Почему в обком? — возразил Аким Морев. — Разве директор машинно-тракторной станции не подвластен облисполкому?

— Конечно. А как же? Однако он ставит принципиальный вопрос, — проговорил Опарин.

— Вы не правы, Алексей Маркович: облисполком обязан разрешать принципиальные вопросы, — снова возразил Аким Морев.

В душе Опарин был вполне согласен с Акимом Моревым, но, работая при Малинове, он от последнего за «проявление самостийной инициативы» получил столько ударов, что и теперь еще не забыл о них, и потому невнятно согласился:

— Конечно, так. Да… конечно… однако…

— А ты, Маркыч, без однако, — вмешался Александр Павлович. — Ты — Советская власть и действуй, как Советская власть.

— Хорошо, — сверкнув улыбкой, проговорил Опарин, затем свободно вздохнул и расправил плечи. — Хорошо и правильно. Вот что, товарищ Бляхин. Заходи ко мне в понедельник, принеси все документы, разберемся и вызовем кого надо.

— Спасибо, — сказал Бляхин. — Спасибо, товарищи секретари, — уже от двери обратился он к Акиму Мореву и Пухову.

Когда директор МТС покинул кабинет, Аким Морев, оглядев слишком уж скромную обстановку, сказал:

— Бедновато обставились. Не к лицу так жить. Но мы не с этим пришли, Алексей Маркович, — и перевел разговор на другое. — У меня возник один вопрос и очень взволновал меня. Возможно, моя тревога беспочвенна: я ведь у вас в области без году неделя. Но я вижу: то тут, то там защитники Приволжска ютятся среди развалин, в блиндажах, землянках…

— Ух, Аким Петрович, ты вроде подслушал мои мысли! — воскликнул Пухов. — Я ведь как доказывал — он свидетель, Маркыч… Надо в первую очередь строить жилые дома, а Малинов свое: «Жители потерпят; не кисейные барышни. Мы город должны украсить дворцами».

У Акима Морева мелькнула мысль: «Себе — особняк, учреждениям — дворцы, а народу — развалины. Сколько форсу, чванливости и безобразного отношения к жителям города!» И, обратясь к Пухову, спросил:

— А ныне можно кое-что повернуть?

— Почему же нельзя? Давайте вызовем рулевого. Ну-ка, Алексей Маркович, позвони Ролину. Ролин — начальник строительства города, — пояснил Пухов Акиму Мореву. — Вызывай, Маркыч!

— Да что ты, Александр Павлович! Он ко мне не придет. Сейчас же выставит сотни причин и не явится, — объявил Опарин.

— А ты попробуй, а мы послушаем, — посоветовал Пухов.

Опарин безнадежно махнул рукой и все-таки позвонил.

— Геннадий Степанович! — сказал он вкрадчиво. — Очень прошу вас сейчас же заглянуть ко мне, — послушал, затем, опустив трубку, сказал: — Ощетинился. Кричит: «Что я вам, заседатель?» — Еще послушал и, намереваясь положить трубку на рычажок, чего-то стыдясь, сообщил: — Отказался.

— Дайте-ка! Дайте мне, — Аким Морев вскочил и заговорил в трубку: — Товарищ Ролин? Здравствуйте. Вы член партии? Кто спрашивает? Морев. Коммунист, значит? Очень хорошо! Советскую власть, очевидно, признаете? Признаете. Ну, еще бы! Так почему же вы не хотите явиться на приглашение председателя облисполкома — представителя Советской власти? Вопросы всегда рассматривались в обкоме? Но ведь вы знаете, что существуют органы Советской власти и вы, как начальник строительства, подчинены им. Министерству? И министерству, а министерство — Совету Министров — органу Советской власти. — И, положив трубку, Аким Морев, подумав, проговорил: — Да-а. Глубоко зашло. Ну, ладно. План-то строительства у вас есть, Алексей Маркович? Нам нужен не самый план, а сведения — где и что строится. Такая выжимка, вероятно, имеется.

— Да. — Опарин позвонил, вошла секретарша, он ей сказал: — Достаньте сводку строительства города.

4

Сводка, напечатанная на сорока страницах, лежала перед председателем областного исполкома, когда в кабинет вошел Ролин.

Он, видимо, намеренно задержался у порога, поклонился и устремил глаза на первого секретаря обкома. Аким Морев ответил ему кивком головы, приглашая сесть. Тот сел, а Аким Морев подал знак Опарину: дескать, начинай.

— Геннадий Степанович, — заговорил Опарин, почему-то волнуясь. — У нас возникла мысль: нельзя ли побыстрее переселить людей из землянок, из развалин в жилые дома?

Ролин надул свежие, розовые щеки и стал походить на только что вынутую из печи булку.

— План строительства утвержден министерством, — спокойным, уравновешенным голосом начал он, но всегда горячий в таких делах Пухов перебил его:

— Давайте-ка на минуточку отойдем от плана и подумаем о нуждах населения. План! План! — Он ткнул пальцем в сводку и повысил голос: — Вот вы строите огромнейшую гостиницу. Разве она уж так позарез нужна населению? Кстати, Аким Петрович, Ролин построил две гостиницы, а их заняли работники обкома и облисполкома. И эту заселят. Или вот: строят здания для разных трестов. Ну, например, для Рыбтреста. Цимлянское море еще только создается, рыбы там еще нет, а кабинет для директора Рыбтреста такой, что вот этаких, как у нашего председателя, из того кабинета можно выкроить десять. — Пухов стал быстро перелистывать сводку.

Аким Морев, воспользовавшись этим, сказал:

— Алексей Маркович, вызовите председателя горсовета. Кстати, и я с ним познакомлюсь. Еще не успел, — на вопросительный взгляд Опарина ответил он.

— Или вот, например, — снова заговорил Пухов, тыча пальцем в страницу. — Строим новый театр на две тысячи мест, цирк на три тысячи мест. Что? Население сгонять думаете в цирк в качестве повинности какой, что ль? И с этим можно подождать. Шуму много, а люди ютятся в землянках.

— Вы хотите собою подменить Совет Министров, — так же, не меняя тона, вымолвил Ролин.

В кабинет вошел председатель горсовета Ешков, тот самый человек, которого Аким Морев заметил в зале заседания на пленуме во время своей речи: его золотистое лицо выделялось среди других, как цветущий подсолнух. Поздоровавшись со всеми, он подошел к Акиму Мореву и, робко протягивая руку, сказал:

— Ваша речь на пленуме, Аким Петрович, произвела на меня глубочайшее впечатление. Скажу прямо: она зажгла костры в наших душах.

Лесть ли это была со стороны Ешкова? Как будто нет: Аким Морев и от других слышал, что его речь произвела впечатление, и теперь, после слов Ешкова, он почувствовал какое-то «симпатическое шевеление в груди», но тут же посуровел.

— Я сказал то, что полагается сказать всякому из нас. Костров не зажигал, — вымолвил он.

— Они сами загорелись, — подхватил Ешков. — Да ведь и вы, выступая, стремились к тому, чтобы в наших душах запылали костры. Иначе зачем и выступать? Тогда надо выступать по-казенному, чтобы слушатели через пять минут забыли про оратора и вели посторонние разговоры, как это было во время доклада Малинова. — Лицо Ешкова снова засияло, как цветущий подсолнух.

— Ешков, садись! — грубовато оборвал излияния председателя горсовета Пухов. — Не смущай нашего Акима Петровича сладкими речами. Впечатление, впечатление… А ты вот, председатель горсовета, впечатлений набираешься, а людей в землянках да под развалинами держишь. Ты вот, — Пухов снова ткнул в сводку, — ты вот зачем такой гигантский планетарий закатываешь? Полагаешь, люди, живущие в землянках, среди развалин, устремятся твои искусственные звезды смотреть? Ну что, строитель? — обратился он к Ролину. — Что воды в рот набрал?

Ролин, опустив глаза, молчал, и все смотрели на него: один — с надеждой, что он согласится с мыслью Акима Морева и Пухова, другие — в уверенности, что он от утвержденного плана не отступит.

«Черт бы их побрал! Как новый секретарь, так новые фортели. И этот, видишь ты, хочет к народу подыграться: пришел — и квартиры всем построил. Шуточка — повернуть руль. И Пухов — тоже хват. Сотни миллионов рублей вкладываем в строительство, десятки тысяч рабочих заняты, а тут — поверни-ка!» — так зло думал Ролин, а сказал, мягко улыбаясь, другое:

— Что прикажут, то и делаем.

— Но ведь ты рулевой, — снова подчеркнул Пухов.

— Я, Александр Павлович, сижу не на корме шлюпки: вы, в том числе и министерство, поручили мне управлять миллиардным хозяйством, — вот какой руль в моих руках. Законсервировать строительство зданий под учреждения и расширить план строительства жилых домов… Это ведь легко сказать. А на деле? Надо сейчас же наметить новые участки, подбросить на эти участки эшелоны кирпича, строительного материала, перекинуть и одновременно реорганизовать рабочую силу, перестроить график работ. Не рулить, а управлять, да не мне одному, а всему составу инженеров, прорабов, бригадиров. Шутите!

— До шуток ли нам? — возразил Пухов.

«Не мякиш, — слушая Ролина, подумал Аким Морев. — Это хорошо. Одно плохо: ему безразлично, что строить, лишь бы строить».

И все напали на Ролина: Опарин, Пухов, Ешков. Тот вежливо отбивался, под конец сказал:

— Посудите сами, не могу я ломать план. Не могу. Не имею права. Понимаю, сочувствую, разделяю ваше желание — переселить людей из землянок в жилые дома…

Тогда поднялся Аким Морев и сказал:

— Вот что: давайте создадим тройку, такую: Опарин, Ролин, Ешков. Согласны?

— Ну, а от обкома? — запросил Опарин. — Пусть Александр Павлович.

— Нет. У меня и без этого дел невпроворот. Вы, Алексей Маркович, возьмитесь за это. Вы! А потом доложите на бюро обкома.

А когда Ролин и Ешков покинули кабинет, Аким Морев еще сказал:

— Что-то тревожное у нас в Левобережье. Об этом на бюро, помните, говорил Астафьев, и вот сегодня здесь эту же тревогу высказал директор МТС Бляхин. Да и до них мне немало порассказал академик Бахарев… Так что, Алексей Маркович, давайте-ка в понедельник туда выедем. Возьмем с собой Якутова. Разрешите нам это сделать, Александр Павлович? — полушутливо, полусерьезно проговорил он.

— А при чем тут я? — спросил тот.

— Ты же останешься здесь первым.

— Ладно! — согласился Александр Павлович. — Пойдемте ко мне. Груша сегодня пельменей приготовила. Суббота ведь. Повеселимся малость, а завтра — на охоту.

5

Акиму Мореву не удалось выехать на Левобережье ни в понедельник, ни даже через неделю: на Нижнее Поволжье надвигалась зима и совсем не так, как, например, в средней полосе страны. Там обычно: выпадет первый снег, растает, затем вскоре повалит снова и уже лежит до весны, вырастая на метр-полтора. А здесь сначала полил дождь, да и не дождь, а что-то такое дрянненькое, мокрое и ленивое, оно брызжет день, два, три, неделю, к тому же еще ползет такой густой туман, что рядом и то ничего не видать… И все замерло: приостановилась переправа через Волгу, приутихла стройка; не разглядишь не только того, что тащит кран, но и рядом стоящего человека или барьер, воздвигнутый над прогалами этажей. Дороги, степи раскисли так, что их не «берут» ни волы, ни кони, не говоря уже о машине, не под силу они и тракторам… И люди застонали:

— О-ох-ох! Чтоб ты провалилась, погодка проклятая!

Вот это — непоборимое — и стояло в Приволжской области восемь дней.

И вдруг как будто кто-то гигантской ладонью, точно дым от папиросы, смахнул туман, затем заиграло горячее солнце, дороги быстро подсохли, и люди сбросили калоши, пальто.

Аким Морев уже дал было команду — наутро выезжать, как в ночь выпал пушистый и довольно глубокий снег: машинам не пройти.

— Ну, теперь-то зима, вероятно, заляжет, — решил Аким Морев. — Придется, очевидно, нам на самолетиках на Левобережье, а там на конях по колхозам.

Шофер Иван Петрович в сомнении присвистнул:

— Нет, Аким Петрович, без меня никуда не тронетесь: это ведь не снег, а пух.

И верно: на крышах зданий, на наличниках, на красивых, славянского стиля, парадных, на оголенных деревьях — всюду лежало белое, сверкающее, спокойное, словно природа все устлала лебяжьим пухом. Но к одиннадцати утра разыгралось горячее солнце, и по улицам хлынули такие бурные потоки, что казалось, наступает самая настоящая весна: даже воздух переполнился вкусным озоном.

Только дня через три Иван Петрович позвонил Акиму Мореву и сказал:

— Вот теперь, Аким Петрович, давайте: две недельки, а то и три в нашем распоряжении… А вы — на самолете, — по-дружески подсмеиваясь, закончил он.

И ранним утром, когда морозец сковал землю, превратив ее в холодный чугун, Аким Морев, Опарин и Якутов выехали на машине «ЗИС».

Алексей Маркович Опарин оказался очень веселым человеком: он сразу начал рассказывать смешные бытовые истории, над которыми хохотали Аким Морев и Иван Петрович, а Якутов какой-то миг сдержанно улыбался, и снова его лицо делалось кислым.

— Значит, на Светлый опорный пункт? — спросил Иван Петрович, когда машина уже подкатила к переправе через Волгу.

— Да, — ответил Аким Морев и повернулся к Опарину. — Иван Евдокимович очень ругался, когда вернулся с опорного. Вы там еще не бывали, Алексей Маркович?

— Нет еще.

— А вы, Герасим Митрофанович? — спросил первый секретарь Якутова.

— Бывал, и не раз. Детище мое: сам закладывал основу.

— Тогда еще лучше, еще лучше, — повторил Аким Морев, думая: «То ли они соперники с Иваном Евдокимовичем, то ли в самом деле Якутов мерзость какую-то лет двадцать пять назад заложил. Сложнейшая музыка — сельское хозяйство, особенно здесь, в преддверии пустыни», — так думал Аким Морев, стоя на пароме и глядя в потемневшую воду Волги, на ее разливы, на противоположный берег, сверкающий обвалами песка…

…После плоского, выжженного и скованного морозом правого берега в Тубинской пойме все казалось необычайным. Если там, на Черных землях, в Сарпинских степях, населенные пункты встречались редко, как острова в морях, то здесь через каждые десять — пятнадцать километров — хутор или поселок, а то и огромное село со школой, клубом, магазинами. Дома все крепкие, бревенчатые, зачастую с черепичными крышами. Но не это удивило Акима Морева и даже не то, что по пути то и дело попадались мосты, перекинутые через рукава, протоки реки Тубы или Волги. Удивило другое: всюду росли дубы.

— Дубы! Богатыри! — воскликнул он и вдруг почему-то вспомнил Елену Синицыну. — На дубок она походит: несгибаемая, как молодой дубок. Но все это надо сейчас прочь-прочь, — однако «прочь-прочь» не получалось: перед ним возникало лицо Елены Синицыной, звучали ее слова: «Удалось мне только вас пошатнуть». Ему все это было приятно, и потому он почти не слышал того, что сказал Якутов.

— Сами растут. С верховья, видимо, с Жигулевских гор, Волга притащила сюда желуди, и вот вам: на сотнях гектаров растут дубы. Она, природа, знает, где их выращивать, дубы, — скрипуче проговорил Якутов, скрывая в этих словах какое-то недовольство.

— Но ведь вы, закладывая опорный пункт, сами вмешивались в дела природы, — произнес Опарин.

— Разумно надо вмешиваться, а не кричать, вытаращив глаза, как это делает глубокоуважаемый академик Бахарев, — резко ответил Якутов. — Обрушился на работников опорного пункта, назвал их вредителями, а они — мученики. Право же, мученики.

— Ну, мы к вашим мученикам заедем, туда и направляемся. А вот здесь-то, в пойме, почему не вмешиваетесь? — спросил Опарин.

Якутов отмахнулся:

— Перспективы нет.

— Зато, я вижу, овощей много. Горы помидоров собраны и не вывезены, — проговорил Аким Морев и, выбравшись из машины, направился к куче помидоров, а подойдя, сказал, уже обращаясь к Опарину: — Видите! Смерзлось все. Пропало.

— Э-э! Тут такое не редкость, — вмешался Иван Петрович. — Консервный завод, стало быть. Ему, стало быть, колхозники помидоры сдали, а он и не вывез… забыл? А?

— О перспективе надо думать… но преступно забывать вот об этом, — зло произнес Аким Морев, садясь в машину и что-то записывая в книжечку. — За такое, — показав карандашом на кучу помидоров, добавил он, — за такое народ нам с вами, Алексей Маркович, голову может оторвать… на рукомойники.

— Как поедем? Через Обильный, Аким Петрович? — чуть погодя спросил Иван Петрович.

— Это что — Обильный? Хутор?

— Нет, лиман.

— Да ведь ни я, ни Алексей Маркович здесь никогда не были.

— Надо ехать через Пшеничный лиман, — настойчиво произнес Якутов. — А оттуда мимо Амбарного.

Аким Морев заинтересовался:

— Слышите, Алексей Маркович, названия-то лиманов какие: Пшеничный, Обильный, Амбарный.

— И еще есть, Аким Петрович, — пояснил шофер, — Миллионный, Отрадный. Все старые лиманы, Аким Петрович, называются богато.

— Названия хлебные, а хлеба нет, — с грустью заметил Опарин.

— Вот и я это же подумал, — подхватил Аким Морев.

— Что же случилось? — обращаясь к Якутову, произнес Опарин.

— Если бы я знал! — кратко ответил тот.

— Но ведь вы уже двадцать лет главный агроном области, — упрекнул Аким Морев.

Якутов промолчал.

И все молчали, понимая, что Якутов увиливает от ответа.

Аким Морев думал:

«Загадочная личность. Чем-то он здорово недоволен. А чем? Не говорит. Может, человека загнали в тупик… и вот — нет возможности проявить творческие силы. Обильный, Пшеничный, Миллионный, Амбарный… Черт возьми, сами названия хлебом пахнут! А хлеба нет, население хлынуло под Астрахань, на взморье. Шутка, бросить веками насиженное место и сменить профессию хлебороба на рыбака. Угнала нужда? Из Тубинской поймы не побегут. Дома крепкие, заборы крепкие, сараи крепкие: земля Тубинская изобилием оплачивает колхозникам за их труд, потому их отсюда пушкой не выбьешь».

Минут через сорок они пересекли разводной мост на реке Тубе и выскочили на возвышенность — в бесконечные заволжские степи, переходящие в полупустынные равнины Казахстана, с редчайшими, проточными только во время половодья, солеными речушками.

По правую сторону тракта, идущего из Приволжска до Астрахани, тянется, шириной метров двести, распаханная лента. Она — эта бедная земля — от перекала стала ржавой… и на ней то тут, то там зияют солончаки, а кое-где высокий пересушенный бурьян и в нем редкие, жалкие, как рахитики, дубки. Дальше, за лентой, обрывистый берег Тубы и необозримая, порезанная притоками, усыпанная поселками, хуторами, селами, заросшая лесами и садами Тубинская пойма.

Глядя на лесополосу, Аким Морев злился на тех, кто именно вот так нелепо произвел посадку дуба. Кто это? Что за люди? Чиновники, которым «все едино», или вредители? Взять и провалить решение правительства о лесонасаждениях. Ведь не изучили почву: вон сколько солончаков. Мало того, что почва непригодна, но нет и влаги: в летние месяцы земля на поверхности накаляется до семидесяти — восьмидесяти градусов, как и там — на Черных землях, в Сарпинских степях.

— Кто это тут вместо дуба вырастил трын-траву? — обратился Аким Морев к Якутову.

— Комков. В Москве сидит.

— А вы-то как на это смотрите?

— Смотрю и смотрю, — пожав костлявыми плечиками, ответил Якутов.

— Не в силах запротестовать?

— Как это? Ворвался бы я на бал и крикнул: «Не так танцуете!»

— Глупый пример, — и Аким Морев стал напряженно смотреть в левую сторону.

Все сидящие в машине долго молчали, видимо каждый думая о своем, одновременно обозревая степи, которые почти ничем не отличались от Сарпинских и Черных земель: тот же полынок, те же ковыли, житняк в низинах, на лбищах — плешины, сизые, как застывшая зола, и еще кусты таволги. Таволгой покрыты огромнейшие площади, не сотни — тысячи гектаров.

В одном месте Аким Морев попросил шофера остановить машину и, выбравшись из нее, стал рассматривать таволгу. Попробовал оторвать веточку. Она не поддавалась, будто резиновая.

— Очень походит на самшит, — проговорил он.

Драгоценность степей, — вымолвил Якутов, выбравшись следом за Опариным из машины.

— Это почему же? — спросил Аким Морев, ожидая, что сейчас Якутов скажет что-то ценное, полезное, но тот восхищенно произнес:

— Горит так, словно пропитана бензином. У-у-у, Аким Петрович! Вы еще не видели пожара в степи… особенно там, где она заросла таволгой. Фронт быстро расширяется километров за тридцать, сорок, пятьдесят, и все горит, горит, горит, а пламя бежит, как вода из прорванной плотины. Впереди огня несутся сайгаки, зайцы, лисы, тушканчики, волки. Все бежит. Бегут люди. Нет сил и возможности приостановить такой пожар.

— Ну, а еще в чем ценность таволги? — вмешался Опарин, уже готовый и расхохотаться и зло обрушиться на Якутова.

— Снег задерживает. Метель поднимется, и снег весь в таволге сгрудится.

— Дурака валяете? — сорвались злые слова у Опарина. — Пожар, горит все кругом, люди бегут, а он, захлебываясь в восторге, рассказывает о таволге, которая отняла тысячи гектаров пастбища. Драгоценность! Серьезней и умнее относитесь к делу… и не втирайте нам очки… Ко мне, Аким Петрович, недавно пришел заведующий похоронным бюро и стал рассказывать о том, какие новые фасоны гробов они хотят выпускать. Чертежи показал, рисунки, после чего затребовал шестьсот двадцать восемь тысяч рублей на оплату авторам новых фасонов гробов, на перестройку станков в мастерских, на рекламу. Я ему сказал: «У вас не сумасшедшие собрались?.. И вы не были у психиатра?» — «Нет, не был». — «Так сходите», — посоветовал я ему. Понимаете, какой оборот-то получился?!

6

На перекрестке железной дороги и грейдера, у закрытого шлагбаума, стоял «газик»-вездеход. Около спущенной покрышки возился шофер, а пассажир с удивлением смотрел на прибывшую машину «ЗИС».

— Спросите, Иван Петрович, как на опорный пункт проехать, — посоветовал Аким Морев.

— Да я знаю, — возразил шофер.

— Знаю! Сбился ведь… часа два проколесили.

— Ну, это бывает, Аким Петрович. И спросить не трудно: язык не отлетит. Послушайте-ка, товарищ, — позвал он, маня пальцем человека, стоящего у «газика» и взирающего на «ЗИС».

Тот подошел и, не отвечая на вопрос Ивана Петровича, как проехать на опорный пункт, заговорил:

— Здравствуйте. Я директор Еруслановской опытной станции, Руссо. Редкость вообще — городская машина здесь, а такой никогда еще не видел. С кем имею честь познакомиться?

— Говори, как проехать? — оборвал его шофер.

— Не надо, — Аким Морев легонько пожал локоть Ивана Петровича и обратился к Руссо, поясняя, что он — Морев, секретарь обкома, в машине — Опарин, председатель облисполкома, и агроном Якутов.

— А-а-а! — воскликнул Руссо. — Так вы проедете на опорный пункт только через мой труп…

— Вы из французов, товарищ Руссо? — спросил Аким Морев.

Тот вытаращил глаза, тряхнул смоляными волосами.

— Нет. Я цыган.

Аким Морев, уже смеясь, сказал:

— Русско-французская фамилия. Ну, объясните, почему вы хотите нас задержать?

— Как же? Прибыла, так сказать, верховная власть области — и мимо нас. Да меня же товарищи изуродуют, ежели я вас не задержу.

— Некогда нам, товарищ Руссо: спешим на опорный пункт.

— А-а-а! — снова выкрикнул Руссо. — Поборники мзды подождут.

— Нет, — возразил Аким Морев. — Мы сначала отправимся на опорный, потом на Полосновскую МТС. Далеко ли отсюда?

— К Бляхину? Ой, мужик! Ой! — И Руссо пояснил: — До Бляхина с сотняжку километров будет… а ехать неминуемо через нашу станцию.

— Хорошо. После опорного пункта завернем к вам. Вероятно, переночуем у вас, — вдруг согласился Аким Морев.

— Слово даете?

— Самое настоящее, — ответил Аким Морев, подняв в знак клятвы правую руку.

— Тогда так, — обращаясь к шоферу, быстро заговорил Руссо, и в его речи появился цыганский акцент. — Право, молодец, возьмешь. Там тебе попадется балочка… Оставь ее влево от себя, молодец, а сам все вправо, вправо…

7

…И опять пошли степи, степи, ровные, как ледяной каток, только замусоренные травой-колючкой — лакомой пищей верблюда — да временами порезанные неглубокими, с обрывисто-крутыми берегами, сухими балками. Здесь даже не видно полынка, не то чтобы житняка.

— Грустно, тоскливо и почему-то напоминает Персию, — вырвалось у Акима Морева.

— Ага, скучно! Персия? Верно. А вот скоро увидите, как эта «Персия» превратилась в цветущий сад. Увидите и тогда поймете, почему я не одобряю рычания академика! — воскликнул Якутов.

И верно, не прошла машина и километра, как в огромнейшем котловане, очевидно гектаров в тысячу или две, завиднелся еще не совсем сбросивший с себя листву лес. Странно было видеть его в этой сожженной, голой и нищей степи. Казалось, что кто-то нарочно выставил его на пути, чтобы подразнить путников и при их приближении убрать.

«Лес! Лес! Только почему же Руссо говорит «поборники мзды»? И почему так рассвирепел тогда Иван Евдокимович? Ведь в самом деле вырастили лес, да еще какой… Глазом не окинешь», — думал Аким Морев, с восхищением глядя на котлован, поросший лесом.

Но как только машина спустилась в низину, Аким Морев и Опарин почувствовали себя так, как если бы они пришли в магазин покупать костюм, а им на прилавок выложили бы рукава, полы, спинку, борт костюма — всюду виднелись небольшие, метров сто ширины и метров сто пятьдесят длины, карты земли, покрытые нескошенными и весьма дрянными травами. По бокам карт лентами растет лес: татарский клен, ясень, порою дубок.

— Это для кого приготовлено, агроном главный? — спросил Опарин, показывая рукой на карты. — Для вола, для коня? На ком пахать-то такие клочки? Трактору тут делать нечего…

— Мы, когда закладывали здесь лес, не думали о тракторах. Нам надо было на практике доказать, что теория «сухого земледелия» верна. И мы это доказали, — с достоинством ответил Якутов.

— Для доказательства такой чепухи не следовало бы двадцать пять лет кормить людей за счет государства, — сорвалось у Опарина.

Аким Морев укоризненно посмотрел на него, и предисполкома смолк.

Так молча они и въехали в поселок. Вскоре машина остановилась у парадного крыльца двухэтажного каменного, городского типа здания, где на простенке красовалась вывеска: «Дирекция Светлого опорного пункта». Неподалеку на песочке играли ребятишки.

Аким Морев, Опарин и Якутов сначала поднялись на первый этаж, потом на второй.

Двери всюду заперты, но на каждой висят свеженькие, отпечатанные в типографии вывесочки, гласящие: «Директор», «Секретарь», «Парторг», «Комсорг», «Старший агроном», «Ассистент», «Зоотехник», «Лесовод» и так далее и так далее… И ни одной живой души…

— В отпуск, что ль, все ушли или заболели? — смеясь, проговорил Опарин и, выйдя из здания, спросил ребятишек: — Ребята, где же начальство?

— Обедають, — нажимая на «ють», выкрикнул паренек, рыжий, с облупленным носом.

— Как обедают? Время-то всего одиннадцать часов!

— Они же всегда обедають, — подтвердил тот же голосок. — Только когда вот такие, как вы, на машине приедут, они не обедають, сбегаются все; раз, раз, как мы в класс за парту. Видите, сбегаются, — добавил паренек.

— Здравствуйте! Здравствуйте! — четко выговаривая, еще издали кланяясь, кричал человек без головного убора, в наскоро накинутой шинели. — Вахламов, — подбежав к Опарину, протягивая ему руку, проговорил он и, отдышавшись, добавил: — Агроном, старший агроном опорного пункта.

— Здравствуйте, — ответил Опарин. — Я председатель облисполкома… вместе с секретарем обкома приехал, с Акимом Петровичем Моревым… С нами и главный агроном области Якутов.

— Ах, тот? — и Вахламов поджал губы, как это делают чем-либо огорченные старухи. — Тот? — еще переспросил он и первый направился в здание, где, познакомившись с Акимом Моревым и поздоровавшись с Якутовым, отпер кабинет директора и ввел туда гостей.

Кабинет — довольно порядочная, светлая, солнечная комната. На стене огромная карта — план лесопосадок опорного пункта. На этажерке два крупных полосатых арбуза.

— Где же у вас народ… директор где, служащие? — не дожидаясь, когда все усядутся, заговорил Опарин.

— Народ-то? Директор-то? Нету. Ну, нету, — ответил Вахламов, недовольно посматривая на Якутова.

— Вымерли, что ль? — снова резко спросил Опарин.

— Вроде. Убежали… Я уже привык говорить, как тут принято: вместо уехали — убежали. Убежали на казахстанские степи, на двух грузовиках… и директор с ними. Овечек смотреть. Там наши отары всю зиму будут пастись.

— Так зачем же все-то поехали? — проговорил и Аким Морев.

Вахламов посмотрел в сторону Якутова и ответил:

— А вы его спросите. Я-то здесь всего пол года. Якутов лучше меня знает, зачем все в степи покатили.

Аким Морев и Опарин устремили взоры на Якутова.

Якутов долго мялся, подыскивая слова, выражаясь какими-то междометиями, упоминая Малинова, ссылаясь на то, что тот в прошлом году был здесь и…

— Ну, одобрил. Прямо сказал: «Жалованьишко маленькое работники опорного получают. Ну, что такое: директор — и тысячу двести рублей, агроном — девятьсот. Это ведь тысяча-то рублей — двадцать литров водки: пол-литра на день. Заводите! Заводите своих: степи прокормят».

— Что заводить? Пол-литры? — спросил Опарин.

— Овец, — вместо Якутова ответил Вахламов. — Ну вот и разводят: у одного двадцать и у другого тридцать голов. И у всех только и разговору, как у рыбаков про рыбу: сколько овец окотилось, сколько молодняка, сколько шерсти настриг, сколько голов прирезал, куда мясо отправил — в Астрахань или в Приволжск. И вот уже пятый денек их нет.

— Значит, зарплату получают, квартирки получают и пасут собственных овечек. Здорово! Ну, — Опарин обратился к Якутову, — на академика Бахарева вы нападали. За что?

— На Бахарева?! — воскликнул Вахламов. — Ну, это же действительно академик. Иван Евдокимович, когда здесь был, то все это, — Вахламов показал на план, висящий на стене, — посоветовал поганой метлой вымести. Кому нужны эти клетки? Колхозу не предложишь — стыдно: обругают и откажутся…

Уже после того как опорный пункт остался далеко позади, у Опарина зло сорвалось:

— Под суд всех. Я так и сделаю: созвонюсь с министром, и всех отдадим под суд во главе с директором… Кроме, конечно, этого… агронома Вахламова: парень с головой.

Аким Морев думал свое:

«Вот эти — сторонники сухого земледелия, видимо, и повлияли на того… как его… Комкова, который командует лесопосадками из Москвы».

8

И еще более разительное они увидели на Еруслановской мелиоративной опытной станции.

Оказалось, что Якутов был на этой станции лет пятнадцать назад и потому путал дороги, на распутывание которых пришлось потратить часа три-четыре. А колхозники, живущие в окрестностях станции, на вопрос, как туда проехать, обычно отвечали:

— Еруслановская? Опытная? Не знаем.

— Ну как — не знаете? — возмущенно говорил Иван Петрович. — Тут где-то Еруслановская.

И спрашиваемый пожимал плечами, бормотал:

— Еруслановская? Нет, не знаем. А-а-а… Что-то есть, километров восемь — десять от нас… за Ерусланом-рекой. Людишки там такие дохленькие. Возятся, копошатся, а как, что — нам невдомек.

Прибыли они на станцию глубокой ночью и здесь были встречены чересчур расторопным от волнения директором Руссо. Он, говоря о том, что сам приехал сюда недавно после окончания агрофака и потому еще не устроился с квартирой, ввел их в небольшое здание школы, где на учительском столе без скатерти виднелись под газетами хлеб, вареная курица.

— Станция создана давно, еще знаменитым агрономом Костычевым, — сообщил Руссо.

— Вон как! А колхозники не знают даже дороги сюда, — проговорил Опарин.

— Ну, вот и добрались. Вот и добрались, — говорил Иван Петрович, растирая натруженные руки. — Будто остров Диксон искали, а то и хуже. Я по такому случаю, Аким Петрович, грамм двести рвану: ведь больше пятисот километров отмахали.

Попив из термосов чаю, закусив, все уснули.

Чуть свет проснулся Аким Морев. Какая-то, еще непонятная ему самому тревога подняла его, и он вышел на широкую открытую веранду, где пол прогнил, перила покосились.

Всюду за верандой росла высоченная полынь, прорезанная извилистыми тропочками; крыши на близлежащих домах поседели, покрывшись мхами, стекла повыбиты, а отверстия заделаны бумагой, картоном и фанерой.

Где-то истошно кричала баба:

— Тел-тел-тел! Окаянна-а-я!

И Аким Морев подумал:

«Напоминает заброшенное, проклятое местечко. Опытная мелиоративная станция? Скорее — опытно-полынная!» И тут же он услышал шаги, затем увидел, как из зарослей полыни вышел лохматенький человечек, неся на ладони не то крупного червяка, не то еще что-то. Подойдя к Акиму Мореву, он смахнул с головы картузишко и прошепелявил:

— Секретарь, обкома секретарь тут?

— Да, я. А что вам?

— Вот! Посмотрите-ка, — обрадованно заговорил подошедший, протягивая ладонь. — Вырастил-таки. Восемнадцать лет бьюсь и к концу приближаюсь.

Аким Морев взял с его ладони то, что там лежало, рассмотрел: это был колос пшеницы — урод, чахлый и искривленный.

— Что это такое? — недоуменно спросил он.

— Ау! Не видите? — воскликнул владелец колоса-урода. — Восемнадцать лет назад поставил перед собой задачу: вывести пятигранный колос пшеницы… и тогда урожай при всех условиях на одну пятую больше. А он, ау — не понимает.

— Да-а-а, — протянул Аким Морев, подавая колос владельцу. — Ну, мы еще поговорим с вами… потом. Потом. А сейчас что же — в такую рань?

— А мы с коровьими стадами встаем: коровок в поле выгоняют — мы с постельки на ножки, пригонят — мы в постельку.

— Так потом поговорим, — нетерпеливо повторил Аким Морев.

— Ну, потом. Ну, потом. Ау! Потом. — И человек, так же бережно неся на ладони колос-урод, скрылся в зарослях полыни.

«Вот ужас-то», — подумал Аким Морев, глядя вслед человеку, и, сойдя с веранды, сам направился по тропочке, желая знать, куда же она ведет, и вскоре столкнулся с директором станции Руссо.

— Что, Аким Петрович, в такую рань поднялись? — спросил он, здороваясь.

Аким Морев посмотрел ему в лицо: оно еще совсем молодое, видимо недавно испытавшее бритву, волосы густые, черные, как черны и большие глаза.

— Видите, во что превратили опытную станцию — в рассадник сорняков, — показывая на заросли полыни, проговорил Руссо, не выдержав напряженного взгляда Акима Морева.

— Да-а-а, — и лицо первого секретаря обкома покрылось мелкими-мелкими морщинами. — Видимо, потому колхозники и не знают дороги сюда. Да и знать не хотят: кладбище, а не опытная станция.

— Океан-море полыни, — послышался голос Опарина с веранды. — Вы что же, директор, решили безобразием всех перещеголять?

— Не я, не я, Алексей Маркович! Не я. До меня здесь сменилось двадцать восемь директоров.

— Вы, двадцать девятый, обязались станцию доканать? — с усмешкой спросил Опарин.

— Нет! Не для этого дал согласие ехать сюда. Через год-два приглашаю к нам: у нас все будет, как на хорошей выставке.

— С кем же вы тут выставку создадите? Ко мне недавно подходил один… пятигранный колос выводит, — в сердцах заметил Аким Морев.

— Ах тот, чудачок, «Ау». Его ребятишки дразнят: «Эй! Ау». И еще один есть. Знаете, чем занимается? Скрещиванием бабочек… Намеревается вывести такую бабочку, которая пожирала бы вредоносных. Но у нас есть и хорошие работники, например агроном-мелиоратор. Двенадцать лет работает над проблемой рассолонения полей. Великолепные результаты.

— А поля на станции? — вмешался Опарин.

— Засолены. Сплошь.

— Поехали к Бляхину, — с тоской в голосе вымолвил Аким Морев. — Простите, моя горечь не в ваш адрес. Народ столько средств тратит на эту станцию и… и не знает сюда дороги. Приезжайте-ка к нам в обком, — протягивая руку Руссо, добавил он.

9

Бляхин уже вторую неделю находился в томительном ожидании суда. И теперь, завидя легковую машину «ЗИС», он побледнел, предполагая, что это прибыли представители следственных органов. И тут же заулыбался: из машины выбрались Аким Морев, Опарин и Якутов.

— Наконец-то! — вскрикнул он и кинулся встречать гостей.

Войдя в кабинетик директора МТС, Аким Морев сказал:

— Есть у вас пожилые колхозники — лет под шестьдесят, еще лучше — под семьдесят? Найдутся? Так я прошу — пригласите их сюда. Хотим побеседовать с теми, кто знает, почему некоторые лиманы носят названия: Обильный, Пшеничный, Амбарный, Отрадный и так далее.

— А я сам знаю, Аким Петрович.

Аким Морев промолчал, давая этим понять, что просьбу секретаря обкома следует выполнить и не заменять собою тех, кто ему нужен.

Бляхин было смутился, затем смело глянул Акиму Мореву в глаза:

— Все понимаю, Аким Петрович. Это я глупость спорол… от волнения. Через час старики будут у вас. А теперь… вы, вероятно, еще не завтракали? Не побрезгуйте, прошу ко мне на квартиру. Что есть, тем и угощу.

К домику, где жил Бляхин, они все направились пешком, в сопровождении Ивана Петровича: тот с величайшей гордостью вел «ЗИС», видя, как не только ребятишки, но и взрослые жители поселка любуются его чудесной машиной.

По обе стороны дороги виднелись то бревенчатые, с кирпичными фундаментами, шатровые дома, то избы с проваленными крышами, то с заколоченными крест-накрест окнами. А вон, видимо, бывший хлебный амбар: он высокий, с лестницей, ведущей почти под крышу, но с окнами, что сделано, очевидно, недавно. Над дверью этого амбара написано: «Клуб Полосновской МТС». Тут и там меж домов и изб мертво лежали пустыри с остатками печных труб, заросшие высокой полынью и татарником. Через них можно было видеть соседние порядки села с такими же домами, избами и пустырями.

— Что же у вас тут такое? Фронт сюда не доходил, а пустыри? — спросил Аким Морев.

— Здесь когда-то было богатейшее село — Полосное, — ответил Бляхин. — Выращивали первоклассную пшеницу. Так ведь, товарищ Якутов? — отвечая Акиму Мореву, Бляхин повернулся в сторону Якутова.

— Совершенно верно, — согласился тот, — кулаки жили, мироеды.

— Ну, зря, — возразил Бляхин. Были и кулаки, да ведь их ликвидировали. Остались середняки, бедняки. Колхоз прекрасный создали.

— Что же случилось? — снова настойчиво спросил Аким Морев.

— Утекли на взморье, некоторые дома попродали нам, другие на сторону, или, как видите, заколотили, — ответил Бляхин и, увидав у ворот своего домика паренька лет пяти, в наискось порванной рубашке, сказал: — Ох, сын мой, сын мой! Мне стыдно тебя признавать сыном! Ты что, на Мамаевом побоище, что ль, был? Нет, нет, и не подходи!

— В Чапаева играли, — вымолвил паренек и, вцепившись в штанину отца, потерся о нее щекой.

— Ну, идем домой, в мороз закаленный! — Отец, подхватив сына на руки, проговорил, хвастая перед гостями: — Пять сынов у меня и дочка-трехлетка. Бой-девка растет… Мать! Мать! — закричал он, входя в дом. — Гостей принимай. Давай самовар. Что еще есть? Баранина есть? Давай. Огурцы есть? Давай. Помидоры есть? Давай!

Пока гости завтракали, ведя беседу, восхищаясь семьей Бляхина, его сыновьями, дочкой и расторопной, полногрудой женой, в кабинете директора МТС уже собрались старики, живущие в этом поселке. Они хотя и глухо, — голоса-то на старости лет растеряны, — но страстно спорили о том, за какой надобностью их созывал Бляхин. А как только директор и люди, прибывшие откуда-то, вошли в кабинет, старики поднялись со стульев, ответно поклонились всем и присели, подбросив под себя шапки.

Аким Морев сообщил им, кто он, кто такой Опарин и кто такой Якутов, затем сказал:

— Вот что, отцы. Скажите нам и скажите откровенно, прямо, почему Левобережье перестало давать хлеб колхозникам и государству? Советская власть — ваша власть. Она никогда ничего дурного вам не делала и не намерена делать.

— Где уж!

— Зачем дурное?

— Избави бог, — посыпалось от стариков, и все они опустили глаза в пол.

Что потом ни говорил Аким Морев и Опарин, старики заладили одно:

— Где уж!

— Оно понятно, родная нам власть.

— Разве мы корим ее в чем?

— Таите правду, отцы? А мы к вам приехали за советом. Значит, не хотите помочь нам, Ну, что ж, прощайте, — поняв, что старики дипломатничают, намеренно проговорил Аким Морев, собираясь покинуть кабинет, но тут со стула поднялся высокий, видимо когда-то богатырской силы, старик и приглушенно пробасил:

— Вот что, родимый. Правду хоть знать? Айда ты да я на Пшеничный лиман. Айда, Я тебе там правду выложу. Доверяете мне, старики?

Односельчане-сверстники одобрительно зашумели!

— Он скажет.

— Совесть села нашего.

— Елизар-то Панкратыч? Ну! Еще бы.

Усадив рядом с собой в машине Елизара Панкратьевича, Аким Морев выехал на Пшеничный лиман. Дорогой старик молчал, только посматривал на обочину, покачивая головой, удивляясь тому, как стремительно несется машина…

Но вот впереди что-то зарыжело, и старик заволновался: глотал воздух, шумно вздыхал и все собирался что-то сказать. Наконец промолвил:

— Нет! На месте выложу правду.

Акиму Мореву показалось: впереди зарыжела какая-то, невиданная еще им в степи, трава, но вскоре убедился: то была пахота.

Старик дал знак рукой, чтобы машина остановилась, попросил открыть дверцу и, выбравшись, ступил на пахоту. А когда к нему подошел Аким Морев, сказал:

— Видишь? На черноземе при таком морозце — корка толщиною в спичку, а у нас? Топором руби — не прорубишь. И не от мороза это. Земля тут такая. Зачем же вы ее с одра-то поднимаете, головушки садовые? Она за лето прокалилась да прокалилась: в ней, как в железе, капли воды нет. Вода нужна. Отчаянная вода — море воды, тогда она даст хлеб большой, — земля такая. А вы пашете, зерно в нее бросаете. Да ведь в такую землю зерно бросать — все одно что на грудного младенца пятерик муки взвалить и сказать: «Вставай». Как из-под такой земли зерно поднимется? Знаем, не Советская власть это делает, а неразумные люди. Вот правда первая. А теперь, родимый, пойдем, я тебе вторую правду скажу.

Вскоре они стояли на кромке гигантского, заросшего травой Пшеничного лимана. Он тянулся далеко, километров на восемь, и упирался в искусственный вал.

— Видишь? — заговорил старик. — Людскими руками этот лиман построен. Во-он ребро-то чернеет. Насыпь.

— Мы ее произвели, колхозники: мужики на носилках землю таскали, а бабы — подолами. Невысокий вал, аршина два. Весенние воды он задерживал — море свое тут образовал… и весной мы сеяли пшеницу. Как? Граммофон видал? Видал, — ответил Аким Морев.

— Тогда легче пояснить тебе, — продолжал Елизар Панкратьевич. Присев на корточки, он начертил палочкой нечто похожее на лиман. — Вот лиман, будто пластинка граммофонная. Мы ее поставили, иголку пустили… Как иголка идет? Вовнутрь, стало быть. Так мы и пахали. Понимаешь? Ушла в землю вода с краев лимана — скорей-скорей паши и сей. Дальше вода сошла — опять скорей-скорей паши и сей. На дне, серединке, вода сошла — скорей-скорей паши и сей. Часы пропустил — бери семена на спину, и домой: все одно не уродится. Вот как сеяли, родимый. А их тут, лиманов-то, тыщи в степи. Тыщи, а то и десятки тыщ. А вы что теперь наделали? Травопольную систему возвели. Читал я у Вильямса. Умный был мужик. Да ведь вы не туда разум-то его двинули. Вы ведь вон чего натворили, — и старик с величайшей горестью показал на рыжую, жесткую, как кирпич, пахоту. — Взяли, значит, разбили поле-степь на девять полей, тракторы пустили… А разве тракторист будет ждать, когда в лиманах вода уйдет? Ему план надо выполнять. Айда, давай только. Взодрал то, что повыше лимана, в книжечку записал: столько-то и столько-то гектаров вспахал. «Ой, ура тебе!» — кричит ему директор. «Ура»-то шумит, а хлеба нет. Отчего? Оттого, что лиманы забросили. Вот тебе, родимый, вторая правда. Больше других правд у меня нет. Не взыщи, ежели я тебе не в угоду сказал… А то ведь вон нашего директора Бляхина под суд хотят отдать за то, что он наперекор неразумным людям пошел: лиманы стал распахивать да новые лиманы строить.

10

Возвратившись в город, Аким Морев два дня не появлялся в обкоме. Обложившись трудами Докучаева, Вильямса, «Дневниками» Докукина — деда Ивана Евдокимовича, агрономическими журналами, он читал их, перечитывал отдельные места, иногда поднимался из-за стола и ходил, ходил, все думая о том, что же делать с Левобережьем.

Перед Акимом Моревым все время стояли те две правды, высказанные стариком Елизаром Панкратьевичем, и они, эти две правды, диктовали ему: в Левобережье надо принимать самые срочные меры. Но какие? Вот на этот вопрос Аким Морев еще не находил ответа. Он пытался связаться с академиком Бахаревым, но того не было в Москве. Что же делать? Пойти за правдами, высказанными стариком?.. Но ведь так много распахано степи, так много заброшено лиманов: они отданы под дикую траву.

Не придя ни к какому окончательному заключению, надеясь, что оно, возможно, выявится при обсуждении вопроса на бюро обкома, он позвонил Опарину и сказал:

— Я прошу вас, Алексей Маркович, подготовиться к сообщению о том, что мы с вами видели в Левобережье; и в связи с этим подумайте, какие принять меры, чтобы Левобережье давало хлеб государству и колхозникам.

Опарин было возразил, что по такому вопросу удобнее выступить секретарю обкома, на что Аким Морев сказал:

— Я понимаю, трудно делать выводы… они могут оказаться скороспелыми. И, однако, сообщение обязан сделать председатель облисполкома.

И вот в три часа дня открылось заседание бюро обкома.

Опарин начал со Светлого опорного пункта. Высмеяв все, что они там видели, с негодованием закончил:

— Вместо того чтобы заниматься настоящим делом, директор увлекся разведением собственных овечек и вовлек в это безобразие всех сотрудников.

— Не всех. А агроном Вахламов? — вступился Аким Морев.

— Да он и его втянет: раз отара запаршивела, одной овечке не спастись. — И Опарин снова взвился: — Опорный! Да еще официально называется Светлый опорный пункт! От нас триста километров, от соседней области триста километров. Кто приедет, они его баранинкой накормят, арбузами завалят, тот и уши развесит. Гнать надо! Под суд! — После этого он обрушился на Еруслановскую мелиоративную опытную станцию, разрисовав и ее в комических тонах, и заключил так же: — Двадцать восемь директоров сменилось. Они зарастили усадьбу непроходимой полынью, засолили поля. А ведь теперь все эти штукари лекции поди-ка где-то читают или другие станции доколачивают. Надо их под суд, под суд! Или с той же травопольной системой. Степи порезали, — дескать, ввели систему. Но ведь это все — вранье. Никто травопольную систему не оберегает. Тот же Бляхин. За старичками пошел, скоро, пожалуй, иконы подымать будет, толоку заведет. Что делать? Надо объявить самую решительную борьбу с теми, кто нарушает агроправила, выработанные такими знаменитыми агрономами, как Докучаев, Костычев, Докукин и Вильямс.

Следом за Опариным слова попросил Якутов.

Он целиком и полностью поддержал председателя облисполкома и так красочно нарисовал перспективу сельского хозяйства в Левобережье, конечно, при «абсолютном проведении травопольной системы земледелия», что все, кроме Акима Морева, успокоились, а многие в тайниках души даже подумали: «И зачем Аким Петрович созвал нас? Ведь все идет хорошо. Ну, временный неуспех… а там глядишь, все пойдет и пойдет. А он целый день у нас отнял».

Подметив благодушное настроение членов бюро обкома, Аким Морев выступил тут же после Якутова. Он говорил осторожно, чтобы не обидеть Опарина и в то же время нанести удар Якутову.

— Возможно ли, — говорил он, глядя на Якутова, — возможно ли было бы поднять урожайность на ту высоту, на какую ныне она поднята в нашей стране, при трехполке, при индивидуальном ведении хозяйства, при чересполосице? Возможно ли, главный агроном?

— Нет. Невозможно, — быстро ответил тот.

— Да. Невозможно. Но ведь Еруслановская опытная станция и главным образом опорный пункт были заложены в расчете на помощь, как принято говорить, индивидуальному культурному хозяйству, а проще — кулацкому: бедняку, да и середняку было не до лесопосадок и тем более не до ирригации. Так ведь, главный агроном? Чего молчите? Я вас спрашиваю, как агронома.

— Да. Так, — ответил Якутов.

— Ну, а раз ныне у нас в стране индивидуального «культурного» хозяйства не существует, тогда кому же служат опорный пункт и Еруслановская опытная станция? Кому, главный агроном? Я вас спрашиваю. Отвечайте.

Якутов встал, затем сел, развел руками.

— Кому? Советской власти, — сказал он. — А кому же еще?

— Советская власть не нечто отвлеченное. Советская власть — это миллионы рабочих, миллионы колхозников, — Аким Морев помолчал. — Так вот, Еруслановская станция, опорный пункт ныне работают впустую. А люди там неплохие, но поставлены в такие условия, что вынуждены бездельничать. Есть, конечно, и такие, которые несколько лет за счет народа выводят пятигранный колос или скрещивают бабочек… Что мы обязаны сделать, товарищи? Мы обязаны людей — там их большинство с высшим образованием — направить по тому пути, по которому развивается наше сельское колхозное хозяйство, а для этого следует перестроить всю систему научных учреждений. — Таким образом, Аким Морев отверг предложение Опарина — «отдать всех под суд», одновременно нанося удар Якутову. Но о всем последующем он говорил несколько неуверенным тоном, и это, видимо, вызвало со стороны членов бюро взрыв, какого он не ожидал.

Когда он сказал о том, что до прихода Большой воды в Левобережье следует отменить травопольный севооборот и поддержать две правды, высказанные стариком Елизаром Панкратьевичем, то в кабинете поднялось что-то невообразимое: смех, выкрики, затем заговорили несколько человек сразу так, словно Аким Морев их чем-то оскорбил. Даже Александр Пухов, подойдя к первому секретарю обкома, потряс его за плечо:

— Эх, ты… в стариковскую правду поверил.

И Аким Морев остался в этом вопросе один-одинешенек, как он, печально улыбаясь, признавался себе, расхаживая по кабинету, не решаясь позвонить Муратову.

— Один-одинешенек… Что еще они мне говорили: «Ты, Аким Петрович, сельского хозяйства не знаешь. Это тебе не завод. Он, хлеб, растет не в цехах, а под открытым небом». Кто это? А-а-а, Якутов кричал такое… Что ж, позвонить или не надо? Позвоню. Ошибся — извинюсь и перед ним и перед членами бюро. Так-то ведь честнее. — Он позвонил, а услыхав голос Муратова, рассказал ему о своей поездке в Левобережье, о том, в каком состоянии находятся там опорный пункт, Еруслановская станция, и подробно о тех двух правдах, какие высказал старик Елизар Панкратьевич…

Муратов некоторое время думал, затем сказал: «Погодите», — и Аким Морев слышал, как секретарь ЦК по другому телефону, почти слово в слово передал кому-то мнение Елизара Панкратьевича, затем сказал:

— А вы, товарищ Морев, как думаете? Что, по-вашему, надо делать?

Аким Морев ответил:

— Надо сеять в лиманах, создавать новые лиманы, а когда придет Большая вода, тогда вводить травопольный севооборот, да и не простой, а поливной.

— Мы тоже так думаем. Разработайте и пришлите нам докладную записку, а мы постараемся все это провести через Совет Министров. Что молчите? — спросил Муратов.

— Как же я теперь… с товарищами? Все они против моего предложения выступили. На вас сослаться?

Нет-нет! Вы на нас не ссылайтесь. Сумейте одного по одному перетащить на свою сторону. А так, конечно, в следующий раз они и могли бы, да не возразят вам. Это опасно, когда боятся возразить руководителю. Вы сумейте убедить без ссылки на нас… Надо понять одно: если в былые времена крестьянин был доволен уже и тем, что имеет кусок хлеба и посконные штаны, а сатинетовая рубашка на деревне считалась шиком… ныне колхозник над посконными штанами смеется, отворачивается от бумажной материи и заявляет: «Сукно мне нужно, шелк мне нужен. Средняя школа для моих детей нужна». А у нас некоторые горе-руководители, вместо того чтобы всеми мерами стремиться удовлетворить культурные и материальные потребности народа, преподносят ему красивую систему. — Муратов было смолк, видимо намереваясь на этом и закончить, но Аким Морев быстро заговорил:

— Да-да. На Левобережье и преподнесли красивую систему.

— Маниловы — они такие!

— Малиновы? — не расслышав, спросил Аким Морев.

— Малинов и Манилов стоят рядом. Я про гоголевского героя Манилова. Помните: мечтал устроить и то и се, а у самого дома кресло недоделанное… И наши Маниловы-Малиновы все больше пекутся о Гурьевских песках, а в порученной им области гигантские недоделки… Мы вас послали в Приволжск с надеждой, что вы будете не «вобче» под «ура» руководить областью, то есть жизнью сотен тысяч колхозников, рабочих, интеллигентов, а поведете дело так, чтобы создавать все возможности для удовлетворения постоянно растущих материальных и духовных потребностей народа, — вот на это и направьте все силы — свои и своих товарищей. Скажите им, что надо все колхозы сделать хорошими, а не просто хвастаться отдельными хорошими: все хотят жить хорошо — это закон социализма. Понятно? Приветствую вас. Ежели что — звоните.

Аким Морев снова заходил по кабинету.

— Одного по одному перетащить на свою сторону. Попробую, — прошептал он.

Дверь отворилась, и Петин доложил, что Якутов настойчиво просит принять его.

Якутов вошел и без приглашения сел в кресло, затем провел ладонями по тощему лицу, как бы сбрасывая с него хмурь.

— Могу я с вами откровенно поговорить? — начал он и, увидав, что Аким Морев кивнул, продолжал: — Я… несколько лет молчал. Я вполне с вами согласен: надо до прихода Большой воды использовать лиманы и только лиманы. Внедрением травопольной системы земледелия в Левобережье мы и хлеба не получим и население разгоним.

— Что ж, хорошо, если вы это честно говорите. Однако в свою очередь хочу спросить вас: почему же вы такое длительное время внедряли травопольную систему на полях Левобережья?

— Говорят, пуганая ворона и куста боится. Меня столько пороли, столько раз под автобус бросали за то, что я сдерживал носителей новшеств. Мне Малинов прямо сказал: «Якутов! Будешь тормозить новаторов, положу твою башку на чурбак и сам отрублю, как куренку». Слыхали?

— Да. Это, конечно, страшно. За пустяк не класть же голову на чурбак! — проговорил Аким Морев, заподозрив Якутова во лжи, а тот, обрадовавшись, что секретарь обкома «развесил уши», снова спросил:

— У меня есть еще вопросик, который не дает мне покоя.

— Ну?

— Нужна ли вообще Большая вода? К чему это вы строите плотины?

— Как — вы? А вы что ж, иностранец, что ль?

— Прошу прощения. Мы, конечно. Но к чему это? Мне порою кажется, мы строим новую Китайскую стену. Ведь в те времена были люди, убежденные в том, что если на границе Китайского государства построить длиннейшую стену, тогда ни один враг не одолеет. А враг перехитрил, понаделал лестниц и переправился через стену. Так и тут.

— Где? Ну где? Что молчите?

— Вот это… гидроузлы на Волге, на Дону, Днепре… не новая ли Китайская стена? — Якутов уже понимал, что этого ему не следовало бы говорить, но под настойчивым взглядом Акима Морева он не мог остановиться и продолжал: — Ведь на строительство гидроузлов будут ухлопаны огромнейшие средства. Если бы эти деньги пустить на улучшение быта населения страны…

Аким Морев снова вскинул на Якутова тяжелый взгляд.

— А вы подсчитали? Возможно, на двести миллионов населения достанется каждому по паре валеных сапог?

Якутов сначала опешил, однако громко выкрикнул:

— А хотя бы!

— Эх, вы! Вот так всю жизнь и целитесь на «хотя бы».

Якутов побледнел: идя сюда, он предполагал откровенным разговором «завязать крепкую связь» с Акимом Петровичем, а тут вдруг полный провал. Не уходить же так от секретаря обкома? Надо сказать что-нибудь значительное, чтобы стереть неприятное впечатление. И он, мотая головой, словно только что вынырнув из воды, хриповато заговорил:

— Последний вопрос… и не буду утруждать вас.

— Прошу, — суховато отозвался Аким Морев.

— Я не понимаю Ивана Евдокимовича Бахарева, Академика. Как мог… как он мог решиться на то, что, знаете ли, просто в сознании не укладывается.

— Что же не укладывается в вашем сознании? — Аким Морев насторожился.

— Связал свою судьбу с простой колхозницей. Академик и колхозница. В театре его встретил. Вы, может быть, еще не знаете? Он мне отрекомендовал Анну Арбузину: «Моя жена». Потрясающе! Что общего? Какое тут духовное родство? Ведь на него дети будут смотреть… наши советские, прекрасные дети. Какой моральный пример? От такого брака пошлятинкой попахивает, — говорил Якутов, все больше теряясь под тяжелым взглядом Акима Морева. — Дети, юноши, девушки на этот брак будут смотреть как на чудовищный… мезальянс.

— Никакого мезальянса, то есть неравного брака, как утверждаете вы, и тем более пошлятинки не вижу, — прервал его Аким Морев. — Мне кажется, у них полное духовное родство: оба они люди творческие, любят друг друга, работают в одном направлении, стремятся к одной цели: убить страшного зверя — суховей… Какое еще может быть большее родство? А вы? Вы свою неприязнь… — и Аким Морев не договорил.

Дверь отворилась, и Петин, упираясь рукой в косяк, начал было:

— Здесь, Аким Петрович… — Но в этот миг под его рукой проскользнула девушка на вид лет восемнадцати, рыжеватая, подстриженная под мальчика, и, топая каблучками, издали обращаясь к Якутову, воскликнула:

— Папочка! Ты обещал сегодня меня сводить в театр. Ведь уже около восьми!

Якутов медленно поднялся, открыл рот, видимо намереваясь что-то сказать, но Аким Морев опередил его. Встав из-за стола и улыбаясь, как улыбаются люди при виде фейерверка, он сказал:

— Славная дочка у вас.

Якутов опять хотел было что-то произнести, по на этот раз его опередила юная посетительница: подскочив к Акиму Мореву, она сунула ему маленькую ручку, тряхнула кудерьками и отчеканила:

— Очень рада познакомиться с вами, Аким Петрович. Но я не дочка, а жена… Его жена, — и пальчиком игриво показала на Якутова. — Подтверди. Ну! Папочка!

Якутов, сгорбившись, беря под руку жену, ведя ее к двери, пролепетал:

— Не будем… не будем мешать Акиму Петровичу.

Когда они скрылись, Аким Морев искренне возмутился:

— Обвиняет других… дети будут смотреть. А сам? Ему за шестьдесят, ей — от силы двадцать. Со школьной скамьи взял в жены… фигульку. Духовное родство?

— Какое уж там духовное? Пошлятина. — И Аким Морев, позвонив Опарину, сказал: — Алексей Маркович. У меня только что был Якутов… с женушкой.

— А-а! С «лепесточком»? Так он сам ее зовет… и все знают, этот «лепесточек» работает и направо и налево. Он тоже работал направо и налево… когда-то. Теперь… ему уже за шестьдесят… теперь силенок не хватает… «прилепился к лепесточку», как говорят о нем, — довольно весело и легковесно проговорил Опарин.

— Да… блуд, — резко произнес Аким Морев. — А тот, кто блудит в быту, непременно блудит и в политике. Присмотритесь к нему хорошенько… и не отшучивайтесь. Мне кажется, это не «жучок», а целый тарантул.

Глава восьмая

1

Весна наступила так же стремительно, как стремительно врывается иная девушка на бал: где-то там, дома, она долго примеряла платьице, расправляла складочки, десятки раз опоясывалась, укладывала завиток волос над беленьким лобиком, грустила, радовалась перед зеркалом… и наконец ворвалась на бал — разрумяненная, очаровательная юность, — так показалось Акиму Мореву.

В это утро весна оторвала его от дел, и он, выйдя из дому, зашагал мимо зданий обкома партии по улице, упирающейся в бульвар над Волгой.

Асфальт тротуара был не только сух, но и тепловат: на нем уже обозначились мелкие морщинки. Невзрыхленная земля вокруг стволов акаций, клена и лип еще укрывалась кудельными тенетами, но кожица на деревцах уже порозовела, а почки стали тугие, как соски кормящей матери.

Дойдя до могучего, израненного в дни великих боев дуба, Аким Морев остановился, словно перед хорошим знакомым, и осмотрел его: верхний покров ствола хмурился сизовато-суровым отливом, молодые побеги и даже старые рогульки уже сияли лиловатыми отблесками; набухли и крупные бело-рыжие почки, напоминающие зачатки винных ягод — инжира.

— Ветеран, здравствуй! — проговорил Аким Морев и, будто здороваясь с ним, протянул руку, похлопал по изрешеченному пулями, по ободранному осколками стволу. — Здравствуй, кряж! Вырастим ли мы таких молодцев на наших необъятных просторах? Конечно! Тебе сейчас под сто, а когда стукнет полтораста, то могучие твои сыны украсят наши степи. Вырастут ли? Непременно! Ты-то, кем-то когда-то посаженный, вырос ведь. Вырастут и наши, — хотя какая-то тень горечи и скользнула по лицу Акима Морева (он вспомнил дубки, виденные им в степи), но призывная весна отвлекла его от этой мысли, и его потянуло к Волге.

Здесь, на крутом берегу, изрытом блиндажами, дотами, дзотами, индивидуальными окопчиками, здесь, куда совсем недавно врагом были сброшены тысячи тонн взрывчатого металла, — здесь ныне кипели работы по устройству красивейшей набережной: жадно хватали землю экскаваторы, деррики, каменщики укладывали камень, тут и там дымился гудрон, носились грузовые машины. С первого взгляда казалось, что все тут находится еще в состоянии хаоса, но Аким Морев, как инженер, видел, что работы подходят к концу: еще неделя, от силы две, и уползут отсюда урчащие экскаваторы, деррики, уберутся грузовики, и набережная заблещет в гранитном одеянии.

Набережная строилась в самом срочном порядке по распоряжению Совета Министров СССР, наблюдение за этой стройкой было поручено Муратову, и тот почти еженедельно звонил Акиму Мореву, спрашивая, как идут дела, что требуется для ускорения стройки:

— Имейте в виду, канал Волго-Дон вскоре будет сдан в эксплуатацию. И через ваш город на канал поедут гости, не только граждане Советского Союза. Вы обязаны всех встретить достойно.

Выяснив, как обстоят дела с набережной, он обычно подробно спрашивал о том, переселяются ли жители города из землянок в новые дома, напоминая при этом, что, ознакомившись с докладной запиской обкома, Совет Министров отпустил дополнительные суммы на жилищное строительство в Приволжске.

Строительство набережной не тревожило Акима Морева: он был уверен — к Первому мая она заблестит в броне гранита. Верно, ему было чуточку жаль того, что вот эти места, изрытые блиндажами, окопами, окопчиками, будут навечно закованы в цемент.

«Но… но ничего не поделаешь: этого требует жизнь», — думал он, усаживаясь на скамеечке бульвара лицом к Волге.

Волга несколько дней назад сбросила с себя ледяной покров толщиною почти в метр, и сбрасывала она его как-то свирепо: с великой силой рвала, ломала, кидала крупнейшие льдины на берега, на песчаные отмели, нагромождая всюду причудливые террасы, с которых потоками стекали воды.

Сейчас Волга лилась плавно, как бы успокоившись после битвы со льдами, и на нее падало столько солнца, что она сама изобильно излучалась… И вдруг в излучении Волги, в громадности солнца, в ветерке, шевелящем пересохшую листву, — во всем, что несла весна, Аким Морев ощутил ее, Елену Синицыну, и почувствовал, как именно в эту минуту она овладела им, словно вот эта весна, овладевшая природой.

2

Еще зимой, после первой беседы с Еленой Синицыной о применении препарата Рогова, Аким Морев обзвонил почти всех, кто имел касательство к медицине, ветеринарии, и натолкнулся или на брюзгливые восклицания, или на явную враждебность: иные утверждали, что Рогов — просто шарлатан, авантюрист. Только Лосев стал проявлять подозрительную активность, шумно уверяя всех:

— Ну, знаете ли, переворот! Аким Петрович Морев вносит в наше житие полный переворот. Как мы жили? Так себе. А тут — все новое, передовое, кидай пригоршнями, как сеятель кидает семена на удобренную почву, — так разносил по городу Лосев, но практически ничего не предпринимал, дожидаясь решения бюро обкома.

«Что-то плутует», — мелькнуло у Акима Морева, когда до него дошли лосевские слова, но он не обратил на них особого внимания, в чем и раскаялся впоследствии. Тогда же он просто отмахнулся от лосевской похвалы, как некурящий отмахивается от табачного дыма, и, обращаясь к Пухову, проговорил:

— Не понимаю, Александр Павлович, почему такое яростное сопротивление?

Пухов ответил:

— По инструкции положено коней, зараженных инфекционной анемией, убивать. Рассуждают так: ежели все кони подохнут, я не отвечаю: инструкция не мною составлена и не мною утверждена.

— До чего же их развелось — формальных сторонников инструкций, — произнес Аким Морев, вспомнив при этом Сухожилина.

— Инструкция — она для некоторых вроде велосипеда: умеешь ездить — сел и покатил.

— Я понимаю, у нас страной управляет власть народная… и каждый в отдельности, по своему усмотрению, не может выполнять волю народа. Правильно: нужны инструкции, положения. Но ведь никто не утверждает, что инструкция, хотя жизнь ее и опрокинула, является чем-то вроде билета на право бесплатного проезда.

— А рабам инструкции ехать-то некуда: боятся с места тронуться.

— Ну, что ж, Александр Павлович, давайте сами разберемся, — предложил Аким Морев.

Им достали литературу по вопросу о борьбе с инфекционной анемией, в том числе и сборник докладов и речей, произнесенных на Всесоюзном совещании ветеринарных врачей. В этом сборнике были доклады и речи знатоков-ветеринаров. Но во всех трудах, во всех изысканиях было только одно: инфекционная анемия — загадка, и советским ученым следует ее разгадать.

— Ну, что? — через несколько дней спросил Аким Морев Пухова, боясь, что тот уже что-то уяснил из прочитанного, а он, Аким Морев, по-прежнему находится в тумане.

— Понял, — намеренно пробасил Пухов. — Бактерия, а за ней тьма кромешная. Вот что я понял, Аким Петрович…

— Давайте почитаем Рогова. Этот, кажись, заглянул во тьму кромешную, чем и перепугал своих коллег, — и Аким Морев вынул из стола две книги в твердых переплетах — «К вопросу о природе вирусов и микробов».

— Ого! Этот уже говорит о природе вирусов и микробов, — с интересом вертя в руках книгу, воскликнул Пухов.

Рогов сразу пошел вглубь, стремясь осветить самую сущность природы бактерии и вируса. Попутно он писал и о способе лечения зараженных инфекционной анемией лошадей, что для Акима Морева отошло уже на второй план: он понял, что Рогов своим открытием приближается к разрешению вопроса о границах живого и мертвого, что гораздо важнее лечения лошадей.

Дня через три в кабинет Акима Морева вошел Пухов. Они оба долго молчали, как молчат люди, вдруг познавшие то, что в корне переворачивает старые понятия.

— Тьма разверзается, — возбужденно заговорил Пухов. — Рогов доказал, что бактерия — живое существо — переходит в кристалл — неживое… и наоборот. Другими словами, Рогов сумел превратить органическое в неорганическое… Понимаете, Аким Петрович, чем тут пахнет.

— Да. Да. Возможно. Теоретически даже мыслимо, — зная горячность Пухова, проговорил Аким Морев. — Однако, я думаю, нам надо побеседовать с Синицыной… ну, с Синицыной… ну, с Еленой Петровной… Что ты так смотришь на меня? — спросил он, уже чувствуя, как у него горят щеки.

— Смотрю? Что волнует тебя? Давайте поговорим с Синицыной. Она где? — в свою очередь спросил Александр Павлович.

— Наверное, там, у себя, в Разломе.

— Двести километров, — и Пухов почесал затылок.

— Пошлем машину.

— Мою или вашу?

Аким Морев знал: Александр Павлович — человек умный, даже с творческой жилкой, но скуп, и эту скупость он проявлял во всем — в делах промышленности области, которой он руководил, в делах обкома, облисполкома. Скуп он был и в мелочах, и Аким Морев, улыбаясь, ответил:

— Пусть пошлют мою машину…

3

Елена Синицына, несмотря на то, что ласково была встречена Петиным и немедленно пропущена к Акиму Мореву, вошла в кабинет встревоженная и еще с порога заговорила:

— Что такое? Шофер не смог мне объяснить, зачем я так срочно понадобилась вам. Есть мнение обкома по моему вопросу? Разрешили? — Но, уловив на лице Акима Морева недоуменное выражение, быстро спросила: — Намереваетесь отказать?

— Ни то и ни другое. Садитесь, пожалуйста… И здравствуйте, — Аким Морев шагнул к ней и, сжав ее тонкие, но грубоватые пальцы, почувствовал, как не хочется отпускать их. Держа ее руку в своей, он подвел Елену Синицыну к креслу и только тут отпустил. Сам сел за стол, вызвал по телефону Пухова. — Вы нас простите, Елена Петровна… мы с Пуховым Александром Павловичем, занялись микробиологией… и, конечно, окончательно запутались… Вообще-то почти ничего не знали, а почитали книги — и в голове хаос. Растолкуйте нам хотя бы элементарно. Представьте себе, что перед вами не секретари обкома, а пионеры… да-да, пионеры… Познакомьтесь, Александр Павлович, — проговорил он, увидев входящего Пухова. — Это Елена Петровна Синицына.

Александр Павлович глянул в лицо Елены Синицыной.

«Красивая, — мелькнуло у него, и он тут же невольно посмотрел на Акима Морева. — А! Вон что его волновало при упоминании имени этого ветврача. Ну что ж, хорошо», — одобряюще подумал он и сел рядом с Акимом Моревым, говоря:

— Ну вот, два ученичка ваших, Елена Петровна. Годками-то мы постарше, да умишком помладше. Конечно, только в микробиологии, а в политике, экономике и мы, матушка, сильны. Да! А то ведь можете подумать, дурачки сидят. — И Пухов, неожиданно для Акима Морева, засмеялся так хорошо и заразительно, что и Елена вдруг рассмеялась… И уже всю беседу только и обращалась к нему, только и смотрела на него…

— Все это не так-то уж сложно, как запутано, — начала она, не спуская глаз с Пухова.

— Так ли? — не согласился Аким Морев.

— Да… — ответила она, не глядя на него. — Всем грамотным людям известно, что в крови имеется два вида шариков: красные и белые. Красные… я намеренно упрощаю… красные кормят организм, белые тоже кормят организм, но они еще стоят и на страже: ведут поистине смертельную борьбу со всем вредным, что попадает в организм. Они вот так, — она протянула руку и сжала тонкие пальцы, — хватают бактерию, вирус, душат их и погибают сами. Но вирус лепится на красные шарики, и белые, хватая вирус, захватывают и красные. Видите, уже двоякая гибель шариков. А вирусы, при их активизации, губят еще и ту молодежь, которая должна бы превратиться в красные шарики. Вот все это Рогов и доказал путем длительных опытов. Понятно, товарищи пионеры? — тихо смеясь, спросила Елена Синицына.

— Не совсем… но… Но что такое вирус? — Аким Морев знал это, но спросил намеренно, чтобы Елена повернулась и глянула на него.

— Вирус, — по-прежнему не спуская глаз с Пухова, заговорила Елена, — это невидимый при помощи обычных микроскопов микроорганизм, то есть мельчайшая живая частица. Рогову удалось то, что не удавалось до него: уловить вирус инфекционной анемии. Но и этого мало. Уловив вирус инфекционной анемии, он подметил, что рядом с вирусом имеется и бактерия. Она не могла попасть из внешнего мира… она, стало быть, является, как бы вам сказать, сопутствующей вирусу. Затем ему удалось путем очень сложных опытов доказать, что этот вирус превращается в бактерию и снова в вирус… Вот тут-то и нанес Рогов удар по тем, кто утверждал, что бактерия — существо постоянное, неизменное, раз навсегда данное.

— А за этим постоянным — тьма кромешная? — вступился Пухов.

— Да, утверждают противники Рогова, тьма кромешная или… или боженька. А более честные буржуазные ученые говорят: неизвестность, которую мы постигнем через тысячи лет. Рогов заглянул в эту, как вы говорите, кромешную тьму и опроверг тех, кто утверждал постоянство и неизменчивость бактерий.

— Ну, а кристаллизация-то? Бактерии и вирусы превращаются в кристаллы, и наоборот, значит — органическое в неорганическое, и наоборот? — спросил Пухов. — На основе принципа Рогова, стало быть, можно добиться того, что вот эту спичку, — Пухов показал обломок спички, — можно превратить в живое?

— О нет! — Елена снова засмеялась заразительно, громко, но не обидно. — Такими чудесами Рогов не занимается. Он доказал, что бактерии, вирусы благодаря воздействиям внешней среды как бы замирают, то есть теряют свое активное действие, но стоит кристаллы перенести в другую, соответствующую среду, как бактерии и вирусы снова принимают активную форму.

— А при чем же тут вопрос о жизни и смерти? — уже сердито проговорил Пухов, чувствуя, что для него теория Рогова теряет ту значимость, какую он придал ей, читая и думая над книгой «К вопросу о природе вирусов и микробов».

— Теоретический спор в этом направлении может принять затяжной характер. Я же прошу вас об одном — допустить меня с этим препаратом к карантинным коням Степного совхоза. — И только тут впервые Елена посмотрела на Акима Морева теми ясными и сияющими глазами, какими она посмотрела на него тогда, покидая его кабинет и говоря: «Теперь я отправляюсь в гостиницу и поплачу… не судите меня, я ведь женщина».

Аким Морев дрогнул от такого взгляда, однако смущенно подумал: «Что? Неужели она играет?»

Он не понял: она до этого не могла смотреть на него, даже боялась смотреть на него. После первой встречи вот в этом же кабинете она все время думала о нем, видела перед собой его сильную фигуру, его твердую и уверенную походку, какая бывает только у людей честных, верящих в свои силы, видела его голову, чуть-чуть склоненную на правую сторону, видела его непослушные волосы и его глаза — глубоко запавшие, скрытые под густыми ресницами. Но порою густые ресницы как-то приподнимаются, и глаза становятся большими, сверкающими золотистыми крапинками.

Бывает ведь так — и чаще бывает именно так: случайно, где-то на собрании, на работе, даже на улице, встретятся двое, и их что-то непоборимо повлечет друг к другу. Кто-то другой и лучше и красивее. Ну, например, разве Любченко не красивей Акима Морева? Моложе, стройнее, лицо с правильными чертами, и лоб у него выше, а глаза сииие-синие, как у ребенка. Но даже тогда, когда Елена вошла в комнату, где за столом сидели Анна, академик, Аким Морев, Назаров, Лагутин и Любченко, — даже тогда, переступив порог, она, быстро окинув взглядом гостей, невольно задержалась на Акиме Мореве, несмотря на то, что еще не знала, кто он, откуда. О том, что он станет секретарем обкома партии, ей стало известно только потом, когда машина, которую вел Любченко, помчалась через степи. Тогда она, Елена, узнав от Любченко, на какую работу приехал Аким Морев, повернулась к нему и посмотрела на него долгим, внимательным взглядом. И недавно, отправляясь к Акиму Мореву, который уже стал первым секретарем обкома, она стремилась приглушить свое чувство к нему, потому и не сказала сразу, что она — сестра Анны Арбузиной.

«Я буду говорить с ним как Елена Синицына, — думала она. — Может быть, при встрече он меня и не узнает. Да, наверное, не узнает: разве мало перед ним проходит лиц, всех не запомнишь. Хорошо, если он меня не запомнил». Правда, сказав себе это, Елена взгрустнула: а ей-то ведь очень хорошо запомнились не только черты лица Акима Морева, но и походка, голос — сочный и чистый, не прокуренный.

Вот почему она боялась смотреть на Акима Морева. А сейчас, глядя на него долгим, светлым взглядом, она задержалась на его глазах, вдруг ставших большими, на его губах, чуть припухших… и не смогла уже оторвать взгляда, забыв о том, что рядом с Акимом Моревым сидит Пухов. Но тот все это заметил, шумно поднялся и объявил:

— Я пойду. Что ж, Аким Петрович, созовем бюро. Завтра, что ли? Надо пригласить местных светил науки, того же профессора Уралова.

— Нет, — не сразу ответил Аким Морев, — дней пять отведем на подготовку. Пусть члены бюро ознакомятся с литературой, да и противная сторона подготовится. Вы как, Елена Петровна?

Елена в эту минуту так побледнела, что на ее лице еще резче выделились черные брови. Пухов, смеясь, сказал:

— Перепугал Елену Петровну. Да вы не волнуйтесь: два защитника у вас уже есть.

— Боюсь, — еле выговорила она. — Боюсь, — добавила громче.

— Ничего. Учитесь. В большую драку ведь влезаете, — успокаивающе промолвил Пухов и направился к двери. — Так я пойду.

— И я… и я, — Елена спохватилась и, не подав руки Акиму Мореву, опережая Пухова, стремительно покинула кабинет.

Пухов задержался на пороге, повернулся к Акиму Мореву, сказал:

— Интересная! Каких страна вырастила! Гордиться мы должны, а вы чего-то нос повесили, — и с этими словами скрылся за дверью.

4

Часа в три утра, закончив дела, Аким Морев, собираясь домой, как бы между прочим спросил Петина:

— Вы там как… устроили Синицыну?

— Предлагал номер в гостинице — отказалась. Ответила: «Остановилась у знакомых».

«Эх, Петин! Не догадался узнать где», — мелькнула у Акима Морева досадная мысль, и он произнес:

— Что же не узнали? Вдруг понадобится еще до заседания бюро.

Три раза переспросил, отвечала одно и то же: «У знакомых».

«Значит, не пожелала сказать, — заключил Аким Морев. — Если бы я ей хоть в какой-то степени был нужен, она непременно оставила бы адрес. Да. Ну, что ж? Пойдем домой, Аким Петрович». — С этими грустными думами он и отправился к себе на поделенную уже квартиру: половину занимал Аким Морев, а пустующую половину приготовили для Ивана Евдокимовича.

При выходе из обкома он столкнулся с Пуховым. Тот, понимая состояние Акима Морева, пригласил:

— Пойдем к нам, чайку попьем, Аким Петрович.

— Ну! Будить еще Грушу… да и ребятишки поднимутся, — почти сердито возразил Аким Морев и, распрощавшись с Александром Павловичем, вошел в свой подъезд.

Дома он включил свет, затем сел за стол перед портретом Ольги и, обращаясь к ней, как к живой, произнес:

— Видишь, Оля… не складывается у меня жизнь. Ах, Оля, Оля! Зачем ты так рано ушла? — И, произнося имен, но эти слова, он еще больше затосковал о Елене Синицыной, чем-то походившей на умершую Ольгу…

Так он сидел, может быть, пять или десять минут и вдруг (он жил в нижнем этаже) услышал под окном скрип снега: кто-то переминался с ноги на ногу. Он быстро отдернул штору и увидел, как от окна шарахнулась женщина.

«Кто же это? — встревоженно подумал он, но это тревожное тут же заглушилось радостным. — Она, — уверенно мелькнуло у него. — Она. Елена. Да ведь могла бы постучаться… и войти… Ну, запросто, — думая так, он выключил свет, всмотрелся, ожидая увидеть на белом покрове след от женских бот или резиновых галош: Елена в кабинете была в туфлях. Но тут заметил хотя и небольшие, но следы валенок, да еще подшитых. — Значит, не она, — сникнув, подумал он. — Да и зачем ей сюда, ежели даже адреса не оставила? К чему? Экий я! Как юноша, прилип к окну. Хорошо, что никто не видит. А может, она? Ведь ехала двести километров. Ну, Анна, наверное, и сунула ей валенки: «Далеко, вдруг что случится с машиной… холодно… в туфельках-то… возьми». И он снова включил свет.

Это действительно была Елена Синицына.

После беседы с Акимом Моревым и Пуховым Елена отправилась в гостиницу и долго стояла на балконе, глядя на окна кабинета Акима Морева. Она стояла и все вспоминала: и то, что сказала сама, и что говорили секретари обкома, особенно Аким Морев.

«Да-а, — думала она. — Теперь мне разрешат применить препарат Рогова. Обязательно. Это хорошо… Это радостно. — И вдруг тревога закралась в ее сердце: — Да что я? Что со мной? Я — он… Я — да, конечно. А у него? Возможно, только любезность? Как это он тогда сразу не узнал? Не запомнил? Разве можно не запомнить лицо человека, которого… которого… И почему я вообразила, что у него есть ответное чувство?» — задавала она себе вопрос, неотрывно глядя на кабинет Акима Морева, ожидая, что вот-вот он сам появится в одном из окон. Она нарочно остановилась в общей комнате гостиницы: отсюда с балкона был виден кабинет Акима Морева. И Петину не сообщила адреса, потому что боялась, — тот переведет ее в отдельный номер. А вот сейчас, когда свет в кабинете погас, ей стало невыносимо тоскливо, и она, надев валеночки, вышла на улицу. Вышла и пошла, пошла, сама не зная куда. Долго бродила по сонным улицам… и неожиданно очутилась под окном квартиры Акима Морева… Через тяжелую гардину сочился свет, и Елене так захотелось проникнуть туда, вовнутрь. Ну, просто сейчас же бы перелетела.

«Я бы вот так руками сжала его голову и сказала бы: «Устал?.. Хочешь чаю? Ты у нас там, в Разломе, пил крепкий-крепкий. Хочешь?» — она потянулась, даже положила руки на подоконник, затем бросила пригоршню снега в стекло… Бросила и вскрикнула:

— Что ты делаешь? Девчонка, что ли?

В эту секунду штора резко отдернулась, появился Аким Морев… и Елена кинулась в сторону. Если бы не то дело, которое предстояло разрешить на заседании бюро обкома, она непременно зашла бы к нему. Но она не хотела к делу примешивать свое взволнованное чувство.

— Не могу, не хочу, — шептала она, входя в вестибюль гостиницы. — Не хочу примешивать свое личное к большому общественному делу: я свяжу и себя и его. Но хочу… хочу видеть его, быть рядом с ним! — С этой мыслью она вошла в общую комнату, осторожно отыскала свою кровать, разделась и легла в постель, но долго не могла уснуть.

5

Бюро обкома состоялось в два часа в конференц-зале, расположенном рядом с кабинетом Акима Морева.

За длинным столом, покрытым синим сукном и уставленным пепельницами, графинами с водой, сидели члены бюро обкома. Во главе стола — Аким Морев, по правую его сторону — Пухов. Он, видимо, недавно встал с постели: складка, образовавшаяся у виска, еще только-только расходилась. Дальше примостился у стола маленький председатель облисполкома Опарин. Рядом с ним — редактор областной газеты «Приволжская правда» Рыжов, высокий, статный и чем-то похожий на девушку. По левую сторону от Акима Морева начеку — Петин.

Среди множества лиц выделялось лицо Сухожилина. Этот снова вошел в норму, успокоился: по распоряжению Акима Морева в горком была послана комиссия во главе с Пуховым, и она разобралась во всем, что напутал Сухожилин, восстановив на работе абсолютное большинство сотрудников. Правда, Сухожилин после этой истории краем уха слышал сочиненные о нем анекдоты и сокрушался по поводу того, что «авторитет надломился», и потому долгое время находился в состоянии задумчивости и растерянности. А вот теперь он сидит за столом и через стеклышки пенсне победоносно поблескивает глазами: вчера им получено официальное «уведомление» (он так и сказал жене: «уведомление») о том, что его статья «Роль Советского государства в построении коммунизма» принята и будет напечатана в очередном номере московского журнала «Вопросы философии». Вот об этом еще никто из присутствующих на заседании не знал, и Сухожилин торжествующе посматривал на всех, думая: «А-а! Как вы все охнете, когда прочтете мою статью».

Здесь же, в зале, находились и те, кого пригласили выступить по вопросу, поставленному Еленой Синицыной: заведующий здравотделом, директора крупнейших больниц, знаменитый в городе ветеринар профессор Уралов, известный всей стране своим препаратом «Мазь Уралова», применяемым при гангренозных заболеваниях и принесшим немалую пользу во время Отечественной войны, и другие, как их звал Пухов, «местные светила науки». А на противоположном конце стола, лицом к Акиму Мореву, сидела Елена Синицына.

Все с любопытством смотрели на нее, на эту молодую, красивую женщину, и смотрели всяк по-своему: Аким Морев и Пухов — с уверенностью, Сухожилин — с брезгливой усмешкой, говорящей: «Только из пеленок выскочила, а уж собирается мир перевернуть». Профессор Уралов, убеленный сединами, смотрел на нее с недоверием и в то же время с затаенной надеждой: он сам уже не первое десятилетие бился над проблемой лечения лошадей, зараженных инфекционной анемией.

«А может быть, вот они-то и проникнут в тайник, над которым я столько лет бился», — думал он, глядя на Елену Синицыну.

Все смотрели на нее, на Елену Синицыну, и она не знала, куда ей деться, и все ждала, когда же откроет заседание Аким Морев: люди за столом перестанут на нее смотреть, как на диковинку. «Ну же, начинайте!» — хотелось ей крикнуть… Но Аким Морев углубился в папку с бумагами, затем о чем-то пошептался с Пуховым, пронизывающим взглядом посмотрел не на Елену Синицыну — это она заметила, — а куда-то в сторону.

«Он почему-то мною недоволен. Неужели догадался, что вчера под его окном была я? Ой, как нехорошо: сочтет меня за ветреную, да и на все дело посмотрит как на предлог пробиться к нему». Эта мысль вдруг так обожгла Елену, что она задрожала, а лицо ее побледнело.

Глаза Акима Морева неожиданно встретились с ее взглядом и засветились. Он даже легонько кивнул головой, как бы говоря: «Ничего, не робейте: мы с вами», — и заговорил, поднимаясь из-за стола:

— Сегодня у нас, товарищи, на повестке дня как будто необычайный вопрос — вопрос, касающийся области микробиологии. Но, мы полагаем, вскоре проблемы науки станут обычными на наших совещаниях. Они, эти вопросы, вероятно, будут самой жизнью выдвинуты на обсуждение, и не раз, не два, а десятки и сотни раз: без глубокого знания микробиологии, химии, физики, медицины, биологии и даже космогонии мы не сможем познать и заставить служить народу силы природы, стало быть, построить коммунизм в нашей стране. На нашем совещании мы ставим вопрос, затрагивающий область микробиологии, не только для того, чтобы заняться лечением лошадей от инфекционной анемии, но и потому, что в дальнейшем микробиология должна сыграть огромнейшую роль в сельском хозяйстве. Уже ныне ученые-микробиологи открыли бактерию, которая, попав на поле, при всех условиях обеспечивает повышение урожайности на десять — пятнадцать процентов.

Аким Морев, не привыкший к новой для него терминологии, говорил, медленно подбирая слова, и это все видели, вполне понимая его, но не все принимали то, что он говорил: он ведь уже как бы заранее одобряет то, что предлагает Елена Синицына… И поэтому у некоторых, особенно у Уралова, по лицу пробежала тень неприязни. Заметив это, Аким Морев сказал:

— Я вижу, вы, товарищ Уралов, недовольны моей постановкой вопроса.

— Ничего подобного, — опроверг тот, но эти слова «ничего подобного» сказал таким тоном, что вызвал общий смех.

— Видите ли, в чем дело, товарищи, если бы способ лечения лошадей, болеющих анемией, являлся вопросом частного порядка… — заговорил Аким Морев.

— Как, например, лечение овец от чесотки, — не выдержав, вмешался Опарин.

— Хотя мы и это обсуждали на бюро, когда чесотка захлестнула наши отары. И все-таки то был вопрос частного порядка. Ныне мы, рассматривая применение препарата Рогова, подымаем вопрос общего порядка — о принципах науки.

— Эк, куда вы хватанули, товарищ Морев. — И Уралов окинул его насмешливым взглядом.

— Да. Только поэтому мы и ставим этот вопрос на обсуждение бюро обкома, — подтвердил Аким Морев, чувствуя, понимая, что спор уже разгорается. И, не желая, чтобы спор превратился в обычную схоластику, он заговорил уверенней и напористей: — Видите ли, в чем дело, товарищи… Нам с вами в ближайшие же годы только в нашей области предстоит освоить под орошение и обводнение около трех миллионов гектаров, развести на них сады, вырастить хлеб, хлопок, рис, виноград, а всем вместе — всему советскому народу — предстоит уничтожить дыхание пустыни, или, употребляя терминологию агрономов, ликвидировать «язык пустыни», другими словами, изменить климат Поволжья и превратить Волгу-матушку в действительную кормилицу страны.

— Хорошо! — бросил реплику Пухов.

— Мы, — продолжал Аким Морев, подбодренный репликой, — мы знаем, есть бактерии, вредные для человека, но есть и полезные. Мы также знаем, что в сельском хозяйстве иные виды бактерий играют выдающуюся роль, как, например, бактерии, забирающие из воздуха азот и передающие его растению. Если Рогову и его коллективу удалось превратить бактерии в кристаллы, то, стало быть, мы имеем возможность заготовлять нужные бактерии в изобилии, превращать их в кристаллы и переправлять в соответствующие места. Если Рогову и его коллективу удалось вредную бактерию путем изменения среды постепенно превратить в полезную, так разве мы не можем это практически применить в сельском хозяйстве? Нам предстоит серьезнейшая борьба со злыми силами природы, так давайте используем в этой борьбе все нужные средства…

— Вы переводите на практику, а вопрос-то принципиальный, — вмешался Уралов.

— Принцип без практики — чепуха, — резко возразил Аким Морев и продолжал: — Рогов и его коллектив заглянули по ту сторону установленной черты… Мы с вами решительно не приняли от капиталистического мира социальный строй. Мы заменили производственные отношения, разрушили старый государственный аппарат, создали новый, новую армию и так далее и так далее. Но ведь мы, товарищ профессор, приняли от старого мира основы науки — физику, химию, космогонию, медицину, ветеринарию, микробиологию…

Елена смотрела на Акима Морева расширенными глазами, понимая, что он из узкого круга — ветеринарии — переносит открытие Рогова в большую жизнь. Она собиралась было крикнуть: «Как это верно», — но ее опередил профессор Уралов, со смешком сказав:

— А разве это плохо… Мы переняли науку от старого мира? Что ж, заново создать арифметику?

Зал притих.

Маленький Опарин тревожно посмотрел на Акима Морева, боясь, что тот не найдет, что ответить, думая: «В самом деле, отбрасывать, что ли, все… Заново, что ли, все создавать… новый закон Ньютона, что ль?»

Александр Павлович Пухов только и произнес:

— Э-хе-хе!

А редактор газеты Рыжов, умильно посмотрев на Елену (он любил красивых женщин, как жокей любит красивых лошадей), что-то быстро стал записывать в книжечку, опустив при этом глаза, как бы говоря, что ему стыдно за первого секретаря обкома. И даже записал: «Не суйся в воду, не зная броду».

У Акима Морева в глазах блеснули злые огоньки, что бывало весьма редко. Он быстро погасил их и заговорил мягко, улыбаясь:

— Нет! Мне кажется, это хорошо — мы приняли основы науки от старого мира. Хорошо. Они, основы эти, материалистичны. Однако буржуазия, как господствующий класс, осветила основы науки по-своему, закрепила по-своему, дабы утвердить свой класс. Возможно, я говорю неверно? — намеренно спросил он, чтобы дать возможность противникам с ним поспорить.

— Неверно, — снова вмешался Уралов.

— Очень даже верно! — крикнула, раскрасневшись, Елена и поднялась со стула. — Разрешите мне!

Она была неопытна, впервые попала на такое совещание, но там, у себя в Разломе, привыкла врываться в спор именно вот таким порядком, потому и крикнула: «Разрешите мне!»

Аким Морев сказал:

— Вам и предоставляется первое слово. Вижу, спор разгорится. Но прошу вас, товарищи, меньше шума, а больше деловой страсти.

— Я хотела бы продолжить вашу мысль и ответить профессору Уралову… — заговорила она.

— Но давайте начинать по-деловому, — подсказал Аким Морев и добавил, стремясь направить Елену на верный путь: —…с препарата Рогова.

Даже те, кто довольно шумно вел себя во время короткой перепалки Акима Морева с Ураловым, затихли, когда Елена заговорила о способе лечения лошадей, пораженных анемией. Она рассказала о признаках болезни, о распространенности ее во всех странах, особенно в Японии и Франции, о гибели поголовья от этой страшной болезни и под конец заявила, что имеется препарат, созданный Роговым, что опыты, проведенные в клинических условиях, дали блестящие результаты.

— Хорошие результаты получены в Кировской и Калининской областях, — сообщила она.

— Ага! Уже не блестящие, а только хорошие, — проговорил Уралов. — А там, глядишь, плохие и дурные.

— Это вам очень хочется — дурные, — запальчиво произнесла Елена и тем вызвала легкий, но одобрительный смех у присутствующих.

— Почему это мне хочется? — подчеркнув последнее слово, спросил Уралов.

— У меня есть ответ: вы заядлый консерватор.

Это прозвучало здесь, в конференц-зале, грубо и напортило Елене Синицыной: профессора знали не только в области, но и далеко за ее пределами как выдающегося ученого. Знали его и как человека трудолюбивого, энергичного общественника, и потому слово «консерватор», брошенное Еленой по адресу Уралова, оскорбило всех. Но он тоже совершил промашку: почувствовав поддержку присутствующих, непродуманно выкрикнул:

— Я даже горжусь, когда получаю кличку «консерватор» из уст таких выскочек, как вы! — Реплика была явно неудачной, и профессор, человек острого глаза, заторопился: — Я, конечно, шучу.

— Шутить на бюро обкома не положено. И вообще, я думаю, ведем мы себя плохо: Елена Петровна впервые выступает на таком заседании… естественно — волнуется… а мы ей то и дело на ногу наступаем и готовы уже милиционера позвать. Что это такое? — возмущенно проговорил Пухов. — Выскочка! Что за выскочка? Аким Петрович, предоставьте слово профессору Уралову… пусть выскажется, раз ему не терпится.

Уралов поднялся из-за стола и, чуть закинув красивую, но уже лысеющую голову, начал так, как будто стоял за кафедрой:

— Я тридцать лет работаю как ветеринарный врач и больше двадцати я — профессор. Этим я обязан моему народу, моей партии. Со школьной скамьи я знал, что бактерия — существо неизменчивое. А Рогов утверждает, что бактерия изменчива: при соответствующих условиях она рассыпается на множество вирусов, затем эти вирусы при соответствующих условиях снова превращаются в бактерии. Нелепо? Нелепо! Нельзя, например, меня рассыпать на карликов, а затем карликов снова превратить в профессора Уралова.

— Вот это действительно нелепо!

Уралов уже сам понимал, что привел пример неудачный, но, не обратив внимания на реплику Елены, продолжал:

— Я издал семнадцать своих книг, основываясь на учении гениальных творцов медицины, ветеринарии. Семнадцать! И что же? Вы полагаете, я должен свои книги принести сюда и при вас их сжечь только потому, что вот эта милая женщина, увлекшись Роговым, говорит мне: «Вы, профессор, консерватор». Ах, как это просто! А завтра придет другая милая женщина и скажет: «Профессор, вы зря сожгли свои труды: вы прогрессивнейший человек, достойнейший ученик своих гениальных учителей». А… а… книги уже сожжены. Нам, — Уралов повысил голос, — нам советуют отбросить ту науку, которая является незыблемой. А что предлагают взамен?.. Фантазию. Фантазия, граничащая с шарлатанством, положена в основу такого, извините, учения, как учение Рогова… и его друзей, рабски преклоняющихся перед ним. Фантазия! На основе этой фантазии и создан препарат Рогова, вот почему я отвергаю его. Не шалите в науке, милая женщина, и запомните раз и навсегда, что еще гениальный Пастер сказал: сторонники изменчивости бактерии вносят в науку только путаницу, — так закончил профессор и сел, вытирая сильную шею платком.

В зале наступила тишина.

Казалось, на этом обсуждение и закончится, но тут вмешался Сухожилин:

— Есть ведь инструкция по поводу лечения лошадей, пораженных инфекционной анемией, — проскрипел он охрипшим голосом. — Инструкция, — он показал тоненькую брошюрку, — утвержденная министерством.

— Что там по инструкции надо делать с больными конями? — усмехаясь, спросил Пухов.

— Изолировать — раз, не выводить из хозяйства — два, рацион — три, — заглядывая в книжечку, ответил Сухожилин.

— А в конечном-то счете, если лошадка сама по себе не вылечится, что инструкция советует? — снова спросил Пухов.

— Убивать, — ответил спокойно Сухожилин.

— Так вот Елена Петровна против того, чтобы убивать. А вы, профессор, за то, чтобы убивать? — обратился к Уралову Аким Морев.

— Я? Нет. Надо искать такую возможность, чтобы не убивать. Убить десятки тысяч голов — дело легкое… так мы переколотим все конское поголовье, — проговорил профессор.

— Тогда не понимаю… Елена Петровна предлагает не убивать, а лечить. И вам, вместо того чтобы убивать, лучше уж допустить к лошадям Елену Петровну с препаратом Рогова… Пусть пробует, пусть лечит. Поголовье коней в Степном совхозе обречено на убой, и к этим обреченным коням не хотят допустить людей, уверенных в том, что они их могут спасти. Где у вас логика, профессор? — вступился Опарин, уже готовый сам применять на лошадях препарат Рогова. — Логика? Где логика, профессор? Вы нас своими научными доводами было приглушили, но вот тут… прореха у вас. Как же? Кони обречены на гибель, у вас нет такого средства, чтобы их спасти, а вы же не пускаете к ним людей, которые хотят их спасти.

— Разрешите, я скажу. — И, не дожидаясь разрешения председательствующего, Елена продолжала: — Вам, профессор, как и всем присутствующим, известно учение Дарвина. Мы учение Дарвина защищали и защищаем от мракобесов всех мастей. Так?

— Совершенно верно. — Уралов снова вытер лицо платком.

— Дарвин опрокинул все, что тащили мракобесы от боженьки в область происхождения видов. Очень хорошо. Однако не все ведь у Дарвина верно. У него был и ряд неправильных положений. Вот, например, он принимал реакционную схему Мальтуса о народонаселении.

— Неправда! Он сказал, что книга Мальтуса послужила ему толчком, — возразил Уралов.

— Толчок в науке, профессор, — это не то, что толчок кулаком, — резко ответила Елена и продолжала, как и до этого, горячо и уверенно: — Советские ученые приняли материалистические основы теории Дарвина, но они творчески развивают дарвинизм. Ныне мы имеем биологический закон Мичурина. Он признан всеми, кто овладел методом диалектического материализма. Вы что же думаете, профессор, и буржуазные ученые признали биологический закон Мичурина? Нет! Чтобы признать такой закон, надо стать марксистами. Тех ученых, которые отвергают биологический закон Мичурина, мы называем консерваторами… Так почему вас, профессор, не назвать консерватором?

На этот раз слово «консерватор» прозвучало как настойчивая дерзость со стороны Елены Синицыной.

Уралов брезгливо отмахнулся, зажав в кулаке платок, и сказал:

— Я целиком поддерживаю Мичурина.

— Еще бы не поддерживать, — подхватила, наступая, Елена. — Еще бы! Но ведь в области, близкой вам, в области микробиологии, вы целиком и полностью находитесь в лагере консерваторов.

Уралов неожиданно раскатисто захохотал.

— Это почему же?

Елена какой-то миг молчала, словно нацеливаясь, затем заговорила, чеканя каждое слово:

— Великий Пастер установил как незыблемый закон, согласно вашему утверждению, что бактерия — неизменчивое существо, что за бактерией иного живого существа нет. Так утверждал Пастер, так утверждали его последователи. Однако русский ученый Ивановский открыл вирус. Уже после Пастера открыли вирус — иное живое существо, нежели бактерия, а профессор Уралов все еще продолжает утверждать, что за бактерией нет другого живого существа. Когда-то русский ученый Ивановский подметил, что вирусы кристаллизуются, а профессор утверждает, что это чепуха.

— Что вы ко мне пристали? Я все это признаю, — выкрикнул Уралов.

Елена вскинула руку и, взмахнув ею, сказала:

— Да-а! Профессор признает все, что до него открыто эмпирическим путем, но не признает того, что обосновал, развил и научно доказал советский ученый Рогов. Тогда почему же профессор Уралов обижается, когда его называют консерватором?

Вопрос о применении препарата Рогова как-то без голосования был разрешен положительно, спор перешел в другую область — в область микроорганизмов, в область истоков жизни. Временами заседание становилось шумным: вдруг все начинали говорить друг с другом, споря с оратором, перекидываясь словами, это свидетельствовало о возбуждении умов, взволнованности, и потому Аким Морев не вмешивался, давая возможность высказаться всем, затем призывал к порядку.

Но заседание затянулось и по желанию всех было перенесено.

В ту ночь Аким Морев снова вспомнил о Елене.

«Какая яростная… в споре. Да, конечно, Любченко для нее — бугорок. Он какой-то невзрачный… Ну, ты вот особенный. Ложись. Спи. И без того дел полно, а ты еще на препарат Рогова решил тратить силы… Да не на препарат, — тут же возразил он сам себе, — большой это вопрос. Она, Елена, — впервые мысленно назвал он ее так, — пожалуй, права. Но Уралов написал семнадцать книг… и сжечь их ему просто невозможно, как, например, невозможно сжечь Якутову ученую степень доктора сельскохозяйственных наук, полученную за разрешение ряда проблем «сухого земледелия». Значит, начинается борьба убеждений». Он принял душ, погасил свет и лег в постель. Тело как-то сразу пришло в полное бездействие, оно уже засыпало: трудно двинуть рукой, ногой, пошевелиться, но в голове все кипело, и он мысленно снова перенесся на заседание бюро обкома, видя всех — возбужденных, взволнованных, особенно Елену Синицыну. Странно, она, тоненькая, лицо порою кажется совсем девичьим, а так яростно нападает на седого профессора Уралова, что тот то и дело вытирает платком обильный пот на шее, на висках и разводит рукой, как бы говоря: «Ну и ну! Но все равно не признаю». А Елена Синицына приводит перед изумленными слушателями довод за доводом и, кажется, маленькими, но цепкими руками ломает кряжа-профессора. «Не в молодости только дело, — думал Аким Морев, сидя на председательском месте и руководя заседанием бюро. — Нет! Не только в этом дело, а в том, что Уралов застыл на старых догмах, как, например, застыл Сухожилин на инструкциях, указаниях, правилах. Жизнь движется вперед стремительно, ломает инструкции, правила, указания, тем более — догмы». Так он и пролежал в постели до утра, мысленно руководя заседанием бюро обкома, то подавая реплики, то выступая с довольно развернутыми речами, все больше и больше склоняя всех на сторону Елены Синицыной…

А Елена Синицына в это время бродила по улицам города, обдуваемая злым ветром, все надеясь — вот-вот из тьмы появится Аким Морев, и тогда она скажет ему: «Я хотела вас видеть. Мне надо поговорить с вами… Возьмите меня под руку: мне холодно…»

6

Через три дня в конференц-зале собралось бюро обкома с расширенным активом. За столом расселись так же, как и в прошлый раз: на своих местах члены бюро обкома, на своем месте председательствующий Аким Морев, но по бокам стола были в три ряда расставлены стулья, и на них восседали врачи, математики, агрономы, химики, физики, микробиологи — цвет ученого мира Приволжска — и в дальнем углу директор треста совхозов Лосев.

Весть о таком заседании быстро разнеслась по городу, и Петина замучили телефонные звонки: на обсуждение просились преподаватели институтов, аспиранты и даже студенты.

— Я все это понимаю, — ответил Петину Аким Морев. — Проблемы современной науки волнуют многих. Мы продумаем, как быть, и, конечно, созовем общегородское собрание интеллигенции.

Все уже были в сборе, когда в зал вошли Елена Синицына и Пухов, о чем-то бурно перед этим спорившие: это было видно по их возбужденным лицам.

«К нему зашла, а ко мне нет», — обиженно мелькнуло у Акима Морева, и он проговорил:

— Что же, приступим к работе, товарищи. Попросим Елену Петровну Синицыну коротко рассказать о препарате Рогова.

Со всех сторон посыпалось:

— Нам уже известно.

— Стенограмму читали.

— Да и книгу Рогова читали.

— Не все, наверное, — возразил Аким Морев. — Так для тех, кто не читал, надо повторить… да и тем, кто читал, полезно еще раз послушать.

Елена поднялась и спокойно, сжато, почти конспективно рассказала о принципе и о результатах применения препарата Рогова. Но когда она подошла к концу своей информации, голос у нее начал твердеть, ноздри маленького носа раздулись, а черные брови сошлись.

— Я думаю, — заговорила она резко, — спор идет не о применении препарата Рогова: даже самые ярые противники, в том числе и профессор Уралов, прекрасно знают, что применение препарата Рогова дает блестящий результат. Дело в другом.

Елена взяла со стола том Энгельса и стала искать нужное место, намереваясь, видимо, что-то процитировать для профессора Уралова, но в эту минуту к Акиму Мореву подошел Петин, наклонился к нему и прошептал:

— Рогов.

— Кто? Рогов? — переспросил Аким Морев, еще не понимая, в чем дело.

— Рогов в приемной. Пригласить? — Петин говорил хотя и тихо, но его все расслышали, в том числе и профессор Уралов, который на какие-то секунды даже замер.

— Да. Конечно. Просите, — ответил Аким Морев.

Дверь отворилась, и через порог переступил человек среднего роста, широковатый в плечах, с высоким белым лбом, чуть изогнутым носом, в будничном костюме. Он острыми карими глазами посмотрел во все стороны, затем шагнул к Акиму Мореву, видимо угадывая, что это и есть первый секретарь обкома партии.

— Аким Петрович! — заговорил он, слегка картавя. — Я с аэродрома… прямо сюда. Хотелось поговорить с вами… И вот, видите, с самолета и прямо на бал… то есть, как говорят, с корабля на бал. Очень прошу простить: помешал вашей работе…

Аким Морев, пожимая ему руку, вел его к столу:

— Что вы! Что вы! Мы москвичам всегда рады, а вашему приезду — особенно. Тем более что Елена Петровна Синицына, ваша ярая сторонница, докладывает нам тут… и мы спорим уже второе заседание. — Не успел Аким Морев сказать эти слова, как сидевшие за столом, на трех рядах стульев — все, в том числе и профессор Уралов, поднялись со своих мест и обрушили ураган аплодисментов на растерявшегося Рогова. Выпустив его руку, Аким Морев тоже зааплодировал, а Рогов, оправившись от неожиданности, с волнением проговорил:

— Я рад, товарищи, что советские люди аплодируют своим воспитанникам. Я рад этому… и с вами вместе аплодирую им — вашим воспитанникам. А! — вдруг, по-детски улыбаясь, видимо, искренне обрадованный, воскликнул он. — Петр Петрович, учитель мой, здравствуйте! — И через стол наискось протянул руку Уралову, затем, обойдя Акима Морева, подошел к профессору, на лице которого играла та самая улыбка, какая бывает у человека, когда его видят рядом со знаменитостью и все понимают, что он, этот улыбающийся человек, давным-давно со знаменитостью близок.

— Здравствуйте, здравствуйте, — проявляя желание обнять своего учителя, но не решаясь это сделать, говорил Рогов. — Здравствуйте. Вы здесь?

— А разве вы не знали, что я здесь, в Приволжске?.. И уже не один год.

— Знал. Конечно. Но я имел в виду: вы в этом зале. А там, в Москве, я всегда в трудные минуты вспоминаю вас, ваше наставление — в любых трудностях не теряться.

— Ну, где же теряться… гению, — полушутя, но со скрытым насмешливым раздражением произнес Уралов.

Рогов понял издевку Уралова. Она задела его, и потому он, вернувшись к Акиму Мореву, попросил слова и некоторое время молча смотрел на присутствующих. Увидев Елену Синицыну, всю пылающую в румянце, он, кивнув ей, сказал:

— Видите, Елена Петровна, выполнил ваш приказ: прибыл. — Острые глаза Рогова потеплели, и он заговорил, уже обращаясь ко всем: — Дорогие товарищи! Я понимаю, что профессор Уралов в шутку кинул словечко — «гений». Нет, даже шутить этим нельзя: мы не гении. Мы люди, овладевшие диалектическим материализмом. На основе и благодаря учению классиков марксизма мы проанализировали все существующие научные факты в области микробиологии, переступили через запрещенную черту и опровергли то, что столетие держалось как незыблемое. Мы это незыблемое опровергли не только путем анализа фактов, но и путем сотен опытов. До открытия Пастера люди не знали, как лечить страшную болезнь — бешенство. Случайный укус бешеной собаки, кошки, волка — и человек неизбежно гибнет в страшных муках. Нет спасения. И вот Пастер занялся этим вопросом. Он взял мозг бешеного животного и привил его кролику. Кролик через несколько дней погиб. Тогда Пастер взял мозг от этого кролика и привил другому. Тот тоже погиб. Таких прививок-опытов Пастер проделал больше ста и под конец заметил, что мозг, взятый от погибшего кролика и привитый другому животному, вдруг не смертельно подействовал на него, а наоборот, создал иммунитет.

— В этом великая заслуга Пастера… и он данным опытом не опроверг, а наоборот, подтвердил свое учение, — подал реплику профессор Уралов. — Эх, вы! Молодо-зелено.

— Молодость, профессор, качество не вредное. — И Рогов снова обратился ко всем. — Законы науки, товарищи, существуют независимо от воли и сознания человека. Эти законы человеку положено открыть, познать и использовать. Пастер эмпирическим путем постиг один из законов науки. До Пастера было замечено, что не все люди, укушенные бешеным животным, гибнут. Иные переносят эту болезнь незаметно. Стало быть, в природе существует какой-то закон… Этот закон Пастер и открыл эмпирическим путем. Профессор Уралов, неужели вы думаете, что первичная бактерия, несущая функции заражения бешенством, такой и осталась после сто тридцать шестой прививки Пастера? Если бы она не изменилась, то обязательно вызвала бы бешенство. А ведь не вызывает. Значит, она изменилась, значит, она несет иную функцию. Значит, бактерия — существо изменчивое, значит, Пастер этим опытом опроверг свое же утверждение, что бактерия неизменчива. И мы, основываясь на подобных опытах, сами проделав их не одну сотню, пришли к выводу, к какому должен был бы прийти и Пастер: бактерия изменчива, бактерия превращается в вирус, вирус — в бактерию, те и другие — в кристаллы, и наоборот…

— Почему же, по-вашему, Пастер не пришел к такому выводу? Что ему мешало?

— Идеология, дорогой профессор.

— А! Перестаньте. Мы с вами не на политзанятиях. Идеология! Идеология! При чем тут идеология? — раздраженно прокричал Уралов.

— Да, профессор, вам бы следовало побывать на политзанятиях, — задумчиво и с сожалением проговорил Рогов. — Вы, дорогой мой учитель, своим противочумным препаратом подтвердили все то, что доказываем мы, ваши ученики.

— Это не мой препарат… Это — Лайга, — гневно поправил Уралов.

— Да какого там Лайга! Ведь я тогда работал у вас и знаю, что Лайг сначала отпросился у вас в Минск, застрял там, а когда город был захвачен гитлеровцами, вор сбежал в Америку и там опубликовал препарат под своим именем. У вас нет патента? Мы, ваши ученики, свидетели — ваш патент. Вы боитесь об этом сказать, боитесь того, что вас будут обвинять за непростительную беспечность? Но от этого не меняется суть вашего открытия, указывающего, что бактерия изменчива.

— Я никаких изменений в учение о микробиологии не вносил…

— Вот это очень плохо, профессор, закрывать глаза на правду, — грустно произнес Рогов. — Но… но вы закрываете глаза на правду, а мы не хотим, не имеем права.

7

После заседания Пухов, зайдя в кабинет Морева, сказал:

— Нам следует быть по-настоящему гостеприимными.

— А что? — недоуменно спросил Аким Морев.

— Рогов в понедельник собирается в Москву. Давайте в воскресенье пригласим его на обед… Лучше к вам.

— Да у меня — ни тарелок, ни ложек.

— Тогда у Опарина. У него квартира обжитая, и он же голова областной Советской власти.

— Хорошо. А Елена Петровна не заходила к вам? — тушуясь, спросил Аким Морев.

— Как не заходила! Получила грамоту за подписью председателя облисполкома с разрешением применить препарат Рогова в Степном совхозе и поблагодарила…

«Вот как: опять к нему зашла, а ко мне нет, — снова с обидой подумал Аким Морев. — Ну, конечно, отправляется делиться радостью с Любченко».

Но Пухов продолжал:

— Очень уж настойчиво просила передать вам большое спасибо: «Скажите ему, пожалуйста, я на всю жизнь… на всю жизнь благодарна Акиму Петровичу. На всю жизнь». Повторила несколько раз. К чему бы это, Аким Петрович?!

— Ну… ну, мало ли что придет в голову молодой женщине.

— Всякое, конечно, может прийти в голову молодой женщине, — подчеркнул Пухов и с присущей ему откровенностью сказал: — А хорошая бы вы были пара.

— Не шутите. Зачем? — искренне ответил Аким Морев. — Ей под тридцать, мне под пятьдесят.

— Э! В таких случаях на года не глядят. Так собираемся завтра на обед у преда?

— Пожалуй. — А когда Пухов покинул кабинет, Аким Морев подумал: «Чего же это она? То и не смотрит, не заходит, а тут — на всю жизнь. Может, разыгрывает меня Александр Павлович?.. Я, возможно, к Опарину и не пойду».

На обед он, конечно, пошел.

Да это был и не обед, а скорее ужин с пельменями, на что оказалась мастерицей не только жена Опарина, но и он сам. Предоблисполкома даже разбушевался за столом, доказывая, что в пельмени мало положено чесноку, на что Пухов сказал ему:

— А что же ты, братец, сам мясо не приготовил?

Опарин, не поняв шутки, серьезно ответил:

— Некогда было: досматривал бюджет. Ну, людей посылаю в Москву на утверждение бюджета.

— Для всей области? — опять скрывая смех, спросил Пухов.

— Для всей. А как же? — И тут Опарин, догадавшись, сам засмеялся. — Да ну тебя! Я серьезно, а ты…

За столом Аким Морев оказался рядом с Еленой, понимая, что так подстроили жены Пухова и Опарина, которые усиленно ухаживали за Роговым, однако то и дело посматривали на Акима Морева и Елену Синицыну.

А потом… потом они очутились вдвоем вот здесь, на этой же скамеечке.

Поднималось солнце, а из Казахстана дул пронзительный, зябкий ветер и приятно холодил лицо.

Они сидели молча, временами украдкой посматривая друг на друга, словно боясь спугнуть что-то огромное и важное для них обоих.

И сейчас, в изобилии весеннего солнца, в степных просторах, расхлестнувшихся за Волгой, в самой могутной реке, он видел ее, Елену, столь же золотистую и обещающую, как и наступающая весна.

Глава девятая

1

Солнце припекало так, что, казалось, под его лучами все разворачивается и потрескивает. Разворачивались крылышки почек на деревьях, разворачивались скрученные осенними холодами, побуревшие за зиму листья, согнанные ветрами в ямочки, прибитые потоками к тем или иным выступам; гудрон на тротуарах потрескивал, потрескивали и железные крыши на зданиях, стекла же в окнах, казалось, пошевеливались: по ним бегали лиловатые блики, а временами вспыхивали яркие огни, словно изнутри зажигались прожектора. И Волга стала другой: она течет уже не плавно, а вся колеблется, вздувается, точно норовит приподняться и брызнуть отраженным изобилием солнца в высь синего безоблачного неба.

Весна врывалась бурно…

И Аким Морев по-хорошему затосковал.

«С того дня прошло уже больше двух месяцев, — думает он, сидя на скамейке в скверике. — Она временами мне звонит и говорит только о своих делах… и ни звука, ни намека о том утре. Ни звука! Видимо, то было мимолетное, случайно вспыхнувшее, а потом, когда вернулась в Разлом, увидела Любченко. Да неужели она свяжет свою судьбу с ним? Значит, бугорок оказался горой». Но, мысленно произнеся эти слова, он улыбнулся явному несоответствию. Вот почему вдруг налетевшая на него грусть так же внезапно рассеялась, и он снова почувствовал себя впервые влюбленным юношей, когда кажется, что, кроме нее — любимой девушки, — никого и ничего на свете нет. Поднявшись со скамейки, он еще раз посмотрел на брызжущую солнцем Волгу, на оживление у пристаней, на бегущие баркасики, грузовые пароходы, лениво отваливающую баржу-переправу, переполненную грузовиками, на заканчивающуюся постройку набережной и направился в обком партии, уже становясь совсем другим в своих чувствах и помыслах.

Он вовсе не сожалел о том, что приходится покидать эту скамейку, — наоборот, он шел быстро, одухотворенный только что виденным, как шел бы отсюда художник, которого эта бурная весна побудила к творчеству, и он, переполненный чувствами, думами, отправляется в свою мастерскую, чтобы там выполнить задуманное. Разница между Акимом Моревым и живописцем в данном случае заключалась только в особенностях их труда: художник спешил бы к своим краскам, к своему полотну, а Аким Морев спешил в обком партии, к своему столу, куда невидимо стягивалась вся деятельность области — сотен тысяч людей, начиная от рядового колхозника и кончая самым передовым ученым, новатором.

Выше Приволжска Волга перекрывалась плотиной, севернее, на границе области, заканчивалось строительство Волго-Донского канала, прокладывались отводные каналы из Цимлянского моря — эти комплексные строительства, разнообразные по своему характеру, — и деятельность сотен тысяч людей входила в деятельность самого Акима Морева. Строился город, а это делали разные организации и самыми быстрыми темпами, строились новые заводы-гиганты, выполняли и перевыполняли производственные программы автомобильный, металлургический — и деятельность рабочих, инженеров, передовиков-новаторов входила в деятельность Акима Морева. В области жило больше трех миллионов колхозников: трактористы, полеводы, животноводы, доярки, садоводы, огородники, — и разнообразнейшая деятельность их входила в деятельность Акима Морева. Учились школьники, студенты, работали преподаватели, — и их деятельность входила в деятельность Акима Морева. Деятельность всех людей, работающих в области в самых разнообразнейших направлениях, людей, разных и по своему характеру, по своим особенностям, — все невидимыми нитями стягивалось вот сюда, к столу первого секретаря обкома партии.

Со стороны казалось, что справиться с такой работой просто невозможно.

— Что только не входит в круг ваших обязанностей, — однажды, изумляясь, проговорил Иван Евдокимович, — и труд колхозников, агрономов и инженеров, и партийные кадры, и директора заводов, фабрик, и… да и не перечтешь! Вы представляете?

— А как же? — усмехаясь, ответил Аким Морев.

— Да ведь с ума сойдешь. Я бы сошел.

— А разве деятельность всех людей района не стягивается к секретарю райкома партии, а работа людей в том или ином учреждении, на фабрике, заводе или на строительстве не стягивается к секретарю парторганизации? А разве деятельность обкомов не стягивается к Центральному Комитету партии? — в свою очередь задал вопрос Аким Морев.

Но я не понимаю, как управляться со всем этим.

— Не просто. Очень сложно. Но помните, вы на Черных землях говорили о законах природы, независимых от воли и сознания людей, о законах науки… Так вот, и в нашем обществе есть обстоятельства, которые тоже существуют независимо от сознания людей, в частности от моего сознания, от моей воли, как секретаря обкома…

— Как? Опять не понимаю.

— Вы говорили: «Состряпать законы природы нельзя, их надо познать, разумно познать и владеть ими на пользу человеку». Так вот, и в нашем обществе есть обстоятельства, которые нам положено познать и направить на пользу человеку.

— Совершенно верно! — воскликнул академик. — Пятилетний план. Он руководит всеми, чья деятельность стягивается к вам. Совершенно верно. Но… но позвольте!.. Но ведь это не то, что законы природы. Законы природы существуют сами по себе, независимо от человека. Хлеб-то ведь никто не выдумал. Он создан на основании познания законов природы. Зерно-то существовало на земле еще раньше того, как появился человек. В Тибете растет пшеница, никем не сеянная, в диком состоянии. Человек, познав законы произрастания пшеницы, овладел ими и при помощи их вырастил лучшие сорта пшеницы, зная, что зерно — результат воздействия солнечной энергии. Устраните солнечную энергию, и все замрет, застынет навсегда. Человек, познав законы природы, добывает для себя материальные блага. Но он ничего не выдумывает, никаких законов не создает. А пятилетний план, он что же? Он же составляется человеком.

— Пятилетний план, дорогой академик, является отражением жизни социалистического общества, ее закономерностей, существующих независимо от моей или от вашей воли.

— Послушайте, милый Аким Петрович… я что-то… голова у меня что-то, — академик постучал пальцем по высокому лбу. — Что-то она того… Вам я верю: вы в политике знаете гораздо больше меня. Но…

Аким Морев задумался, подыскивая объяснение.

— Мне кажется, — заговорил он, — ежели бы сама жизнь социалистического общества не диктовала нам делать то-то и то-то, мы не выполнили бы ни одного, даже самого гениального пятилетнего плана.

— Какова же эта сила, которая диктует нам? — задал, горячась, вопрос академик.

— Это… это жизненная необходимость производить материальные и духовные блага для производителей же.

— Позвольте! Позвольте! — уже возвышая голос, перебил Иван Евдокимович. — Позвольте, милый Аким Петрович. Но… но ведь и в капиталистическом обществе люди производят материальные и духовные блага, а не мыльные пузыри.

— В капиталистическом мире их производят, но иначе: часть — производителям, то есть трудящимся, другая часть — и львиная — тому, кто владеет орудиями производства. Там основное — погоня капиталистов за прибылью, стало быть грабеж. У нас — производство материальных и духовных благ для самих же производителей. Обстоятельства нашей жизни сплачивают нас всех, заставляют выполнять пятилетний план, составленный на основе анализа конкретных условий нашей жизни, с учетом всех материальных ресурсов и людских сил. А если бы пятилетний план зависел только от нашей воли, от нашего сознания, от воли и сознания нашего правительства, то почему бы его не увеличить раз в пять или десять?

— Но ведь, дорогой Аким Петрович, воля-то народа сказывается? — не сдаваясь, спросил академик.

— Мы с вами сегодня почему-то пустили в ход «милый», «славный», «дорогой». Да. Конечно, сказывается воля народа. А как же? Но она сказывается в соответствии с основами нашего общества, то есть жизни, которая диктует воле человека делать то-то и то-то… и так-то. Познай основы жизни социалистического общества, учти все материальные, людские ресурсы и твори в соответствии с этим. — Аким Морев скосил глаза в сторону, как бы что-то рассматривая там. — Я понимаю… Моя роль, как секретаря обкома, в основном заключается в том… чтобы… чтобы я не отступал от жизненной правды, а она диктует нам, мне: всемерно поддерживать движение народа вперед, движение к созданию изобилия материальных и духовных благ, учитывать особенности этапов движения. Трудна такая роль? Очень. Очень сложна и очень ответственна. Одним своим неверным, непродуманным, идущим вразрез всему поступком я могу навредить так, как не навредит ни один враг народа. И именно потому, чтобы не было моих личных непродуманных поступков, идущих вразрез с жизнью, я не могу не советоваться с товарищами, то есть с коллективом, как не может не советоваться и любой директор, любой председатель колхоза, любой бригадир, любой стахановец, любой ученый. Наша жизнь породила коллективизм…

— Ну, а где она, эта ваша основная сила, диктующая нам?

Аким Морев задумался.

— Она… нигде и всюду. У нее нет адреса, но если ее нарушишь, она тут же сказывается и указывает нарушителя.

И сейчас Аким Морев шел в обком, думая о больших и малых делах, взволнованный бурным движением весны, изобилием солнца, вдохновленный тем неукротимым духом творчества, каким мог бы быть вдохновлен талантливый художник.

Вряд ли все это Аким Морев сознавал, но он чувствовал, что в обком ему идти неизбежно: его тянула туда его деятельность — деятельность секретаря обкома партии, его тянуло к столу, к которому невидимо стягивались помыслы, устремления, мечты людей области… И ему, Акиму Мореву, руководить всем этим было радостно, как радостно художнику брать в руки кисть и наносить на полотно волнующие его образы.

Вот в таком настроении Аким Морев и шел в обком, хотя где-то в глубине души еще звучала весна, как часто звучит чудесная, только что проигранная мелодия. И в этом звучании какую-то особую ноту занимала Елена Синицына.

2

Петин уже сидел за своим столом. Приемная, как всегда перед началом заседания бюро, была пуста и тиха. При появлении Акима Морева Петин поднялся и вежливо поклонился.

— Здравствуйте, товарищ Петин, — сказал Аким Морев и, войдя в кабинет, остановился перед картой, висящей на стене. Перед ним разом предстала вся область: райкомы, райисполкомы, колхозы, машинно-тракторные станции, заводы, фабрики, новые стройки, институты, школы, — все встало перед Акимом Моревым, и особенно четко — вся сеть партийных организаций с ее малыми и большими руководителями. Но из всех разнообразнейших характеров: особых личных черт — умеет или не умеет говорить с массами, мягкости и жесткости, особенностей поведения, особых бытовых черточек, — из всего этого разнообразнейшего за последнее время вырисовывались три основных типа руководителей. Одни из них, — их стало гораздо меньше, — являлись типичными исполнителями: для них буква инструкции — как фонарик во тьме. Такие исполнители, вроде секретаря горкома Сухожилина, вреда, казалось, не приносили, но и пользы от них не видать. Вторые чем-то напоминали Семена Малинова: разухабистые, зело потребляющие напитки всех видов, любители побахвалиться былым героизмом и находившиеся в состоянии, как говорили в партийной среде, «на вылете», то есть вот-вот — и таких руководителей партийная организация отведет на соответствующее место. Третьи, — их стало за последние годы абсолютное большинство, — люди почти все с высшим образованием, предприимчивые, энергичные, творческие… Но… но некоторые из них в своих порывах, устремлениях, мечтах то тут, то там вдруг и перескакивают через необходимость, и их, таких чудесных людей, приходилось порой сдерживать, как преподаватель лётного искусства сдерживает порывистых молодых летчиков.

Аким Морев прекрасно знал, как много зависит от того или иного руководителя в малом или большом деле.

«Вот, например, — подумал он, глядя на карту области, — прибыли в Разломовский район Лагутин и Назаров. Все там было до них то же самое: те же степи, те же люди, те же учреждения… А они за каких-то три года оживили район, подняли народ на решение поставленных задач… А вот уже совсем яркий пример — Нижнедонской район. Здесь больше двадцати лет господствует травопольная система земледелия. Кто ввел такую систему? Колхозники? Конечно. Без них и шагу бы не шагнули районные власти. Но тогда почему же колхозники соседнего района не ввели у себя такую же систему? Почему в Нижнедонском районе поля украшены прекрасными лесными полосами, почему в этом районе средний урожай обеспечен при любой погоде? Почему у соседних районов поля голые и почему они почти из года в год просят у государства взаймы семян на посев? Дело в том, что в Нижнедонском уже больше двадцати лет в качестве секретаря райкома работает ныне известный всей стране агроном Астафьев. Он при помощи колхозников ввел травопольную систему и весь комплекс, связанный с этой системой: лесопосадки, водоемы, подбор семян местного значения. Помог колхозникам избрать деловых председателей — в большинстве агрономов, зоотехников или знатоков сельского хозяйства. В этом районе передовые люди возглавили все звенья хозяйства. Шутка ли, в районе семьдесят два агронома. Творчество, это величайшее качество, перешло из круга избранных в широкие массы, и творят они в соответствии с требованиями жизни. Вот о чем я не сказал Ивану Евдокимовичу. А ведь к этому мы обязаны вести все колхозы. Но почему же не вели? Почему не переняли и не внедрили в Правобережье опыты Нижнедонского района? Почему травопольный севооборот стали насильственно вводить там, где не следовало, — в Левобережье?» И тут Аким Морев невольно вспомнил, как совсем недавно, по настоянию Опарина, разбиралось на заседании бюро обкома дело главного агронома области.

Выяснилось, что Якутов был и оставался ярым сторонником «четырехполки», «сухого земледелия». В начале своей деятельности он зло обрушивался на Докучаева, Докукина и Вильямса, а в последующие годы, официально признав их учение, скрытно протаскивал свои идейки. Да если бы только это — свои никому не нужные идейки! Нет! Было ясно, что он вместе с единомышленниками, работающими в аппарате министерства, ввел в Левобережье девятипольный севооборот, заранее зная, что из этого ничего хорошего не получится.

— Почему вы не вводили травопольный севооборот в Правобережье нашей области, главным образом в районах, расположенных по соседству с Нижнедонским? — задал вопрос Опарин.

Якутов обложился документами: выписками из постановления бюро обкома, облисполкома, решениями министерства — и на вопрос Опарина спокойно ответил:

— Не было директив.

— А относительно Левобережья?

Якутов немедленно зачитал решение бюро обкома, облисполкома и распоряжение министерства о введении на Левобережье девятипольного севооборота, добавляя к этому:

— Все: обком, облисполком, министерство — решили так. Я переиначивать не имел права. А если бы и попробовал, меня дня не держали бы главным агрономом. И правильно бы поступили: ежели каждый из нас все будет делать на свой манер, тогда и обком не нужен, облисполком не нужен и тем более министерство не нужно.

— Когда вы начали заниматься этой пакостью на Левобережье? — снова задал вопрос Опарин.

— Не пакостью, а севооборотом. С тысяча девятьсот сорок первого года и в соответствии с указаниями высших инстанций.

— Значит, в первый год войны? И, воспользовавшись тем, что внимание партии, народа было отвлечено от сельского хозяйства на борьбу с фашистами, вы и состряпали свое пакостное дело? Затем послевоенные годы, партия и народ были заняты восстановлением промышленности, городов… вы и этим попользовались… Хорош гусь! Ничего не скажешь, — закончил Опарин.

Обвинить во вредительстве Якутова было невозможно: у него на любой вопрос заготовлен ответ — справки, указания, директивы, выписки из протоколов, — хотя всем было ясно: девятипольный севооборот в Левобережье введен намеренно, с целью опорочить учение Вильямса.

— А вы-то уверены были, что так и надо: не считаясь с местными условиями, вводить в Левобережье севообороты? — чересчур уж спокойно спросил Аким Морев.

Но именно этот чересчур спокойный тон первого секретаря обкома сразу выбил Якутова из «блиндажа», в котором он засел, обложившись справками, выписками, директивами, словно минами.

«Зачем я тогда ему сказал?.. Зачем? Зачем? Зачем? Верно, сказал с глазу на глаз. Могу отказаться. Но ведь он секретарь обкома… и ему поверят. Что ж, пойду напропалую», — пронеслось в уме Якутова, и он, бледнея, проговорил:

— Я вам однажды говорил, что в Левобережье не надо было вводить подобную систему и что вы правильно делаете — восстанавливаете лиманное хозяйство.

— Значит, вы были убеждены в том, что в Левобережье внедрение подобной системы, кроме вреда, ничего не принесет? Так ведь вы мне говорили?

— Да, — еле слышно ответил Якутов.

— Ну вот, видите, товарищи, — обращаясь ко всем, продолжал Аким Морев, будто одобряя Якутова. — Откровенно говорит главный агроном. Откровенно. Откровенность перед лицом партии — одно из лучших моральных качеств коммуниста.

«Ага, ага!» — обрадовался Якутов словам секретаря обкома и, поднявшись, раскинул руки, трепеща ими, как трепещет, отряхиваясь, крыльями галчонок…

— Я, товарищи… всегда и во всем с открытой душой шел к партии. И здесь, в обкоме, я всегда был честен. Да, да. Я честный человек… и партия для меня — первая жизнь… вторая жизнь — моя, частная.

— Это хорошо — быть всюду и во всем честным, — снова тем же спокойным тоном произнес Аким Морев, но уже все члены бюро понимали, что сейчас он нанесет Якутову жесточайший удар. — Вы, значит, были уверены, что в Левобережье вводится нечто вредное для народа. И нигде не опротестовали? Ни в своей партийной организации, ни в обкоме? Чего молчите? Отвечайте! — вдруг повысив голос, проговорил он.

Якутов помедлил и, путаясь в словах, чуть ли не шепотом произнес:

— Я это… как бы вам сказать? Дайте собраться с силами. Да, это… как бы вам сказать. Я не имел права на такое.

— Любой член партии не имеет права нарушать дисциплину и не выполнять порученное ему задание, но он имеет полное право, если видит, что порученное ему задание вредит народу, опротестовать неверное решение перед своей партийной организацией, перед райкомом, горкомом, обкомом… вплоть до Центрального Комитета партии. Вы нигде не опротестовали неправильного решения. А говорите: «Честный, с открытой душой… Партия для меня — первая жизнь». Лжете!.. Я предлагаю, товарищи, — подумав, снова обратился к членам бюро Аким Морев, — я предлагаю Якутова за двоедушие, за вранье, за обывательщину из партии исключить. Такие люди, как Якутов, на словах принимают Советскую власть, коммунистическую мораль, а душой живут по ту сторону — в капиталистическом мире.

И Якутова единодушно исключили из партии.

Через несколько дней, когда Аким Морев направлялся к себе на квартиру, Якутов подстерег его на улице и, не подавая руки, а только приподняв потертую кепочку, дрожащим голосом произнес:

— Прошу простить, Аким Петрович. Но если бы не крайняя нужда, не побеспокоил бы вас.

«Видимо, тяжко переносит исключение из партии», — мелькнуло у Акима Морева, и он, потеплев, сказал:

— Пожалуйста. Говорите. Что у вас?

— Я уже стар, как видите: мне шестьдесят третий. И вот на закате дней моих… — Якутов захлебнулся: слезы душили его.

— Да. Я понимаю, — участливо заговорил Аким Морев. — До заката, конечно, еще далеко… но я понимаю — выбыть из партии в такие годы… не легко.

Якутов почти весь квартал шел молча и только на углу снова произнес:

— Переезжать мне в другую область трудно — в мои годы…

— А разве вас кто принуждает?

Не ответив на этот вопрос, Якутов продолжал:

— Я женат. Вы видели, какая у меня жена… это ведь нежный хрусталик.

— Ну?

— А меня вышвырнут с квартиры.

«Мерзавец! Вот что его тревожит, а не исключение из партии», — пронеслось в уме Акима Морева, и он, отвернувшись от Якутова, грубо сказал:

— Чушь! Никто вас не вышвыривает, и никто на это не имеет права… Наслаждайтесь вдоволь со своим хрусталиком, а меня больше не тревожьте. Прощайте! — и быстро зашагал прочь.

И вот теперь, стоя у карты области, ярко представляя себе не простые географические линии, пятна на бумаге, а равнины Черных земель, Сарпинской степи, Левобережья, Аким Морев думал:

«Победа коммунизма в кашей стране — большой праздник, но люди и в будни живут», — эти слова Муратова всегда в такие минуты приходили ему на ум. — Совсем недавно все на бюро согласились ввести в Левобережье лиманную систему… Это наши заботы о буднях. Пока придет Большая вода, пока придет электричество, надо делать то, что требует жизнь: выше Сарпинских степей, в Правобережье, распространить опыт Нижнедонского района — травопольную систему земледелия, заняться повышением урожайности пока без Большой воды, улучшением животноводства — пока без Большой воды… Иначе… иначе наши колхозники с земли уйдут, уйдут туда, где их материальные и духовные потребности будут удовлетворены. Уйдут! Никакими силами не удержишь, — проговорил Аким Морев, как бы с кем-то споря. — Только ханжа, только чужак может рассуждать так: «Наши колхозники — народ сознательный: продержатся». А как продержаться, коль год, два, три в иных колхозах ничего на трудодень не получают? Окажись на их месте наш Сухожилин или тот же редактор Рыжов — первые бы сбежали… Понастроили столько лесных машинно-тракторных станций, обнесли их высокими тесовыми заборами, понапичкали агрономами, лесоводами, техникой, распахали огромные площади земли… и вместо леса преподнесли народу трын-траву. А ведь если бы эту же технику, этих же людей перебросить на создание таких водоемов, как Аршань-зельмень в Разломовском районе?.. Сколько уже было бы воды в Сарпинских степях и на Черных землях!»

Размышления Акима Морева прервал Петин. Войдя в кабинет, он доложил:

— Астафьев. Хочет перед заседанием бюро поговорить с вами.

— Конечно, просите, — быстро ответил Аким Морев и только теперь увидел, как толстое настольное стекло, бумаги, разложенные стопочками, чернильный прибор — все залито солнцем. Первый секретарь обкома повернулся к окну, откуда не светилась, а бесцеремонно, как карапуз в коляску, лезла в кабинет солнечная весна.

— Ух ты! Какая ты! — произнес он, и снова перед ним мелькнула Елена Синицына. «Приехала бы ты!» — мысленно позвал он ее, и сияющая радость засветилась в его глазах. — Весна-то какая, товарищ Астафьев! Здравствуйте, — проговорил Аким Морев, идя навстречу секретарю Нижнедонского райкома.

— Да-а, — неопределенно, но во всяком случае не с восхищением ответил тот, садясь в глубокое кресло, откуда выглянуло его, еще в следах летнего загара, лицо с острым носом и покатым лбом, обрамленным на диво густыми волосами. — Плохая весна, Аким Петрович. Прямо скажу: дрянь весна, — подчеркнул он.

— Что так? — хотя будто и встревоженно, однако не отрывая радостного взгляда от окна, снова переживая то, что захватило его там, на скамейке бульвара, слыша звуки чудесной мелодии, видя в солнечном изобилии Елену Синицыну, спросил Аким Морев.

— С осени земля до снегов замерзла, стала жесткой, как кость. Потом выпал снежок. Весна, как видите, бурная: сгонит снег за три-четыре дня, и влага не успеет проникнуть в почву — земля еще не растаяла. Все скатится в овраги, речушки, низины, затем оттает земля, солнце высушит ее, и тогда подземная влага не соединится с надземной. Земля не отрыгнется, как говорят колхозники. А это для зерновых — убийство.

— Фу-у-у, — выдохнул Аким Морев и почувствовал, как у него сжалось сердце: с осени в землю брошены миллионы пудов семян, зерно даже не проклюнулось; ныне на яровой посев надо вывозить миллионы пудов семян. — Да-а… Если это так… то да-а… — И он невольно рванул гардину, прикрывая окно, гася солнце на столе, но тут же, как бы оправдываясь, добавил: — Смотреть трудно — глаза режет. — Сердце у него ныло, в уме проносилось одно и то же: «Неужели снова неурожай?» И к Астафьеву: — А что же делать?

— Если не будет дождей?

— Да.

— Если бы мы были уверены, что дождей не будет, тогда и сеять не надо: посев при такой весне и таком положении, да еще без дождей, равносилен тому, как если бы семена ссыпать в Волгу.

— Вы знаете, что это невозможно — не сеять, — возразил Аким Морев.

— Тогда что ж… Тогда гадайте — орел или решка.

— Вы что-то сегодня злой, Иван Яковлевич.

— Злой. Очень. Кипит все во мне.

— Что? В районе плохо… с севом?

— Нет. Хорошо. В общем, у нас в районе хорошо. Даже такая весна нам не страшна. Относительно не страшна: мы за эти годы бесструктурную почву превратили в структурную, то есть в такую, которая скупо отдает влагу воздуху. У нас всюду лесные полосы, водоемы, все это способствовало задержанию снега, способствует медленному таянию, да и озимые у нас ушли под зиму в прекрасном состоянии. Средний урожай обеспечен. А у соседей даже зерно не проклюнулось: в орлянку играют.

— Что же вас лично так обеспокоило?

— Такая ранняя и бурная, весна широко отворяет ворота суховею, дыханию среднеазиатской пустыни. Весна потому такая бурная, потому такая ранняя, что суховей уже наступает… И мы делами своими, Аким Петрович, все подготовили для его встречи. Пожалуйста! Шествуй! Нет тебе преград. У нас в области один только район — перегородочка для тебя, это Нижнедонской. Ну, для твоей силищи это — комар на носу. А ведь можно было бы, Аким Петрович, все районы сделать такими же, как Нижнедонской. Тогда был бы уже не комарик: мы от природы урвали бы средний урожай… Знаю, убить суховей, подчинить злые силы природы… я слышал вашу речь на пленуме и приветствую ее… Знаю, эти злые силы природы можно убить, только наступая на природу всеми мерами и всем народом, да еще в государственных масштабах. Знаю, убьем суховей, когда хлынет Большая вода. Но ведь побеждать природу надо учиться и у самой природы… а не кидаться на нее, крича: «Ура-а-а!» Посев дуба-то под «ура!» произвели.

— Да. Не учли особенностей. Вот сегодня этот вопрос и стоит на бюро. Потому и вас пригласили. Да. Вы правы: на «ура» хотели.

— У Якутова все и было построено так — на «ура».

Аким Морев раздраженно проговорил:

— Мы ведь вам несколько раз предлагали взять на себя обязанности главного агронома области.

— Из района я не уйду. Но обращаю ваше внимание на Чернова… на начальника управления земотдела… Он тоже ведь агроном. Почему он вас не предупредил о том, что весна неблагоприятная?

«Пожалуй, я похожу на того Митю-музыканта, который так восхищался ночным звоном степей, восклицая: «Симфония! Симфония!» — подумал Аким Морев. — А Любченко ударил себя ладонью по шее и сказал: «Вот где она у нас, ваша симфония». И я восхищался бурной весной. Бурная. Чарующая. Девушка ворвалась на бал. Вот тебе и девушка!» И тут же у Акима Морева мелькнула и другая, предостерегающая мысль: «А не такая ли чарующая и Елена, как эта весна?» — но эта ноющая мысль быстро улетучилась. Аким Морев нажал кнопку и, когда в кабинет вошел Петин, спросил:

— Как члены бюро?

— Как обычно, — Петин посмотрел на часы. — Скоро будут здесь.

— Предупредите: на повестке дня вопрос не о посадке дуба, а о весенней посевной… и пригласите обязательно Ивана Евдокимовича Бахарева. Он на квартире. А меня сейчас же соедините с выборочными районами…

Петин уже знал, что такое «выборочные». Это, как он выражался, значит: «вызывать секретарей разных калибров».

Секретарь Новаковского района Зарубин, вызванный по телефону первым, ответил на вопрос Акима Морева:

— Что? Посевная? Да что вас тревожит? Да ну! Рапорт о посевной скоро подадим. В этом году выскочим на первое место: проработали посевную на всех собраниях… и на пленуме райкома… Резолюции такие — ай да ну!

— А вы как смотрите на весну: благоприятная или неблагоприятная?

— Меня удивляет, Аким Петрович: объективные причины выдвигаете? А что она нам, весна-то? Скворцы поют-заливаются… Ну и шут с ними! Мы сеять-то будем, большевики, а не весна и не скворцы.

— Вы не от имени большевиков говорите! — резко ответил Аким Морев. — Весна плохая, подумайте над этим, посоветуйтесь с соседними районами, с колхозниками.

Вторым был вызван Ростовцев. Он отличался, как и Сухожилин, внешней опрятностью: на нем всегда был отутюженный костюмчик, галстучек, руки чистенькие, ногти аккуратно подстриженные, волосы гладко причесаны, сам весь собранный… и почему-то напоминал новенькую заводную детскую игрушку.

— Как у вас с посевом? — спросил его Аким Морев.

— Все идет по плану, разработанному облисполкомом от шестнадцатого февраля, за номером двести семнадцать. Сев уложим в семь дней. Возможно, в шесть, но нет смысла торопиться — лучше в семь.

— А может быть, надо уложить в два дня. Весна-то ведь коварная.

— Но… указания есть, товарищ Морев. Облисполком нам прислал.

— Да вы не укрывайтесь за указаниями, как за каменной стеной…

Третьим Петин вызвал Лагутина из Разлома.

— Беда, — сразу заговорил тот.

— Что за беда?

— Весна все планы поломала. Опытные колхозники, да и мы с Назаровым понимаем, что при такой весне медлить с севом нельзя. Надо не дни урывать, а часы.

— И что же вы думаете делать?

— Сеять в грязь. Все наготове: там, где невозможно пустить сеялку, пойдут колхозники с кошелками, будут сеять вручную… Вот и боимся: редактор Рыжов нападет на нас за «вручную»-то…

— Не нападет: он человек разумный. Сейте, сообразуясь с местными условиями, — ответил Аким Морев и обратился к Астафьеву: — А вы в своем районе тоже намереваетесь сеять в грязь?

— Нет. Нам этого делать не надо: у нас в почве достаточно влаги… пустим сеялки.

— Но если бы вы были не в Нижнедонском, а в Разломовском районе, тогда?

— Пожалуй, так бы и поступил, как Лагутин. Пожалуй, да, — задумчиво произнес Астафьев. — Пожалуй, единственный пистолет против суховея: зерно, брошенное в грязь, безусловно прорастет и зацепится за жизнь… растение будет иметь силу, хотя и незначительную, противостоять жаре. Да, пожалуй, так.

В эту минуту в кабинет вошел Иван Евдокимович Бахарев, в темно-сером костюме, прекрасно сшитом и великолепно сидевшем на нем. Академик и сам за это время как-то подтянулся: выпрямился и помолодел. Даже голос и тот, до этого приглушенно-хрипловатый, приобрел юношеский звон.

— Да вы, Иван Евдокимович, прямо-таки… — Аким Морев хотел было сказать «женихом выглядите», но сказал: — Прямо-таки молодцом выглядите.

— Особые порошки принимаю, Аким Петрович, — звонко ответил академик. — Иван Яковлевич! — воскликнул он, увидев отошедшего в тень Астафьева. — Здравствуй, ученик, перед которым я с удовольствием шапку снимаю и у которого сам учусь. Прочитал вашу диссертацию… и поставил пять с плюсом.

Астафьев смутился, казалось — он даже ростом стал как-то меньше, глаза его, до этого порою весьма злые, тут потеплели, а сам он жался в уголок, но Иван Евдокимович извлек его оттуда и подвел к Акиму Мореву, продолжая говорить:

— Мой ученик. Мой! Горжусь. Не то что Назаров или Лагутин. Те, ясно, молодцы… но торопыги… хотят на каменной плите пшеницу вырастить. А этот, ох, умный… Он… как вы мне прошлый раз сказали, Аким Петрович?.. Ага, «запрячь»… Он запряжет законы природы… Так за это… Ну, выдам тайну… видел ее собственными глазами… на днях все прочтут в газетах… Вас, голубчик, правительство награждает званием Героя Социалистического Труда… с вручением ордена Ленина и Золотой Звезды. Малинов пытался вас разнести, а правительство наградило. А! Что? Может, думаете, что я настоял? Было маленько… Но я мог бы ведь настаивать, чтобы так отметили, ну, например, Назарова или Лагутина. Настаивай сколько угодно, но если не заслужено — не дадут награды. Дела ваши, Иван Яковлевич, настояли и потребовали, я бы сказал. Что же вы молчите? — спросил он, не замечая того, что сам не дает Астафьеву произнести ни слова.

— Да вы же его, Иван Евдокимович, совсем забили: и учеником, и учителем, и вдруг — награда. Он даже дар речи потерял, — смеясь, проговорил Аким Морев. — Что ж, раз академик открыл тайну, и я могу ее открыть: бюро обкома известно, что вас наградили, Иван Яковлевич… и я поздравляю.

— Шутите, — только и вырвалось у Астафьева, но подумав, он как бы про себя сказал: — Значит, я семнадцатый. У нас в районе уже шестнадцать Героев Социалистического Труда.

3

Следом за Иваном Евдокимовичем в кабинет вбежал встревоженный Опарин и еще от двери, идя к Акиму Мореву, проговорил:

— Что? В чем дело? Почему перемена в повестке дня и в таком пожарном порядке?

— Доложит о состоянии весны Иван Яковлевич Астафьев. Надо принимать срочные меры, — ответил Аким Морев.

— А какие? Здравствуйте, Иван Евдокимович! Здравствуйте, Иван Яковлевич! Какие, Иван Яковлевич? Срочные, пожарные?

— Слышал, слышал, — входя, говорил Пухов улыбаясь. — Слышал, весна ломает планы наши. Ай да Иван Яковлевич! Перевернул, значит, повестку дня.

— Почему же ты так светишься? — наскочил на него Опарин.

— У нас в промышленности такого нет. Нам весна — будь ярая, будь вялая — нипочем: цехи работают независимо от погоды. Вот и вам говорю, многоуважаемый академик, подстраивайтесь к нам, к промышленности. Да, кстати, Аким Петрович, шутки в сторону. Дело, конечно, весьма серьезное, — хмурясь, произнес Пухов. — Она, такая весна, безусловно может воздействовать в конечном счете и на промышленность: хлебца не будет, вот и положишь зубы на полку. Да… еще беда: Сухожилин у меня только что был… пьяненький.

— Ну?! — воскликнул Опарин.

— Пьяненький? Сухожилин? Да что вы, Александр Павлович! — наклонившись к Пухову, спросил академик.

— Да. Даже носик покраснел.

— Что же это с ним? — встревоженно проговорил Аким Морев.

— Нарушение всех инструкций, — смеясь, ответил Пухов. — Диво! Я тоже поражен, как если бы вдруг ночью засветило солнце.

4

После памятного заседания бюро обкома, особенно после общегородского собрания интеллигенции, где с докладом выступил Рогов, и главным образом после того, как Елена Синицына получила от облисполкома разрешение на применение препарата Рогова, Сухожилин заболел особой, вневирусной болезнью, как называл ее Пухов.

Нельзя было сказать, что Сухожилии теоретически был неграмотен. Нет! Он мог в любую минуту сказать, что написано, на какой странице и в какой главе у Маркса в «Капитале». Он наизусть приводил огромнейшие выдержки из трудов основоположников марксизма, когда читал в партшколе лекции по диалектическому материализму, и всем казалось — Сухожилин знаток. Но, несмотря на все это, он, однако, в основном отошел от марксизма, по-своему толкуя роль Советского государства, роль партии, видя в них создателей всех экономических законов, утверждая, что в Советском государстве нет экономических законов, независимых от воли человека, — само государство под руководством Коммунистической партии диктует законы, создает их. Именно на эту тему Сухожилии написал статью и опубликовал ее в московском журнале «Вопросы философии», причем редакция опубликовала статью без всяких примечаний и даже не в порядке обсуждения. Статья называлась: «Роль Советского государства в построении коммунизма». В ней красной нитью проходила мысль, что «от Советского государства, от его политики, от его хозяйственно-организаторской деятельности целиком зависит весь процесс социалистического расширенного воспроизводства». Дальше в статье утверждалось, что пятилетний хозяйственный план и есть экономический закон, созданный по воле партии, по воле Советского государства.

Аким Морев, натолкнувшись на статью Сухожилина, по правде сказать, обрадовался.

— Вот замечательно: наши в таком солидном журнале выступают. Хорошо, — и с интересом принялся читать статью. Сначала ему показалось, что он, как жаждущий, припал к светлому ручью: «Ведь так мало у нас пишут на эту очень важную тему», — но по мере чтения все больше и больше хмурился, возвращался к первым страницам, перечитывал и думал: «Наш ли это? Да, наш: «Г. Г. Сухожилин», — а когда дошел до основных выводов в статье, то даже побледнел от негодования, от обиды, что такую статью написал и опубликовал секретарь горкома партии Приволжска. «Ведь теперь его разнесут в печати, — и поделом. Но нам-то будет стыдно». И он сунул журнал в стол, искренне желая, чтобы статью Сухожилина никто не заметил, чтобы печать прошла мимо нее.

Но через несколько дней к нему в кабинет зашел Пухов, неся тот же номер журнала.

— О-о-о! Аким Петрович! Не знали? Оказывается, у нас, под боком философы живут. Вот, порадуйтесь! Статейка Сухожилина. Ай!

— Уже порадовался, — хмурясь, ответил Аким Морев.

— Давненько ли? — подшучивая, спросил Пухов.

— Несколько дней назад.

— Да. Вклад. Это вклад в сокровищницу философии. Вклад. Только поймут ли? — не скрывая насмешливой улыбки, спросил Пухов.

— Хорошо бы… если бы промолчали. А то срам-то какой! Это ведь не марксизм, — беря из рук Пухова журнал, проговорил Аким Морев, — не марксизм, а субъективный идеализм… современный.

Печать промолчала.

Молчал и Аким Морев при встрече с Сухожилиным, хотя тот всякий раз вопрошающе смотрел ему в глаза. И однажды, краснея, тоненьким голоском спросил:

— Товарищ Морев… вы, наверное, читали мою статью… Да? В журнале «Вопросы философии».

— Читал, но невнимательно: некогда очень. Прочту на днях, — намереваясь отделаться от прямого ответа, проговорил Аким Морев, полагая, что дело на этом и закончится, но на него уже сурово напал Александр Пухов:

— Охраняете доморощенного путаника?

— Да вот, видите… Что ж делать?

— Вы-то как? Может, согласны с ним?

— Что вы! Прочитал статью и журнал даже спрятал.

— Видите ли, если бы он философствовал где-то на стороне, даже на кафедре, было бы полбеды… хотя тоже вредно… Но ведь он у нас руководит партийной организацией города… да еще какой организацией…

Аким Морев вновь прочитал статью Сухожилина и решил, что сначала надо поговорить с автором статьи наедине, а если его не удастся убедить, тогда перенести обсуждение на бюро, а возможно, и на общегородское собрание партийного актива.

На звонок по телефону Сухожилин явился немедленно, все такой же аккуратненький, в костюмчике, при галстучке.

— Я еще раз и весьма внимательно прочитал вашу статью. Еще раз. Так вот, — и Аким Морев более сжато, нежели в разговоре с академиком Бахаревым, высказал свои мысли о развитии советского общества. — На основании познания объективных процессов развития общества и, стало быть, во имя устремления всего народа к производству материальных и культурных благ и составляются пятилетние планы. А у вас все шиворот-навыворот.

В те времена Аким Морев даже не предполагал, что высказывание Сухожилина не просто теоретическая «болтология», а что и в самом деле в государственном масштабе при составлении пятилетнего плана все шло «шиворот-навыворот», особенно в части сельского хозяйства, и что «научно обоснованное» высказывание Сухожилина — явление не частного порядка: так не только думало, но действовало большинство составителей пятилетнего плана, в том числе неосознанно участником такого составления являлся и Аким Морев. Составителям пятилетнего государственного плана не только казалось, но они в этом были глубоко уверены, что в жизни все идет очень благополучно: производительность труда в промышленности поднялась на такой-то и такой-то процент. Урожай благодаря колхозному строю «взвился», в силу чего в деревне расцветает «зажиточная и культурная» жизнь, что подтверждалось «неопровержимыми итоговыми цифровыми данными», идущими из областей, краев и республик необъятной Советской страны.

Против чего же протестует секретарь обкома Аким Морев? Разве в социалистической промышленности, в социалистическом сельском хозяйстве не устранены стихия, конкуренция и разве не действует «разум государственных деятелей и четкое планирование?»

Таковы были возражения Гаврилы Гавриловича Сухожилина, автора статьи, опубликованной в журнале «Вопросы философии», который редактировали тоже видные философы и экономисты. Неужели все это не убедительно для Акима Морева?

И вначале Аким Морев действительно заколебался.

«В самом деле, разве у нас в стране экономические законы действуют с той же неумолимой беспощадностью, что и в капиталистическом мире?» — подумал было он, но тут же вернулся к своим возражениям, заявив Сухожилину, что тот подменяет экономические законы социализма экономической политикой.

В такой беседе прошло около часа, и чем больше говорил Аким Морев, тем яростней сопротивлялся Сухожилин. Под конец он сказал:

— Но ведь центральная печать не критикует мою статью.

— Хорошо, давайте перенесем наш спор на бюро обкома партии, а если понадобится, на партийный актив. Только не советую: вас разнесут, — произнес Аким Морев.

«Задавит он меня… напустит своих молодчиков», — мелькнуло у Сухожилина, и он, сморщившись, проговорил:

— Нет. Зачем же? Я и так… подумаю. Подумаю…

Вот с этой минуты Сухожилин, как выразился потом Пухов, и заболел «вневирусной» болезнью.

Не заходя в горком партии, он отправился домой, чем весьма удивил жену, заперся у себя в комнате, засел за картотеку. Картотека — выписки из сочинений классиков марксизма — у него была не просто огромна (шестнадцать длинных узких ящиков), но и знаменита: о ней знали даже в Москве и поговаривали: «У Сухожилина — вот это хозяйство!» Но ему, собственно, и не надо было читать, перечитывать выписки, — он почти все знал наизусть. Он просто перебирал у себя в памяти все положения. Но никак не мог отказаться от той нити, на которую все положения, все цитаты были им же нанизаны, как бусы на ниточку. Проверив все, взвесив все по-своему, подыскивая в сокровищнице науки только то, что, как ему казалось, подтверждало его линию, он вдруг пришел к выводу:

— Морев — враг партии, скрытый враг народа, меньшевик: для него какие-то обстоятельства развития нашего общества — двигатель, а воля народа, воля партии — пустые слова. По его мнению, мы следуем за какими-то силами слепо, как бумажка, привязанная к хвосту голубя. — Он собрал карточки с цитатами, аккуратно уложил их в ящички и, ничего не говоря жене, хотя та видела тревогу на лице мужа и сказала ему: «Гаврюша…» — вышел из квартиры и направился в горком партии, вполне убежденный в том, что против Акима Морева надо повести беспощадную борьбу. «Это скрытый враг партии, меньшевик. Ах, вон почему он окопался сначала где-то в Сибири, в глухом уголке. Понятно. Все понятно. Все понятно». И, придя в горкомовский кабинет, он позвонил редактору областной газеты Рыжову, пригласил его к себе, а когда тот вошел, поздоровался с ним необычайно любезно и начал:

— Вы читали мою статью в журнале «Вопросы философии»?

Рыжов улыбнулся, светясь женственными ямочками на щеках, думая, как ответить, чтобы не попасть впросак: статью в журнале он видел, но не читал. Примечательная была у Рыжова черта — верить «авторитету», верить «большому креслу» независимо от того, кто сидит в этом кресле. Если бы редактора первым вызвал Аким Морев и при нем раскритиковал бы статью Сухожилина, он, редактор, целиком бы стал на сторону секретаря обкома. Но тут вызвал Сухожилин, и Рыжов подчинился ему.

— А как же, Гаврил Гаврилович! — чуть подумав, ответил он. — Даже позавидовал вам. Замечательная статья!

— Искренне говорите?

— Вполне.

— Видите ли, у меня за последние дни возникли кое-какие сомнения по поводу своей же статьи.

— Ну, вот еще! Я, например, готов под ней расписаться. Какие могут быть сомнения?

Сухожилин чуточку подождал и сказал:

— Видите ли, может быть, Энгельс не прав, заявив по нашему адресу, что мы свершили скачок из царства необходимости в царство свободы?

Рыжов неожиданно раскатисто рассмеялся:

— Вы хотите попасть в ревизионисты? А куда же мы свершили скачок… в царство необходимости, что ль?.. Из царства необходимости в царство необходимости?

— Так вот, некоторые утверждают, что мы тоже попали во власть необходимости, что у нас в обществе тоже существуют силы, которые диктуют нам делать то-то и то-то. Не мы диктуем, не наша партия, а нам!.. Понимаете?

— Ну, это вульгарный материализм.

Сухожилин, находя в словах Рыжова подтверждение своим выводам относительно Акима Морева, хотел было начистоту высказаться перед редактором, но тут же решил сначала испытать того и спросил:

— Почему вы, восхищаясь при мне моей статьей, даже заявляя, что расписались бы под ней, ни звука в своей газете не произносите?

Рыжов растерялся, затем сказал:

— Гаврил Гаврилович, да просто как-то не догадался. Сегодня же в передовой упомяну… а на днях сам напишу рецензию. Мне кажется, вашу статью надо прочитать всей организации. Чудесная статья: ясная, правильная, зовущая к выполнению указаний партии и правительства.

— Мы с вами статью признаем правильной, а указания партии и правительства беспощадно нарушаем, — выпалил Сухожилин, ловя Рыжова на слове.

— Где же это? Наоборот!

— Наоборот — было бы хорошо. А разрешение Елене Синицыной применить препарат Рогова… в нарушение инструкции? Ведь инструкция-то не нами с вами написана, не нами утверждена…

— Да, это, пожалуй, — врастяжку заговорил редактор. — Пожалуй, конечно, надо было бы применить этот препарат в особых условиях — клинических… а не лезть с ним сразу в совхоз. Но ведь это уже не столь значительное нарушение.

— Всегда начинается с маленького… Заметьте себе, и враги начинают с маленького. Поговорка есть: коготок увяз — всей птичке пропасть. Всегда с маленького, всегда с маленького, — несколько раз повторил Сухожилин полюбившееся ему выражение, намекая на большие дела, вредные и опасные, творимые Акимом Моревым. — История с препаратом Рогова, конечно, пустяковая… Конечно. Но нам предложено продвижение пшеницы на юг… А мы? Мы самостийно придерживаем это мероприятие. Аким Петрович, конечно, человек очень умный, очень… Но, знаете ли, не пускать пшеницу на юг… Это нарушение законов правительства, — туманно закончил Сухожилин.

Рыжов снова заулыбался женственными ямочками:

— Да ведь пшеница на Черных землях не растет. Зачем же ее там сеять?

— Не растет? Надо добиться, чтобы росла, а не просто отменить распоряжение Советской власти. Надо добиваться выполнения приказа, а не отменять его. Как же добиваться, когда план посева пшеницы из южных районов перекинут в северные? Да так все обкомы начнут перекидывать планы по собственному усмотрению, и получится не план, а сплошная отсебятина.

— Мне кажется, товарищ Морев согласовал этот вопрос с центром. Не может быть, чтобы он просто так: вздумалось — и сделалось, — возразил редактор.

— А вам известно, согласовал или не согласовал? — При этом у Сухожилина даже задрожали веки, и эти задрожавшие веки больше произнесенных им слов убедили Рыжова в том, что нарушение плана сева в самом деле является отсебятиной Акима Морева.

— Да. Да. Тут вы правы: это нарушение государственного плана.

— Ну, вот видите… от малого — препарата Рогова — и потянулось к большому, — подхватил Сухожилин, и мысль, появившаяся еще до этого, в данную минуту укрепилась незыблемо. — Мы не имеем права нарушать букву закона… даже букву, — страстно заговорил он. — Даже букву: для нас она священна и неприкосновенна… Даже буква.

5

Аким Морев вместе с узким кругом членов бюро обкома — Пуховым, Николаем Кораблевым и Опариным — как-то рассмотрел сигналы, буквально «вопли» секретарей райкомов, директоров совхозов южных районов. В частности, Иннокентий Жук, председатель колхоза «Гигант» из Разлома, писал: «Мы ежегодно сеем пшеницу и не собираем даже семян. Получается так: все, что дает нам овцеводство, пожирает полеводство».

Посоветовавшись сначала в узком кругу и выяснив, что пшеница в самом деле в Сарпинских степях и на Черных землях не растет, Аким Морев в согласии с большинством членов бюро обкома провел решение «о постепенном переносе посевов пшеницы в северные районы», заметив при этом, что Сухожилин слушал все весьма неохотно, даже… кажется, и не голосовал, а просто молча просидел на бюро, хотя все ждали с его стороны возражения. Но тогда Аким Морев не придал значения поступку Сухожилина, и только сегодня утром, читая передовую в газете «Приволжская правда» под названием «Бичуйте нарушителей», он понял, что редактор «сконтактовался» с Сухожилиным. В передовой не говорилось о переносе зерновых в северные районы и применении препарата Рогова. Весь огонь был направлен на нарушителей колхозного устава, сроков сева, распределения колхозного дохода. И все это казалось правильным, но редакция в передовой несколькими строками расхвалила статью Сухожилина, опубликованную в журнале «Вопросы философии», да еще рекомендовала прочитать ее всем партийным организациям. Аким Морев сразу понял, в чей адрес направлен удар.

— Вот и оппоненты появились, — улыбаясь, проговорил он, обращаясь к Пухову. — Читали передовую?

— Да! Единственный у нас марксист… Сухожилин.

— Вы не шутите. Это дело серьезное: начинается бой убеждений. Значит, наш редактор стоит на тех же позициях, что и Сухожилин. Надо полагать, их не двое… Есть и еще: уж очень сладостная позиция.

— Получается так: поливай все розовой водой и не думай, — подхватил Пухов. — А вот редактора надо заставить думать: кто это ему разрешил заменять собою бюро обкома? Рекомендует изучить статью Сухожилина всем партийным организациям.

— Да, но имейте в виду, Александр Павлович, что шуточками в этих принципиальных делах не отделаемся: у нас уже появились противники в области ветеринарии — Уралов и его сторонники, в агрономии — бывший главный агроном Якутов и его сторонники, и теперь — Сухожилин и его сторонники. Понимаете, чем все это пахнет?

— Пахнет борьбой, Аким Петрович, — подтвердил Пухов. — Неизбежной борьбой. Но ведь противники неустойчивы: идеалистическая почва у них под ногами.

— Потому и надо иметь в виду, Александр Павлович, кое-кто примется играть на наших промашках, да еще и клевету могут пустить в ход.

— Это закономерно: раз нет доказательства, то превращают клевету в политику, — серьезно ответил Пухов. — Но нам-то с вами не впервые драться…

— Борьба, конечно, не столь сложная, как классовая борьба, однако нельзя благодушествовать. К Сухожилину уже присоединился редактор, завтра, глядишь, к ним присоединится и другой, и третий… и сотый… Статью Сухожилина, после передовой в газете, конечно, начнут читать все: одни — из любопытства, хорошего любопытства, другие сочтут, что прочесть статью Сухожилина рекомендует не просто редактор, а обком партии. И не всякий разберется, что она — статья вредная. Видите ли, если ошибки вовремя не ликвидировать, они будут расти, как грибы после дождя… Надо выступить в печати с критикой статьи Сухожилина и этим предупредить от ошибок других, в том числе и самого редактора газеты.

— Вот вы и напишите, — посоветовал Пухов.

Аким Морев задумался, затем сказал:

— Я? Да, я смог бы написать. Но, мне кажется, это следует сделать вам. Я — волей партии первый секретарь… и иные могут подумать: обрушился на Сухожилина как на бывшего сторонника Малинова.

— А я не осилю.

— Вместе напишем, прочитаем на бюро, обсудим и опубликуем.

При помощи Акима Морева статья была Пуховым написана, обсуждена на обкоме при бурном сопротивлении Сухожилина и Рыжова, затем опубликована на страницах газеты «Приволжская правда». Однако она не внесла успокоения в умы читателей: многие восхищались статьей Пухова, но некоторые так и остались на позициях Сухожилина, и в народе, особенно в партийных кругах, начались споры, обсуждения, доходящие до горячих дискуссий, и это еще больше укрепило Сухожилина в уверенности, что Аким Морев — «глубоко зашифрованный меньшевик», о чем он говорил обиняками, намеками, припоминая когда-то разоблаченных меньшевиков, пролезших в партию…

…И вот сообщение: Сухожилин пьяненький.

Присутствующие члены бюро, а также Иван Евдокимович и Астафьев рассмеялись, а Аким Морев нахмурился, сказал:

— Что бы это значило?

6

Самым последним, всего за минуту перед заседанием бюро, в зал вошел глава сельского хозяйства области Чернов. Он такой же суетливый, как и Якутов, да и внешне тоже походил на него: со вздернутым носиком, в потертом костюмчике. Войдя, Чернов поклонился и, избегая взгляда Ивана Евдокимовича, бочком пристроился на стуле, словно намереваясь при случае вспорхнуть и улететь.

— Как весна? — намеренно спросил его Аким Морев, собираясь открыть заседание.

— Чарующая! — выпалил Чернов. — Изумительная красота: все сверкает и горит.

«У этого тоже чарующая, как и у меня… а еще агроном», — подумал Аким Морев.

— Агроному не положено любоваться васильками. Пусть уж этим сорняком любуются деточки, — зло бросил Астафьев.

— Не понимаю. Я и не любуюсь васильками.

— Хуже: любуетесь паршивой весной.

Все повернулись к Астафьеву, сначала недоуменно посмотрели на него, затем на окна, через которые в зал нахально врывалось солнце, и Пухов сказал:

— Ну, это ты уж того, Яковлевич. Того! Знаешь, как сейчас утки и гуси летят?

— Учит. Все учит! — раздраженно проговорил Чернов, ободренный репликой Пухова.

— Ну, кто учит, а кто не учит — это мы сейчас узнаем, — вмешался Аким Морев. — Мы меняем повестку дня, товарищи, именно потому, что весна «чарующая». Слово имеет товарищ Астафьев.

Астафьев высказал то же самое, что уже говорил Акиму Мореву, и закончил свое выступление словами:

— Надо принимать срочные меры. Я утверждаю, это подтвердит и Иван Евдокимович, что если не будет дождей, то урожая ждать нельзя. Надо ждать страшного недорода, такого, что мы и семян не соберем. Стало быть, следует принимать срочные меры. Одна из таких мер — сев в грязь.

— Нервозность вносите в плановый сев! — выкрикнул весьма недовольный Чернов. — Нервозность! Мы всю зиму готовились к плановому севу, а тут — бери лукошко, засучай штаны, лезь в грязь — сей!

— Нужда заставит — полезешь в грязь и без штанов, — сказал Иван Евдокимович и, не дождавшись, когда ему дадут слово, поднялся из-за стола. — Это вы, Чернов, область довели до того, что всем нам приходится сейчас, засучив штаны, брать лукошко и по старому крестьянскому — нищенскому — способу сеять в грязь. Вы довели. Вы вместе с Якутовым больше двадцати лет руководите сельским хозяйством. Вам следовало бы то, что закладывалось в Нижнедонском районе, перенести в соседние районы. Ведь Астафьев, я полагаю, с засученными штанами в грязь не полезет. Или полезете, Иван Яковлевич?

— Нет.

— Вот видите, милейший Чернов. Не лезут в грязь с лукошком колхозники Нижнедонского района, а район-то этот находится не на Марсе, а у нас, в Приволжской области. И я обвиняю вас в том, что вы ныне заставили нас засучивать штаны и лезть в грязь. Вас обвиняю! — И академик обратился ко всем: — Но раз такие условия весны, значит надо принимать срочные меры. Нервозность это? Да? Но ничего не поделаешь. Без срочных мер мы все погубим. Чернов должен, обязан первым бить тревогу, а он, вишь ты, «чарующая весна», «нервозность вносите». Странное поведение, если не больше, — проговорил Иван Евдокимович и сел на стул.

— Что — не больше? — вскрикнул Чернов.

— Что не больше-то? Ну, эту загадку другие должны разгадать. Я вот за эти недели, пока тут присмотрелся к вашим делам, с полной ответственностью заявляю: вся ваша работка — сплошное вредительство.

В зале наступила тишина. Все знали: академик всегда резок в своих суждениях, таков у него характер, все знали, что Чернов к Нижнедонскому району относится отрицательно, но чтобы зачислить и его, наряду с Якутовым, во вредители, — этого никто сказать не мог. Но это сказал академик Иван Евдокимович Бахарев, знаток не только агрономических законов, но и климатических, почвенных условий Приволжской области… Возразить ему? Как? Что выставить против его страшного обвинения?.. И в зале наступило растерянное молчание.

— Корешки-то ваши до сих пор торчат на Светлом опорном пункте: лесочек-то там развели в расчете на индивидуальное хозяйство. Полагаете, мы глупенькие, ничего не видим, — добавил академик, нарушая тишину.

— Но ведь там клетка, ныне всеми признанная, — робко возразил Чернов.

— Клетка? Какая клетка? В Нижнедонском тоже клетка, но она шириною с километр и длиною километра два. А на опорном — шириною сто метров, длиною — сто пятьдесят. Кур только пасти в ваших клетках, а трактору даже развернуться и то негде, — как удары молотом, обрушивал академик слова на Чернова.

Чем бы все это кончилось, трудно сказать, если бы в зале не потемнело: солнце исчезло, а в окна глянул полумрак.

Сначала в чистые толстые оконные стекла ударило несколько крупных, белесых, похожих на смородину капель. Они ударились в стекло, тут же расползлись, образуя струйки… И вдруг забарабанили ураганно: видневшаяся из окон площадь, новые и недостроенные здания, краны, установленные на площадках, люди — все скрылось в серой пелене дождя, потом все смешалось, и в кабинете потемнело.

— Лей! Лей! Давай-давай! — кричал маленький Опарин, подпрыгивая, взмахивая руками, как это делают на стадионе самые возбужденные болельщики.

И ливень, будто прислушиваясь к призыву председателя облисполкома, наддал, наддал да так прорвался, словно на город обрушилась река.

Так он лил десять, двадцать минут, подгоняемый грохотом грома, разрезаемый сверканием молнии… и неожиданно резко оборвался. Только какие-то секунды били по стеклу редкие капли, словно туча, отряхиваясь, сбрасывала с себя лишнее.

— Ну что, агрономы? Придется отказаться от вашей кошелки! — радостно объявил Опарин.

Так казалось и большинству, что ливень устранил опасность и теперь не придется нарушать обычный план сева, но Астафьев сказал:

— Ливень всегда является кратковременным дождем. Ливень не может охватить всю область.

— Самое лучшее, пожалуй, — медленно проговорил Аким Морев, — нам всем выехать в районы и там, сообразуясь с местными условиями, ресурсами, с мнением передовых колхозников, агрономов, проводить сев.

Глава десятая

1

Природа отменила решение райкомов и обкома партии — сеять в грязь: после ливня, обрушившегося на Приволжск и его окрестности, над просторами Нижнего Поволжья несколько дней висели серо-рваные тучи и лил непрерывный мелкий дождь. Однако люди, выделенные обкомом, выехали на места с целью помочь в севе и главным образом исследовать особенности каждого района: направленность в сельском хозяйстве, почвы, внедрение травопольной системы земледелия, наличие рабочих рук, что посоветовал сделать Иван Евдокимович.

За несколько месяцев пребывания в Приволжской области Акиму Мореву удалось ознакомиться с руководителями заводов, фабрик, с секретарями райкомов, председателями райисполкомов, с передовыми рабочими и колхозниками. Ознакомление с работниками фабрик, заводов шло более или менее легко: откровенно говоря, его все время тянуло именно сюда — в промышленность, как, например, конькобежца тянет на каток, а ему нужно овладевать лыжами или искусством парашютных прыжков.

— Сельское хозяйство, — как-то сказал он Пухову и Николаю Кораблеву, — штука весьма сложная. Гораздо сложнее промышленности.

Пухов захохотал и сразу пустился опровергать, говоря:

— Ну, как же! Блюминги там, электропечи, домны, сложнейшие станки!

— Почище! — раздосадованно прервал Пухова Аким Морев. — Представьте себе, дорогие мои промышленники, у вас бы на заводах, на фабриках через каждые три-четыре года рушились бы станки, обваливались бы крыши цехов, разбегались бы рабочие… Как бы вы это назвали?

— Бедствием, — уже понимая, куда клонит Аким Морев, сказал Николай Кораблев.

— Страшное бедствие, — подтвердил Аким Морев. — Так вот, в сельском хозяйстве, в разных областях, через каждые три-четыре года или недород, или неурожай, то есть все рушится. Разве это не бедствие? Бедствие в широком масштабе, Александр Павлович.

— Да, пожалуй, — согласился Пухов.

— Мы с вами недавно на бюро приняли решение сеять в грязь, а тут полил дождь, и решение наше было отброшено. Но ведь может случиться другое: зарядят горячие ветра из пустыни и опустошат наши поля, — произнес Аким Морев.

И чем больше Аким Морев вникал в дела области, особенно в секторе сельского хозяйства, тем все больше и больше, как принято говорить, спускался на грешную землю.

Совсем недавно к нему зашел председатель колхоза из Тубинской поймы. Переступив порог, он начал сразу же извиняться:

— Простите уж. Простите! Не в обком зашел, а сюда: неудобно мне в обком с таким делом. — Он долго разворачивал что-то, тщательно окутанное в чистое полотенце… и наконец выложил на стол две кисти винограда. — Вот! Видите, Аким Петрович. Виноград ведь. А? И сохранился до весны. Видите какой! А? Сам я вывел. Сам! Брат ко мне в гости приезжал из Грузии. В подарок виноград привез. Я косточки сберег и у себя за хатой посадил. Вот он какой. Можно, значит? В газете нашей тоже пишут: «можно», «нужно». Однако никто и ничего не предпринимает. Или с теми же посевами трав. Луга у нас заливные, а травы растут — богом посеянные, дикие то есть, страх какие дикие… сплошной то есть бустыл; этим бустылом стегать кого угодно можно, а кормить — нет.

Бывают ведь такие люди, которых никак не поймешь — что он, как он, чего он. Скажешь ему «да» — он скажет «да», скажешь «нет» — он скажет «нет». Таков был и секретарь обкома по сельскому хозяйству Мордвинов, недавно вернувшийся из длительной командировки: он год доучивался в Академии сельскохозяйственных наук.

— У меня был председатель колхоза из Тубинской поймы и сообщил: «Если нам помогут по-настоящему приложить руки к землям поймы, мы озолотим область». Так это? — спросил Мордвинова Аким Морев.

— Так, — ответил тот.

— Но в пойме полное запустение. Так ведь?

— Так, — снова ответил Мордвинов, выжидательно глядя в глаза первому секретарю обкома.

— А в газете нашей то и дело пишут: в Тубинской пойме надо проделать то-то и то-то.

— То-то и то-то.

— Но ничего не делают?

— Ничего не делают.

— Это черт знает что! — невольно вырвалось у Акима Морева.

— Это черт знает что, — подтвердил Мордвинов.

И опять пришлось вызывать Астафьева и беседовать с ним. Это человек иного склада, нежели Мордвинов. Он не только ученый-агроном, но отличается от многих еще и тем, что не витает в облаках, а в каждом конкретном случае рассуждает применимо к практике.

На вопрос Акима Морева, что надо предпринять в Тубинской пойме, он, усмехаясь, ответил:

— Туда… до вас еще… отдел пропаганды послал десяток людей с докладами о великом плане преобразования природы… и те, выступая перед колхозниками, говорили только о гидроузлах на Волге, на Дону, Днепре, Каме… и особенно почему-то напирали на Большую воду.

— Ну и колхозники?

— А те слушали, с досадой думая: «Говорят о Большой воде, а у нас воды полно, да она нам хребтину ломает. Великий план преобразования природы — штука великая, это мы признаем, но нам-то помогите обуздать реку Тубу: то она в весну разольется так, что и нас затопляет, то совсем из берегов не выходит», — вот что рассказывали мне потом передовые колхозники Тубинской поймы.

— Ну, а что мы можем сделать, чтобы обуздать Тубу? — спросил Аким Морев.

— Пошлите в пойму две-три сотни бульдозеров, тракторов, и колхозники, создав земляные валы, обуздают Тубу, а через два-три года озолотят область, то есть завалят ее прекрасным сеном, помидорами, виноградом, рисом, хлопком, если понадобится таковой. А у нас получается так: поем песни о будущем… и прекрасные песни-то… а о нынешнем дне забываем…

Таким образом, изучая действительную жизнь области, настроение людей, их нужды, стремления, их возможности и силы, Аким Морев, не отбрасывая великого плана преобразования природы, а, наоборот, все мобилизуя для реализации этого плана, вместе со своими товарищами разработал ряд мероприятий «нынешнего дня», как назвал он сам. Изучив положение дел на государственных лесополосах, он пришел к заключению, что так, как садят там леса, садить нелепо, и при поддержке товарищей по работе, таких, как Пухов, Опарин, Николай Кораблев, Астафьев, Бляхин, Лагутин, Назаров, Иван Евдокимович Бахарев, при поддержке не сотен, а тысяч разумных людей области, написал письмо в Центральный Комитет партии, доказывая, что подобные лесополосы, какие с академиком они видели в Разломовском районе, следует отменить и леса садить по оврагам, балкам, низинам, поручив это колхозам, совхозам, МТС… И вскоре Совет Министров разрешил облисполкому забрать технику из ряда лесных машинно-тракторных станций, главным образом бульдозеры, тракторы, и перебросить их на обвалование в Тубинской пойме. Так же благоприятно разрешился вопрос и об отмене в Левобережье до прихода Большой воды девятипольного севооборота. Колхозники Левобережья приступили к освоению старых лиманов и созданию новых, а это, в свою очередь, потянуло на насиженные места колхозников, ушедших на рыбные промыслы Каспия.

Астафьев с яростной энергией настаивал, что пора опыты Нижнедонского района переносить во все северные районы Правобережья. Аким Морев еще не был в Нижнедонском, еще не продумал всего до конца и потому колебался, а сегодня решил выехать туда, пригласив с собой Ивана Евдокимовича и Чернова.

Услыхав о том, что с ними вместе поедет Чернов, академик вдруг весь ощетинился, как кот.

— Что! — закричал он из своей комнаты. — Чернов с нами? Нет уж, батенька мой, валяйте вы с ним. Да, может, попа с собой прихватите, иконки… крестный ход устроите.

— Это почему же? Попа да еще крестный ход, — уже зная, что Иван Евдокимович отходчив, что его вспыльчивость надо гасить смехом, улыбаясь, сказал Аким Морев. Но тут все получилось наоборот: академик рассвирепел еще больше.

— Под его влиянием лиманы-то воскресили в Левобережье? Я молчал: без меня сделали, без меня отменили травопольную систему. Молчал, так думаете, я согласен с вами: науку побоку, а церковный крест — на знамя? Этак вы, батенька мой, и Большую воду отмените, скажете — долой каналы, долой водоемы, долой науку.

— И отменим, ежели таковая наука, кроме вреда, ничего народу не принесет. Народ отменит, товарищ академик, — сурово проговорил Аким Морев. — Если Большая вода засолит поля так же, как засолены поля на Аршань-зельмени, что мы с вами сами видели, народ отменит подобную науку, как он фактически отменил девятиполье в Левобережье. Отменил. Не мы отменили, а народ отменил. Мы только с опозданием подтвердили эту смену, товарищ академик. Он же отменит и Большую воду, если мы ее соленую пустим на поля.

— Как? Как это он сделает, ежели канал будет проведен, ежели вода хлынет на поля? Как? — скособочась, выставившись наполовину из двери своей комнаты, натягивая на себя рубашку, прокричал Иван Евдокимович.

— Уйдет! Останутся каналы, водоемы, а народ уйдет. Уйдет туда, где за свой труд получит реальное вознаграждение, а не вдохновенные статейки академика Бахарева.

Иван Евдокимович как напялил правый рукав рубашки, так и застыл в дверях, затем чуть погодя тихо проговорил:

— А оно так — уйдет, ежели вместо науки мы ему преподнесем безобразие. Колхозник — он такой, отменит. Только вы уж… — умоляюще заговорил академик и смолк.

— Что? Я тоже на пленуме произнес вдохновенную речь «вообще». А люди с Левобережья, из Тубинской поймы, да и с Правобережья слушали меня и, вероятно, думали: «Эх ты… балаболка».

— Ну, это вы зря, — надев наконец рубаху, запротестовал академик. — Речь ваша на пленуме была зажигательной.

— Костры зажигал, как недавно мне один сказал. Костры? Черт-те что! Костры! Костры-то многие из нас умеют зажигать, да дрова-то для костров не все заготовляют.

— О-о! — выкатил нижегородское «о» Иван Евдокимович. — Это верно. Костры-ы! Только вы, Аким Петрович, сделайте милость — отмените Чернова. А? Ну, зачем он… и не люблю я его, — опять умоляюще, даже заискивающе проговорил академик.

— Ладно: отменим Чернова… только и вы с облаков слезайте, товарищ наука.

Аким Морев достал из шкафа пару лучших рубашек, которые ему особенно нравились и которые он берег, еще сам не зная зачем, но тут, глянув на рубашку, опять вспомнил Елену Синицыну.

«Заехать, — блеснула у него радостная мысль, и он тут же помрачнел. — Нет. Ни в коем случае. Она может встретить меня отчужденно, даже враждебно: с какой стати прикатил? Ну… Ну, посмотреть, как излечиваются кони при помощи препарата Рогова», — пытаясь заранее найти оправдание своему поступку, подумал Аким Морев… И все-таки он положил в чемодан именно эти две рубашки и, обращаясь к академику, спросил:

— Что ж? Теперь поедете со мной в Нижнедонской?..

— Крюк большой, а мне в Разлом: люди ждут.

— И людина?

— А как же? Аннушка вчера звонила, чем-то очень встревожена. Кстати, вы не обидели Елену Петровну? Что-то Аннушка говорила мне. Не понял: не то Елена Петровна просит вас извиниться, не то ее за что-то простить. Окно, под окном. Аннушка говорила намеками. Чего это вы бледнеете?

— Окно? Под окном? Значит, и до нее докатилась клевета.

— Клевета?

— Пустили клевету, будто я дал разрешение на применение препарата Рогова на свидании с Еленой Петровной вот под этим окном.

— Ну! Чепуха какая! Что же вас так встревожило? Ну, пустили, ну, Елена Петровна услышала, расстроилась малость. Пройдет. Ведь этого не было: вы-то оба знаете… А может… может, что-нибудь, и было? Чего-то она так подробно расспрашивала меня про вас, Елена Петровна. Я около Аннушки, как токующий глухарь: ничего не слышал. О-о-о, — снова выкатил нижегородское «о» академик и неожиданно предложил: — Хотите, сватом буду? Обязательно сосватаю.

Аким Морев только поморщился и не успел ответить: в комнату вошел шофер Иван Петрович, сообщая, что едет на машине «Победа». Академик возразил:

— Но она, говорят, не то что грязи, но и мокрой травки боится.

— Не она боится, а плохой шофер, — в свою очередь возразил Иван Петрович. — Вот увидите, какая молодчина: с визгом пронесется через любую мокрую траву и даже через грязь. Трудно будет — цепи наденем. Закуем ее в кандалы… и пошел, пошел. А ружьишко-то взяли, Аким Петрович? Вижу, нет. А зря: ведь попадем во царствие твое.

— Мы с Иваном Евдокимовичем однажды уже попадали во царствие твое.

— Тогда воды не было. Воды, — оправдываясь, вспоминая заезд на Сарпинские озера, проговорил Иван Евдокимович. — А надо взять. Ведь и мое ружье до сих пор у вас. Забирай-ка, Иван Петрович.

Тот уложил ружья, боеприпасы, резиновые сапоги, охотничьи костюмы и два термоса с чаем да еще бутылку коньяку — это уже настоял Иван Евдокимович, на что Аким Морев, подшучивая, сказал:

— Опять. А где же «шабаш»?

— На всякий случай. Это ведь только Сухожилин для дела выпил. Гусей стрелить будем. Гусей, — проговорил Иван Евдокимович, произнося не «стрелять», а по-охотничьи «стрелить». — Ночная охота — вот чудо.

— На Нижнедонскую, Иван Петрович, — приказал Аким Морев, когда они уселись в машине.

— Есть! — воскликнул шофер, и машина, плавно взяв с места, вскоре понеслась по гудронированной улице города, мимо строящихся новых красивых зданий — жилых домов, учреждений, клубов, кинотеатров, магазинов, школ.

Город рос сказочно: каких-нибудь пять месяцев тому назад Аким Морев и Иван Евдокимович по этим вот улицам въезжали в Приволжск, видя всюду развалины, а теперь здесь красуются многоэтажные дома, закладываются и растут новые.

Это радовало Акима Морева, и он мысленно благодарил тех, кто поднимал из руин город, зная, что его поднимает вся страна: материалы сюда идут из Ростова, Саратова, Свердловска, Магнитогорска, Москвы, Ленинграда, Новосибирска и даже из Алтайского края… И Аким Морев кланялся тем людям, мысленно произнося: «Спасибо вам, товарищи! Спасибо! Ах, если бы и в сельском хозяйстве у нас было бы так же, как на заводах, фабриках, как на строительстве города». И, обращаясь к академику, проговорил:

— Мысль, конечно, моя наивная… но все равно выскажу. Строится город… и бурная весна этому не помешает.

— Не понимаю.

— Город не зависит от погоды.

— А, вон что. Ну, придет время, и сельское хозяйство не будет зависеть от погоды… вернее, от случайностей погоды. Мы с вами — да и все колхозники вашей области — еще младенцы перед злыми силами природы, перед суховеем в первую очередь. Младенцы. Придет Большая вода, вырастут леса, и мы превратимся в силачей. Астафьев — тот уже силач. Вот увидите.

2

Машина несется по древнейшему тракту Урал — Волга — Дон — Черноморье, изрезанному во всю ширь глубокими колеями, уже заросшими придорожными травами. Разбрасывая по обе стороны старые наезженные колеи, тянется гудронированное шоссе.

Аким Морев из истории знал, что именно здесь, вдоль этого древнего тракта, когда-то обитали скифы, потом хазары, оставив после себя памятники — курганы, а из старинных записей было известно, что тут росли леса, в которых водились волки, медведи, лоси… ныне же всюду стелются ровные, необозримые степи — глазом не окинешь.

Что произошло, какая свершилась катастрофа?

Иван Евдокимович уверяет, что купчишки вырубали не только вишневые сады Чехова, но и леса. Вряд ли это применимо к здешнему краю: ведь леса-то погибли еще в те времена, когда купчишек и на земле не было. Возможно, леса сгинули в период разлива Каспийского моря… Но тогда не было бы записей свидетелей. Да и другое доказательство имеется: до сих пор на днищах рек находят в три обхвата мореные дубы. Не могло же их принести полыми водами со Средней Волги — за тысячу, две тысячи километров. Вероятно, они росли по берегам рек и попадали на дно. И ныне растут в той же Докукинской балке, да и вон — в овраге кудрявятся молодые, никем не саженные дубки.

Академик, как бы подслушав мысли секретаря обкома, глядя на кудрявые дубки, растущие по склону оврага, заговорил:

— У нас есть ученые, которые уверяют, что пустыня не наступает и не отступает. Чепуха! Это такие ученые, которые мир рассматривают… как фотокарточку: все застыло, и застыло навечно. Чепуха! Если бы пустыня не наступала и не отступала, то и нам не нужно было бы наступать на нее. Нет, она наступает по своим неизбежным законам и отступает по своим неизбежным законам. Когда-то вот здесь было дно Каспийского моря, ныне мы с вами мчимся по гудронированному шоссе. Неподалеку от Астрахани когда-то Батый расположился ордой. Что же вы думаете, в голой степи он и остановился? — как бы споря с кем-то из своих противников, горячился академик. — Полагаете, судари, что татары, завладевшие к этому времени почти всей Азией, пол-Европой, так, по глупости, и сели на выжженной степи? Дудки! Они не дураки были. А-а-а, вы мне сейчас возразите, дескать, я возвеличиваю поработителей славян. Чепуха! Я не возвеличиваю, а привожу жизненный факт, если вам недостаточно геологических фактов. Пустыня наступает и отступает. А мы своим безобразным отношением к дарам природы, особенно к лесам, помогаем ее злым силам: открываем ворота наступлению пустыни. Вот что, голубчики, я утверждаю. Когда-то люди под руководством купчишек всех мастей, в том числе и картежников — помещичьих сынков, самих помещиков, вроде Стивушки Облонского из «Анны Карениной», помогали наступлению пустыни. Ныне нам дана полная возможность наступать на пустыню. Наступать!

— Разумно… наступать, а не кирпичи выращивать.

— Это вы к чему о кирпичах?

— Помните? Вы говорили председателю колхоза «Гигант» Жуку: «Иной вздумает в поле кирпичи выращивать»… Вот и в Левобережье мы видели… кирпичи.

— Опять взялись за лиманы?

— За них, — видя, как академик начинает кипятиться, улыбаясь, произнес Аким Морев, хотя у самого на душе тоже все бурлило. — За них, — повторил он. — И еще, видели мы там лесополосу. Такая же, какую мы имели честь с вами лицезреть в Разломовском районе. Медведю уж никак не водиться в той дубраве.

— Где уж? Сорока и та гнезда не совьет, — возмущенно произнес Иван Евдокимович. — Но ведь все это состряпали якутовы по принципу «валяй-давай». Правительство разумное постановление выносит, а они, сторонники «валяй-давай», это постановление оглупляют. Но и вы не оглупляйте меня, — вдруг вспылил академик.

— Это как же так? — спросил Аким Морев, тоже накаливаясь.

— Не превращайте меня в служанку. Я слуга народа, а не служанка. Я жил, трудился, работал, боролся со всяческими «штукарями» в агрономии не ради того, чтобы заниматься лиманами или разведением помидор в Тубинской пойме. Есть мастера по выплавке стали, а есть и те, кто из этой стали делают… ножи и вилки, например, — тоже вещи полезные.

— О-о-о, — подражая Ивану Евдокимовичу, заокал Аким Морев.

— Вы не дразните меня, Аким Петрович.

— Иногда это полезно: становишься более энергичным и предприимчивым.

— Выращивать ли помидоры в Тубинской пойме? Глупо было бы не выращивать, — продолжал Иван Евдокимович, будто не слыша слов Акима Морева. — Выращивать ли там сады? Глупо было бы не выращивать их там. Сеять ли пшеницу по лиманам? Глупо было бы не сеять ее там… Все это надо. Все это полезно и обязательно, но… но и не так сложно, как не так-то уж сложно из самой лучшей стали делать ножи и вилки, например. Кликните только клич, дайте технику — и десятки тысяч людей, засучив рукава, с удовольствием примутся за дело. Но вот вырастить сад в полупустыне, как его вырастила Аннушка, — это уже равняется перелету Чкалова через Северный полюс.

— Ну, хватили!

— Не хватили, а точно. Преобразовать поля района так, как это сделали колхозники под руководством Астафьева, — это равно чкаловскому перелету. А победа над суховеем значительней иного великого открытия. В Советском Союзе люди покончили с народным бичом — суховеем! Вот о чем тогда заговорит весь мир.

— К победе над суховеем надо идти многими путями, — возразил секретарь обкома, думая: «Одержимый ты, дорогой академик».

— Лиманы — это не путь к победе над суховеем. Это приспособление к злым силам природы. Мы, батюшка мой, добьемся изобилия лишь после того, как овладеем законами природы, а не тогда… когда… когда ваш редактор Рыжов напишет статейку под названием «Победа коммунизма».

— Злой же вы сегодня, — заметил Аким Морев, смеясь.

— Как не быть?! Правительство, партия подхватили народную мечту о преобразовании природы, а «штукари», взявшись за выполнение этой великой задачи, состряпали безобразие. Ну, мы ныне пойдем разумным путем.

— Это хорошо — разумным. А лично вы откуда собираетесь разумно наступать? — глядя на задорного Ивана Евдокимовича, спросил Аким Морев.

Тот удивленно посмотрел на него:

— Не знаете, что ли? Правительство решило открыть ряд отделений Академии наук в Нижнем Поволжье и направило туда руководителей. Меня, например, к вам, в Разломовский район.

— Злые языки говорят, что отделение-то обосновали в Разломе ради… ради…

— Ради чего?

— Ради Аннушки, говорят.

— Болтают.

— Конечно, — согласился Аким Морев. — Конечно, вы могли бы Аннушку перевести и в другой район.

— О нет, трудно: у нее сад. Такой сад за один год не вырастишь. Ну, а отделение можно было б открыть и в соседнем районе, а можно и в Разломе. Ничего не изменится. Так я и решил, лучше в Разломе.

Аким Морев подумал про себя: «Я тебя, милый мой, все равно перетащу в город и заставлю руководить всеми агрономическими силами области, той же Еруслановской станцией, тем же Светлым опорным пунктом… и мы организуем новые опытные станции, новые пункты, а вместо отделения создадим филиал Академии наук, — Аким Морев чуть не рассмеялся и чуть не выдал свою затаенную мысль: Ларин достраивает пятиэтажное здание для управления строительства гидроузла. В центре этого здания — лаборатории, а боковые корпуса — квартиры. Но ведь правительство предложило перенести строительство городка гидроузла с правого берега Волги на левый. — Вот мы скоро к Ларину приступим «с ножом к горлу», скажем: «Отдай здание под филиал Академии наук».

3

По степи уже бродили вихри пыли, напоминающие футболистов: вдруг там и там поднимется черный, уходящий ввысь, как морской смерч, вихрь и побежит, побежит, а навстречу ему другой — и вот они оба столкнулись и рассыпались или в виде огромного штопора поднялись и ввинчиваются, ввинчиваются в голубое, чистое небо, да так, играючи, и убегают куда-то вдаль.

Это была как раз та самая пора, когда сев закончен, к прополке приступать еще рано, и потому в полях почти никого не было.

Поля выглядели странно, совсем не так, как, например, на Украине, Северном Кавказе, Кубани или на Средней Волге. Там все распланировано, распахано, засеяно, а здесь — вон огромная карта озимых, а рядом вечная целина — и на ней растет житняк или ковыль, вон еще карта яровых, а за ней опять или овраги, или голые, покрытые полынком степи: ни системы, ни порядка, а так — где вздумалось, там и распахали.

— Здесь зерновые культуры еще имеют, как бы вам сказать, кочевой образ жизни, — пояснил академик. — Нелепо, но факт: отпашут один участок, сожрут все питательные вещества и перекочуют на другой, потому вам и приходится метаться — то сей в грязь, то стоп — сей машинами. Полная зависимость от матушки-погодки. А вы ведь как будто марксист, слыхал я?

— Да, как будто, — улыбаясь, ответил Аким Морев, довольный видом озимых.

— И Якутов?

— Член партии… был.

— Зря. Ему бы в попы податься.

— Все-таки давайте остановимся. Посмотрим, каковы озимые, — предложил Аким Морев.

— Сей в грязь, будешь князь. Глупая поговорка. Она мне напоминает примерно такое: попал человек во двор к кулаку, а тот спустил собак… ну и лезь через забор, не то собаки задерут, — проворчал академик, выбираясь из машины и шагая к озимым. — Хороши озимые. У кого это в районе? — спросил он, пощупав землю, даже ковырнув корневища.

— У Зарубина, — пояснил Иван Петрович.

— Недавно рапортовал мне по телефону: выскочил… так и сказал: выскочил на первое место. И теперь наверняка — первым придет на элеватор, — добавил Аким Морев.

— На элеватор-то придет… Да с чем только? — возразил академик.

— С хлебом.

— А может, с сумой?

— Что это у вас мрачность такая?

— Видите? — Академик показал на бегающие по степи сизо-грязные штопоры пыли. — Это разведчики суховея. Любой колхозник их знает. Мы скоро попадем в район Астафьева, и там таких разведчиков нет: их подкашивают лесные полосы, да и содрать им с пахоты нечего: земля структурная, а не как тут — своеобразная зола. Здесь — простор ветру. И жди — грянет суховей и… тогда на элеватор с сумой, то есть к вам в обком — за ссудой.

— Каркайте, — все так же радуясь виду озимых, проговорил Аким Морев.

— Видите еще, — академик указал на степную дорогу, вдоль которой, как истуканы, сидели орлы. — Орлы. Они поджидают пищу — сусликов. Как выскочит из норки, так «мой». Там, где суслики, человек еще по-настоящему не приложил руки к земле. Суслик в поле, все равно что клоп в доме, — вот какая у нас есть поговорка.

4

И вдруг все резко изменилось.

В поднебесье пели жаворонки. Они купались в солнечных просторах, уходя все дальше и дальше в невидимую высь, и лили сверху на землю свои напевы — напевы весны. И на земле все иное: иная даже по цвету пахота. Если там, в соседнем районе, пахота рыже-бурая, выжженная солнцем, здесь она вороная, и на ней особенно густо сочатся зеленя озимых. Тут и там, перемежаясь с хлебами, лежат огромнейшие карты люцерны и ранних паров. А главное, во все концы тянутся ленты леса — дуба, татарского клена, и почти каждая балка перепружена: всюду блестят на солнце водоемы.

— Растет. Дуб-то растет, — прокричал академик, хотя вокруг было очень тихо и в тишине звенели жаворонки. — А ведь эти поля смыкаются с Сарпинской степью, лежат по соседству с Разломовским районом. Ай да Астафьев! Ай да Астафьев! Молодец — ученый муж.

Полосы леса еще просвечивали. Но на деревьях уже набухли почки, и они вот-вот лопнут, и тогда леса окутаются молодой кудрявой листвой. Сейчас же — все истекало лиловатой дымкой.

— Видите, Аким Петрович, — все так же выкрикивал академик. — Буржуазные ученые, особенно последователи Мальтуса, утверждали и доказывали, черт бы их побрал, что плодородие почвы стремительно убывает: человек, дескать, через зерно и всякие другие культуры забирает из почвы питательные вещества. А нижнедонцы захотели и доказали обратное: в полупустынной степи применили соответствующие законы агрономии и, собирая прекрасные урожаи, восстановили и плодородие почвы. Оно у них не убывает, а, наоборот, возрастает. Видите, даже по цвету земля стала другой. Вот во что надо вашего Чернова носом сунуть. А вы — лиманы!

— Лиманы на Левобережье — хлеб, Иван Евдокимович. Да и застрельщик вот этого, — показывая на поля Нижнедонского района, проговорил Аким Морев, — творец всего этого, Астафьев, тоже настаивал: воскресить на Левобережье лиманы.

— Ну? И он?

— И он… ваш лучший ученик.

Машина свернула с тракта и по ровному, утрамбованному грейдеру понеслась вправо — к Дону, В пути попадались ответвления — такие же грейдерные дороги, уходящие к летним станам, туда же тянулись электрические провода. В низинах широких балок набухали почками сады и стояли почерневшие за зиму огромные стога сена.

— Запасы-то какие у Астафьева… Запасы! Этот не пойдет к соседу за подаянием да со слезами: «Коров нечем кормить, спасай, брат. Ты коммунист, я коммунист — помогать должны друг другу». Вишь ты, что иные придумали: ты коммунист, я коммунист, у тебя есть, у меня нет. А кой пес тебе не велит завести это «есть»? Власть та же, земля та же, колхозники те же, агрономические законы те же. «Ты коммунист, я коммунист». Я бы таких на позорище выставлял. Дощечку ему на грудь, надпись «культурный лодырь», и напоказ его. — Академик повернулся к Акиму Мореву. — Как вы на это смотрите, товарищ секретарь? «Я коммунист, ты коммунист». А-а-а? Черта с два! Я-то вот коммунист: видишь, поля какие у наших колхозников, запасы какие у наших колхозников… а ты — не коммунист. Ты дрянь, обманщик партии, гниль, разложенец, чертополох, сорняк…

Аким Морев захохотал:

— Все ругательские слова собрал, Иван Евдокимович.

5

Нижнедонская станица, являвшаяся в годы гражданской войны центром белогвардейского казачества, лежала по берегу Дона, раскинувшись на бугристой меловой возвышенности, лбища которой светились на солнце, как гигантские черепа.

Издали было видно, что это не просто село-станица, а целый городок: красовались не только одноэтажные домики, но и многоэтажные жилые дома, школы, клубы, здания райкома, райисполкома и других учреждений.

Переправившись на пароме через Дон, машина с Акимом Моревым, Иваном Евдокимовичем и Иваном Петровичем остановилась на окраине Нижнедонской станицы, вернее ее остановил Астафьев, встретивший гостей.

— Рад вас видеть в нашем центре, — пошутил он, здороваясь со всеми за руку, шуткой прикрывая свою робость: прибыли секретарь обкома и академик, что-то они скажут, как-то они посмотрят на все дела райкома и района. А ведь в каждом районе, кроме положительного, есть и то, что противоречит некоторым юридическим нормам и за что при желании можно предать суду того или иного работника, хотя нарушения он сделал не со злым умыслом. Конечно, такие люди, как Аким Морев или Иван Евдокимович, не будут по-казенному придираться, да… кто их знает? Вот почему Астафьев повел гостей не на окраинную улицу, где еще не все хаты переселенцев были отстроены, а на центральную площадь.

Центральная площадь — это пока еще четырехугольное поле-степь, поросшее дикими травами, прорезанное глубокими колеями. Но по сторонам этой площади уже высились красивые здания: театр, магазины, кино, жилые дома. От площади во все стороны расходились широкие улицы из домов и домиков, заново поставленных и обновленных: на каждом из них светилась или новая крыша, или новые стены, новое крылечко, ставни, окна. Дома и домики тянулись как по линейке, и к каждому были подведены электропровода, на углах же каждого квартала стояли водопроводные будки…

Совсем недавно станица лежала в низине. Там и теперь еще видны следы жилья: черные пятна бывших дворов, кое-где полуобломанные грушевые деревья, остатки печных труб и две длинные змееобразные дороги из крупного булыжника. Ныне это место отведено Цимлянскому морю, которое уже наступает, заливая луговинные долины, изгоняя оттуда волка, зайца и лис.

— Хорошая… станица-то у вас выросла. Чего же вы жаловались тогда на пленуме? — недоуменно спросил Иван Евдокимович. — Может, так, чтобы поднажиться?

— Ну, что вы! Поднажиться! — возразил Астафьев и горестно покачал головой. — Было страшно. Представьте себе, всем владельцам домов выдали от государства пособие на переселение. Они переселились, а мы, то есть коммунальные здания, остались там — внизу: нам средства на переселение не отпустили. И живем: мы, власть, на старом месте, ожидая, что вот-вот нас затопит Цимлянское море, а население — наверху, оторванное от власти. Внизу, в старой станице, был водопровод, а тут — люди переселились на возвышенность, откуда виден Дон, а воды нет: ведро воды рубль. Нам с вами отдать рубль за ведро — не накладисто.

— Да. Больше одного ведра в день и не надо, — понимающе согласился академик.

Акиму Мореву вся эта история с переселением была известна, но он понимал, что Астафьеву приятно рассказывать ее, и потому не нарушал рассказа, но уже не так внимательно слушал, сосредоточенно рассматривая постройки, думая о своем.

— Вот я и завыл, — продолжал Астафьев, поблескивая глазами. — Да не только я, а и все мы. Колхозники жмут на своих руководителей, те на нас, а все вместе на меня, я на обком… на министерства… А министры свое: «Колодцами еще будем заниматься, у нас государственных дел и то — отбавляй». «Электричеством еще будем у вас в станице заниматься, у нас своих дел хоть отбавляй». Я к Малинову. А тот — в ту же дуду дудит… Я на пленуме, помните, выступил, а меня на куски разнесли: где нога, где рука, где голова. Приехал я сюда…

— И что ж? Прошу, продолжайте, — проговорил академик, недовольно фыркнув.

— Даже сейчас сердце замирает. Подошел к телефону и минут сорок ходил около него — позвонить или не позвонить.

— Кому?

— Товарищу Муратову, — выпалил Астафьев, задохнувшись, и его высокий, накатом, лоб прорезался морщинами.

— Это как же вы ему… отсюда… из станицы? — недоверчиво спросил академик.

— Когда в Москве был, при встрече товарищ Муратов мне телефон свой дал и сказал: «При нужде звоните прямо мне». Ну, разрешение-то есть, а как позвонить? Вдруг и он скажет: «Что у нас, государственных дел мало, заниматься еще вашим водопроводом?» Ходил, ходил я около телефонного аппарата: протяну руку и назад. Но под конец решил: так и так, говорю я, это Астафьев, помните, в Москве встречались. Думаю, забыл, наверное. А он: «Здравствуйте, Иван Яковлевич». Ну, я осмелел и напрямую — водопровод, мол, был в старой станице, ныне вода рубль ведро; электричество, мол, сияло в старой станице, ныне — коптилки; радио было, ныне — пустота… а мы, власти, внизу живем. «Малинов что?» — спросил он. «Что? — отвечаю. — Раскритиковал меня на пленуме». — «Хорошо, — говорит он. — Хорошо. Спасибо, что позвонили. Мы нередко за большими-то делами не видим маленьких, а они иногда, маленькие-то дела, большие дела под овраг толкают. Хорошо!» Но «хорошо»-то так сказал, что у меня и то мурашки по телу побежали… А через три дня — бац к нам бригада… замы министров прикатили. Помните, Аким Петрович, у вас мы все были… И вот — станица ныне выглядит нарядной, — закончил Астафьев, а Аким Морев подумал: «Видимо, и это ускорило отзыв Малинова».

Беседуя, они пересекли площадь, пошли улицей, а за ними следовали «Победа» и «газик»-вездеход Астафьева. С поворота в улицу, которая почему-то называлась Набережной, хотя она от Дона находилась весьма далеко, были видны задонские степи, усыпанные селами, деревушками, дно будущего Цимлянского моря, уже заливаемое водами Дона, отсюда же была видна и вся Нижнедонская станица, уходящая вдаль километров на десять. Здесь Аким Морев и высказал свои затаенные мысли…

— У меня недавно возникли кое-какие мысли, — начал он осторожно. — Может быть, совсем никчемные. Но высказать я их вам обязан. Если неверно — отбросим. Вот ваша, к примеру, станица. А ведь когда-то была создана на основе базара? Я говорю о базаре в экономическом смысле, то есть на основе рынка?

— Судя по названиям обществ, станица когда-то принадлежала трем помещикам — Веньевитинову, Уварову, Оболенскому. Общества так и назывались: Оболенское, Веньевитинское, Уваровское, — ответил Астафьев.

— Ну да, это во времена крепостной зависимости. А потом? Очевидно, все стал стягивать к себе рынок? Центр торга был в вашей станице. Сюда и тянулись купцы, скупщики, кулаки, да и крестьяне, которым надо было что-то продать, что-то купить.

— Да, это так, — подумав, ответил Астафьев.

— Ныне деревня живет и строится уже на иных началах: в основу всего положен не торг, а производство материальных благ для производителей же. Так ведь? Нам в ближайшие годы, в связи с созданием Приволжского моря, предстоит переселить десятки тысяч людей. Гораздо больше, нежели переселено вокруг Цимлянского моря. Как переселять? Основываясь на старом, дореволюционном тяготении деревни или… или продумать новое тяготение?

Астафьев промолчал.

6

В Приволжской области, как и в Нижнем Поволжье, да так, как, наверное, и по всему Союзу, о чем Аким Морев знал, созревали новые теоретические представления.

Многие теоретики-аграрники, да не только аграрники, но и экономисты, философы, утверждали, что развитие деревни неизбежно пойдет по такому пути: окрепнувшие колхозы на основе высокой техники непременно «переплавятся» в сельскохозяйственные коммуны, и тогда будут ликвидированы машинно-тракторные станции: вся техника, все кадры — трактористы, комбайнеры, механики — все перейдет к коммунам.

Выглядело это весьма заманчиво: коммуны. В коммунах люди будут жить без собственных огородиков, коров, овечек: получит каждый все, что ему надо, — по потребности. Так разрабатывали аграрники перспективу развития сельского хозяйства… Но жизнь такую схему безжалостно ломала: люди из деревни непрестанно и широким потоком уходили в города — на фабрики, заводы, в институты, университеты, министерства. Аграрники вопили, кричали караул о нарушении устоев, а в деревне шел свой неумолимый процесс, не подчиняющийся статьям и логическим выводам теоретиков-аграрников, экономистов и философов. Они через печать стремились воздействовать на этот процесс, намереваясь приостановить поток из деревни в город, и даже сумели повлиять на органы Советской власти, и органы приняли ряд административных мер, чтобы оборвать движение из деревни в город… а жизнь все это отбрасывала: люди шли на работу в машинно-тракторные станции, десятками тысяч отправлялись на великие стройки крупнейших гидроузлов на Волге, Дону, Днепре, Каме или — что было доподлинно известно Акиму Мореву — рвались на Черные земли, в Сарпинские степи, где освоение обширнейших, в несколько миллионов гектаров, земель только еще намечалось, как намечалось и использование Большой воды, которая вот-вот хлынет из Дона и Волги.

Одним словом, назревали какие-то жизненные процессы, не предусмотренные многими теоретиками. Какие? Понять еще было трудно. Но во всяком случае видно было, что эти процессы совсем не ведут «к переплавке» колхозов в сельскохозяйственные коммуны, как утверждали экономисты-аграрники. Но то, что в деревне нарастала угроза экономике государства, — вот этого еще никто не предвидел, хотя многие, в том числе и Аким Морев, насторожились.

Вот на эти обстоятельства, волновавшие последнее время Акима Морева, он и намекнул Астафьеву.

Астафьев промолчал, промолчал и академик, видимо занятый своими думами. И только теперь, уже сидя в кабинете, Астафьев, долго и пристально глядя на карту района, заговорил:

— Видите ли, Аким Петрович… мне кажется, мы станицу переселили на новых началах, во всяком случае не к базару. В станице два крупных колхоза и машинно-тракторная станция, обслуживающая главным образом эти два колхоза. Если бы машинно-тракторная станция оставалась исполнителем заказов колхозов, то, пожалуй, и не следовало бы колхозы приближать к ней. Но дело в том, что машинно-тракторные станции, на мой взгляд, за последние годы как-то превратились из простого исполнителя заказов колхозов в руководителя колхозами.

Аким Морев внимательно посмотрел на него, как посмотрел и академик. Иван Евдокимович, подвинувшись к нему, даже сказал:

— Интересно.

Машинно-тракторная станция не просто овладела всей зерновой частью колхозов — посевом, уборкой, молотьбой, подъемом зяби, паров, но она материально заинтересована и в высоком урожае зерновых. С одной стороны, машинно-тракторная станция заинтересована в высоком урожае зерновых материально, а с другой — она заинтересована и как государственная организация, поэтому она обязана руководить всем, чтобы поднять урожай, а стало быть, руководить и агрономическими силами. А колхозники? Они вполне понимают, что им без машинно-тракторной станции не обойтись: она своими машинами не только поднимает производительность труда в колхозах, но и помогает колхознику, облегчает его труд, вытесняя ручной, заменяя его машиной, — вот почему колхозники тянутся к МТС, вот почему их не отдерешь от МТС, вот почему иные колхозники поговаривают, чтобы их перевели на положение рабочих машинно-тракторных станций: там обеспечена зарплата, там клубы, там кино, там библиотека, там культурные блага, а так как у нас в колхозах молодое-то поколение с семи- или с десятилетним образованием, то у таких колхозников и культурные потребности велики. Я думаю, — продолжал Астафьев, — я думаю, наступит время, когда эти два колхоза сольются в один, а затем, на каких-то началах, и этот колхоз сольется с машинно-тракторной станцией. К тому идет, товарищи.

— Ну, это вы бросьте, чтобы колхоз растворился в МТС: колхоз — народная организация… народ… и его не сотрешь, — резко, с присущей ему прямотой проговорил Иван Евдокимович.

Лицо Астафьева передернулось, а на большом, покатом лбу пробороздились морщины.

— Я понимаю… вашу романтику, учитель, — сказал он. — Но нам, вашим ученикам, порою от этой народной организации — колхозов — бывает туговато.

— Это почему же вам туговато? — гневно воскликнул академик. — Может, не туговато будет — перевести все на четырехполку да коняшку вместо трактора ввести, индивидуальное культурное хозяйство расплодить. Тогда уж вы ступайте к Якутову.

— Не горячитесь, Иван Евдокимович, — взмолился Астафьев. — Не горячитесь, а поймите. Нет той силы, которая могла бы разогнать колхозы. Нет. И Якутов просто глуп.

— А по-моему, вредитель, — не унимался академик.

— Да вопрос о Якутове уже решен, — вмешался Аким Морев. — Иван Яковлевич, безусловно, высказывает интересные мысли. Конечно, жизнь потом подскажет. Но есть и другая точка зрения, у Иннокентия Жука например. Этот столь же страстно настаивает, чтобы технику МТС передать колхозам. «Пора кончать держать нас, колхозников, на положении безлошадников», — пишет Иннокентий Савельевич. — Он хотел было еще что-то добавить, но в кабинет боком вошел шофер Иван Петрович и поманил пальцем Астафьева, затем с жаром ему зашептал:

— Клонится… солнышко-то, — и еще что-то зашептал, уже совсем тихо, но со страстью.

Астафьев, погруженный в свои мысли, вначале даже вздрогнул, глянул на шофера, будто на диковинку, потом понял и громко сказал:

— Гуси залетают к нам только днем — на кормежку. А так — надо на Красные лиманы.

— Эге! Туда! — соглашаясь, уже в полный голос ответил Иван Петрович.

— Чего это вы там колдуете? — словно ничего не понимая, вмешался Иван Евдокимович.

— Да вот, хозяин угостить хочет охоткой, — не дав сказать Астафьеву, выпалил Иван Петрович. — Говорит: обидим его и весь район, ежели на ночном не постоим.

— Обычаи каждого района, конечно, надо уважать, — согласился академик и вихляющей походкой зачем-то направился ко второму столу, рассматривая там кипу газет.

Аким Морев засмеялся:

— Ну, что ж, давайте заедем, что ли. А то ружья у нас с Иваном Евдокимовичем рассохнутся: столько времени лежат без дела.

— И поехали! И поехали, — подхватил Иван Петрович.

— Да ведь на вашей-то вряд ли туда доберешься: по солончакам да по топям? — с сомнением проговорил Астафьев. — Может, на нашей — на «газике», да грузовую еще прихватим.

— Фю-ю, — свистнул Иван Петрович, боясь, как бы Аким Морев не согласился на такое предложение. — Там, где «газик» проскочит, «Победа» перелетит, как птица. Айда, пошли, товарищи. Засветло надо местечки подобрать.

Заскочили за ружьем к Астафьеву, и две машины — «газик» впереди, «Победа» за ним — помчались на юг… Вскоре, переправившись через Дон, вырвавшись из Нижнедонского района, путники увидели перед собой необозримые степи.

Степи стелились ровные и горели свежими, только что вышедшими из-под снега разноцветными коврами трав: полынком, зеленой до черноты солянкой, ковылем, густо-зелеными побегами, напоминающими прутья.

Временами на глухих степных дорогах попадались сизые солончаки, заполненные водой. «Газик» проносился через такие лужи, брызжа так, как брызжет заяц, бегущий через болота, когда не видно самого зайца, а только какой-то комочек, весь в буре брызг. И тут — самого «газика» не было видно, а только что-то несется среди водяных брызг. За «газиком» плавно, по-серьезному, медленно и упорно шла «Победа». Она напрягалась, мотор ревел, за колеса, казалось, кто-то вцепился и держит, но под руководством Ивана Петровича, который каким-то шестым чувством направлял ее туда, куда надо, вовсе не следуя по пути «газика», машина вдруг как будто отрывалась от невидимых цепей, придерживавших ее, вся встряхивалась и свободно, играючи, неслась по степной дороге, наседая на пятки «газику».

— Давай, давай, — гудя, подгоняя «газик», кричал Иван Петрович, вдохновленный одобрением академика.

— Вы и правда мастер своего дела. Через какую топь проскочил.

— Я думал, засядем, — изумлялся вместе с академиком и Аким Морев.

Пошли глухие, нежилые места, изредка только попадались журавли-колодцы, и они пробуждали у путников отрадное чувство: колодцы — признаки жилья…

7

Уже наступают сумерки; все становится крупнее: укрупнились как-то травы, ложбины, кусты таволги — жесткие, как проволока, стога же прошлогоднего сена, почерневшие и мрачные, высятся безоконными домами.

«Газик» со всего разбега подскочил к стогу, круто развернувшись, фыркнул и замер. Следом за ним остановилась и «Победа».

— Ну, что? — крикнул Аким Морев, веселыми, озорными глазами посматривая на Астафьева.

— Сейчас… пойдем, — ответил тот, тоже волнуясь, и, взяв Акима Морева под руку, повел его за стог сена, говоря: — Смотрите, Аким Петрович.

Перед ними виднелась цепочка лиманов, или, как их тут еще называют, саги. Они, эти лиманы — саги, — были залиты весенней водой и рыжели по краям, словно тронутые ржавчиной или потускневшей охрой. Тут и там чернели островки, заросшие прошлогодней травой-колючкой.

Как только Аким Морев и Астафьев появились у стога, так с ближнего лимана — в сорока — пятидесяти метрах от стога — поднялось неисчислимое множество разнообразной утки: кряква, чирки, широконоски, шилохвосты, гоголи. Отлетев, как туча, они опустились неподалеку, на следующий лиман, где, казалось, и присесть-то негде: так тот лиман был забит дичью.

— Эх! — вскрикнул Аким Морев. — Почему мы сразу ружья не прихватили?

— Успеем, Аким Петрович. Давайте переодевайтесь и пошли на островок.

— По воде?

— А то? Не по воздуху же, — и Астафьев, подойдя к машине, разложив ружье, сам первый начал переодеваться.

Сумерки спускались, как всегда в степи, быстро; предметы еще больше укрупнились, водяные пространства как-то удлинились, и вода стала неприступно пугающей.

— Ну, Аким Петрович… с богом, — пошутил Иван Петрович, беря ружье и патроны, желая помочь Акиму Мореву переправиться на островок. — Вы на какой?

— Помогите академику, — шепнул Аким Морев, хотя ему самому впервые приходилось идти по талой воде и он побаивался ее.

— Аким Петрович, — вмешался Астафьев. — Я думаю, Иван Евдокимович пусть садится вот на тот островок. Иван Петрович, отведите его. Засаду устрой. Знаешь, как? — И, несмотря на то, что Иван Петрович кивнул головой, Астафьев все-таки продолжал: — Наберете колючки и сделайте из нее бочку. В эту бочку пусть и садится академик. Иван Евдокимович, вы хоть раз охотились на гусей?

— Не раз. Знаю, — ответил тот и зашагал по воде, говоря: — Никого мне в помощники не надо: один справлюсь.

— Не утоните, — встревоженно предупредил Аким Морев.

— Экая мамаша, — смеясь, ответил академик, булькая водой, поблескивая резиновыми сапогами. — Тут, дражайший Аким Петрович, ежели захочешь утопиться — не утопишься. Разве только лежа, и то потребуется, чтобы на вас кто-нибудь навалился. А дно-то какое, как гуттаперча. Торф, покрытый налетом солончака. Видите по берегам рыжину — это от торфа. Как эти лиманы называются? — уже еле слышно донеслось от академика.

— Красные воды, — ответил Астафьев, с восхищением глядя, как смело академик пробирается к островку, все больше и больше утопая в густом, переходящем в ночь сумраке. — Пошли, Аким Петрович. А вы, Иван Петрович?

— На страже останусь.

— Ну, там поллитровочка есть, отпивайте за удачный выстрел, — посоветовал Астафьев и тронулся, уводя и Акима Морева.

Они сначала шли берегом лимана, то и дело спугивая дичь: она поднималась так, словно кто-то отбрасывал с воды черное покрывало, и Аким Морев невольно хватался за ружье. Это видел Астафьев и предупреждающе, как бы не замечая его суетливости, сказал:

— Сядете на островок — и ждите. Гуси дадут о себе знать криками.

— А утку как? Не будем стрелять?

— Нет. Она уйдет от нас на другие лиманы и не прилетит. При первом выстреле поднимется и уйдет. Ну, налетит на вас, тоже, конечно, стреляйте. Хотя не интересно. Гуся — интересно. Так вот, они скоро потянутся с кормежки. Обычно летят низко и переговариваются. «Как, дескать, покушалось, не пора ли нам на воду, где сядем?» и прочее-прочее… На своем, конечно, языке. Бейте в «переговоры» или ловите момент: несмотря на тьму, на какой-то миг, на какой-то, уловимой только охотниками, грани, вы на миг-мигов увидите гусей: и бейте в этот миг-мигов. Идите за мной, вот на этот островок, — и Астафьев первый шагнул в воду.

У Акима Морева почему-то по телу прошла дрожь. Он прекрасно умел плавать, великолепно держался на воде: мог сидеть, стоять столбом, лежать без движения… и, однако, вступив в воду, он задрожал, чего-то боясь.

«Вот еще, чепуха какая, — мелькнуло у него. — Волгу, бывало, переплывал». «Но это «бывало», — возразил ему кто-то. — А теперь-то ведь ты уже не «бывало». — «Ерунда! Чепуха!» — снова успокаивая себя, подумал он и зашагал следом за Астафьевым.

Выбравшись на островок, устроив из трав-колючек засаду, Астафьев наставительно сказал:

— Сидите смирно… будто днем: гусь не то видит ночью, не то чует человека. Сидите, как пень… и только при лёте моментально выпрямитесь и стреляйте. Стреляйте чаще. Ну, желаю успеха, — и пошел в сторону, хлюпая по воде.

Хлюп-хлюп, хлюп-хлюп, — слышалось сначала громко, потом все тише и тише, затем все заглохло… и только временами вдруг доносились насмешливые вздохи Астафьева.

«Значит, все еще идет», — думал в эти минуты Аким Морев, однако неотрывно смотрел во тьму неба, напрягая слух, ожидая гусиного «переговора».

Вскоре все стихло.

Молчало темное, усеянное яркими звездами небо, молчала, туманно поблескивая, вода, молчали укрупнившиеся во тьме кустарники, колючки-травы, молчали охотники, только временами где-то встревоженно заговаривали утки, и те наконец смолкли.

Мертвая тишина стояла, может быть, с час, но на охоте, когда находишься в напряженном состоянии, час порой кажется годом.

И вот где-то, очень далеко, ночную тишину нарушили особенные, присущие только гусям, предостерегающие переговоры. Казалось, опытные старики предупреждали молодежь:

— Не торопитесь, успеете. Поспешишь — людей насмешишь и еще хуже — жизни лишишься, — но другие, молодые, гневно, будто ребята, которым хочется спать, протестовали, говоря:

— Ну вас, папаша и мамаша… вы сроду одно и то же: гляди — не споткнись, гляди — не упади, гляди — не поскользнись. Гляди да гляди… а мы покушали, и спать охота. Спать.

Эти переговоры, переведенные каждым охотником по-своему, приближались и приближались, становясь все яснее… Послышался посвист крыльев… и Аким Морев заерзал в своей засаде, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, рассматривая небо, отыскивая более светлую полосу, одновременно прислушиваясь к приближавшейся болтовне — спорам гусей.

И вдруг тьму прорезал огненный кинжал, затем прокатился гром выстрелов, а следом за ним одобрительный вскрик:

— Эге!

«Ну что же. Астафьев сел впереди меня, значит будет перехватывать, а мне — перепуганного гуся стрелять. Черта с два его возьмешь», — с досадой подумал Аким Морев и опустил ружье, но в этот миг гуси, встревоженные и взволнованные выстрелом, как бы насели на голову Акима Морева, затопили его. Он крутанулся на месте и, ничего не видя в темном небе, даже ярких звезд, куда-то выстрелил и раз и два, затем нагнулся, будучи уверен, что сейчас гусь шлепнется в воду… Вот сейчас, сию минуту… вот-вот… Но вода была также спокойно-туманная, и на душе у Акима Морева тоже возник тот самый туман-грусть, какой появляется у охотника, когда он бьет наверняка и мажет.

«Позор! — мысленно попрекнул он себя. — Не надо спешить. Нет, вернее, надо спешить: тут промедление смерти подобно. Надо брать на штык, а не в хвост. Хотя птица уже перепугана Астафьевым. Вот если бы на меня налетела не перепуганная», — так утешал себя Аким Морев, но в эту секунду слева тьму снова прорезал огненный кинжал, затем прокатился выстрел и опять одобрительный вскрик:

— Ага-а-а!

— Значит, дважды напуганную птицу и ту снял Иван Евдокимович, — с грустью прошептал Аким Морев. — Выходит, я ерундово стрелял. Значит, я… — но дальше он уже шептать не мог: гуси полетели со всех сторон — справа, слева, сзади, впереди. Они летели, переговаривались, ругались на своем языке, гневно вскрикивали, когда то Иван Евдокимович, то Астафьев палили в них, и что-то по своему кричали по адресу Акима Морева, очевидно осуждая и подсмеиваясь над его промахами. А промахов у него было много: он уже палил на каждый звук, не разбирая, куда бьет и зачем бьет, и только когда до него донесся предупреждающий крик Астафьева: «Не спешите», — он чуточку притих, но душу его уже томила досада: «Они набьют, а я вернусь с пустыми руками. Верно, если мажешь… бывает ведь так… надо ружье на какое-то время отложить и начинать вроде сначала». Он отложил было ружье, но в эту секунду на него налетели гуси, и он на какой-то миг, в какой-то полосе тьмы увидел их — огромных, черных — и выстрелил.

«Ох ты, да что же это я. Хоть бы одного гуся… Елене, — вдруг мелькнула у него мысль. — А ведь тогда я подсмеивался над Иваном Евдокимовичем… когда он мечтал на стол перед Аннушкой положить гуся, а то и лебедя… А теперь — сам. Но хорошо бы, конечно. Ведь, наверное, сегодня в Разломе увижу ее». И он снова начал палить по невидимым стаям гусей. Бил и так и эдак, но ничего не валилось из «воздуха». Под конец он, уже совсем отчаявшись, положил ружье на сырую землю, и самая охота показалась ему настолько отвратительной, настолько глупым препровождением времени, что он решил:

— Больше я тратить на эту дрянь время не буду. Мяса, что ль, в магазинах нет, в самом деле? Сидим и проводим попусту время. К черту! И ружье надо подарить… Ивану Петровичу. Делом надо заняться. Вон что рассказывал Астафьев. Про роль МТС. Следует это изучить и… — Он даже поднялся, стряхнул с себя соринки и хотел было вернуться к стогу сена, как в этот миг над его головой прошумели гуси и тут же сели неподалеку, каждый — будто пароходик, оставляя после себя след на туманно-бледной поверхности воды. Сердце у Акима Морева замерло, под коленями задрожало. Он медленно, весь сжавшись, слыша, как у него стучит сердце, опустился в засаду, поднял с земли ружье, не глядя на него, а только глядя на гусей, присевших на воду, прицелился и раз за разом выстрелил. Огонь встревожил гусей, затем пламя погасло, и Аким Морев, со страхом думая: «Опять промазал? Неужели?» — метнул взгляд на то место, где только что сидели гуси… Там что-то упрямо трепетало, скользило, стремясь скрыться, уйти, провалиться… и Аким Морев хотя и знал охотничьи правила до конца охоты не трогаться с места, однако выскочил из засады и кинулся в воду.

Вскоре он, торжественно держа в руке добычу, словно кому-то показывая, вышел на островок и, отряхнув гусей от капелек, положил перед собой, затем снова взял за шеи — и снова встряхнул, мысленно говоря: «Вот тебе, Елена, подарок от меня», — и больше не стрелял, то и дело дотрагиваясь до гусей, словно боялся, что они вдруг пропадут.

Вскоре прокричал Астафьев:

— Капут! Больше не будет. Может, случайно налетят. Пошли, Иван Петрович! Помогай мне первому.

«Помогай. Значит, накосил», — подумал Аким Морев.

Прокричал и академик:

— И мне помогай. Не донесу. Да и не подберу всех. Черт-те что — тьма какая наступила. Пока охотился, светло казалось, а сейчас куда попадали, и сколько их тут — бухгалтера не было.

Когда они сошлись к стогу, около которого уже пылал разложенный Иваном Петровичем костер, то у всех глаза горели, пожалуй, ярче, чем костер: Иван Евдокимович снял девять гусей, четыре казары, Астафьев — шестнадцать гусей и три казары, Аким Морев — трех гусей.

— О-о-о, — возбужденно кричал академик. — Молодец, Аким Петрович! Когда я впервые вот так в ночном стоял… так за четыре ночи ни одного не убил. Нет, вы стрелок первоклассный. Помню, как орла-то и лису — раз, два, и оба валятся. А тут ведь сложнее: и влёт и в темноте…

«Да я — в сидячих», — хотел честно сознаться Аким Морев, но по охотничьим законам не положено унижать себя, и сказал: — Да. Сложно. Влёт-то. Особенно, когда первый раз. Но вы молодец: накрошили.

— Мы счастливые: в удачный перелет попали, — пояснил Астафьев. — Ну, складывай все в кучу… Иван Петрович, дели на четыре головы: такой у нас обычай.

— Только вы моих-то отдельно, — смущенно проговорил Аким Морев, которому хотелось именно «своих» гусей подарить Елене, но его все поняли по-своему, а академик даже подтвердил:

— Первая убитая дичь всегда особенная, — и сам, разорвав платок, навязал ленточки на ноги гусям, убитым Акимом Моревым.

Не успел Иван Петрович поделить дичь, как выскочило солнце и заиграло в рыжих водах лиманов, а травы, как бы освежившись за ночь, загорелись яркими огнями.

— Уток-то! — тяжко вздохнув, произнес Аким Морев, в котором вдруг снова зашевелился охотничий зуд.

— Да куда вам? Гусей и то некуда девать, — запротестовал академик, боясь, что секретарь обкома опять полезет в воду.

— Это конечно. Это верно, — снимая сапоги, говорил Аким Морев, однако не отрывая глаз от дичи, переполнившей лиман. — Что ж, Иван Яковлевич, проводите нас к Лагутину? Тут недалеко — километров сто… добежим.

— Обойдутся без меня? Это я про свои дела. Сегодня в районе обойдутся без меня. Пожалуй, сбегаем, — смеясь, согласился тот.

— Я с вами, — заявил Аким Морев и, забрав своих отмеченных ленточками гусей, сел в «газик», который вел Астафьев сам. — Дорогой побеседуем. Мы с вами не договорили, Иван Яковлевич, — добавил он, удобней устраиваясь на переднем сиденье.

8

— Стадо! Стадо! — вдруг закричал академик.

— Что за стадо? — придерживая машину, спросил Иван Петрович. — Какое стадо?

Но в это время и Астафьев остановил машину; и все увидели неподалеку от дороги крупных и гордых дудаков, или, как их еще зовут, дроф. Они, партия штук в пятнадцать, бродили по зеленеющей лужайке лимана, и вдруг все повернули огромные, шишкастые головы и удивленно уставились на машины. Серо-розоватые при утреннем солнце, массивные, в самом деле похожие на баранов, они напоминали что-то очень далекое, древнее.

— Чего же Аким Петрович не стреляет — ему ближе, — взволнованно заговорил академик, сам хватаясь за ружье, досадуя. — И зачем только в чехлы затискали? — И он рвал из чехла ружье, торопясь, потому и получалось у него все нескладно.

— Нельзя стрелять, — с величайшим сожалением произнес Иван Петрович. — Запрещено эту птицу бить. Запрещено.

Дудаки вдруг побежали на ветер и, разбежавшись, один за другим оторвались от земли. Размахивая широченными крыльями, они сначала чернью застлали небо, затем, удаляясь, четко выделились на чистой синеве огромнейшей величиной и снова напомнили что-то далекое, древнее…

Вскоре справа показалась Цимлянская плотина. Она горела на солнце башнями, башенками, подъемными кранами, походя на гигантскую бриллиантовую диадему.

— Может, перескочим на ту сторону — в управление? — предложил Иван Яковлевич.

— Да нет. Зачем? — возразил Аким Морев, неотрывно глядя на величественное сооружение, и подумал: «Отсюда вскоре хлынет Большая вода в наши степи».

— Тогда влево, вдоль трассы будущего канала? — предложил Астафьев.

И машины взяли влево, по степи, отведенной под орошение.

Аким Морев знал, что эти степи прорезает извилистая речка Игла, в которой вода бывает только в начале весны. Цимлянское море при задержании первого паводка Дона поднимается на четыре метра выше уровня Иглы, и тогда речка хлынет вспять — не из степей в Дон, а из Дона в степи.

— Эта первая «проба пера», — проговорил он в шутку, — может дорого нам обойтись, Иван Яковлевич. Три района должны приступить к подготовке, чтобы с осени уже принять Большую воду на поля. А у нас ни опыта, ни знания этого дела.

— Дело новое, что и говорить, — ответил Астафьев. — Но ведь отделение Академии наук во главе с Иваном Евдокимовичем — ваш верный помощник. А потом, я думаю, надо серьезно втянуть в это дело машинно-тракторные станции и совхозы, — и Астафьев снова перевел разговор на занимавшую их тему о роли МТС в колхозах.

Но как только они вступили в степи Разломовского района, Акима Морева охватило то самое чувство, какое совсем недавно овладело им там, на скамеечке бульвара над Волгой.

Странное это было чувство: глядя на степи, на небо, на травы, он, Аким Морев, одновременно как-то ощущал, видел во всем ее — в этих степях, травах, в небе… и ему даже все время казалось, вот-вот где-то на пригорке появится она — Елена, и он немедленно подойдет к ней один и скажет ей просто, как просто говорят о хлебе: «Ведь я люблю тебя».

Но ни на каком пригорке Елена не появлялась. Впереди тянулись все те же степи, степи, степи, временами пересеченные балками, с крутыми, точно выдолбленными в жесткой глине, берегами. Местами степи уже распаханы, и сизая, как зола, пашня было до того гола, что казалась мертвой.

— Я пересяду к академику. Может обидеться: не вместе въезжаем в Разлом, — проговорил Аким Морев и, пересев в «Победу», спросил: — Куда направимся, Иван Евдокимович? Давайте к Анне Петровне: что-то чайку захотелось.

Но академик неожиданно возразил:

— На отделение: люди там меня ждут.

Отделение Академии наук строилось за Разломом, рядом с Аршань-зельменем. Туда надо было ехать через Разлом, но Иван Евдокимович уговорил шофера, и тот направил машину круговой дорогой.

— Ближе ведь, через Разлом… километров на тридцать ближе, — недоуменно проговорил Аким Морев.

— Будем проезжать через Разлом, люди нас увидят, Аннушке передадут, та и всполошится: не беда ли какая? — тихо произнес Иван Евдокимович, умоляюще глядя в глаза Акиму Мореву.

— Какой вы чуткий, — только и сказал Аким Морев.

— Что-то болезненное появилось в Аннушке: дикая ревность, — еще тише произнес академик, и в его голосе прозвучали и горечь, и сожаление, и тревога, и жалость к Анне. — Боится: «Ты, дескать, академик — вон где, а я простая колхозница — вон где. Поиграешь, поиграешь мною и покинешь». Вот что разбудила ревность. Ах, поганое чувство!

На площадке, где строились домики и дома отделения Академии наук, первым встретил приехавших, конечно, Шпагов.

— Он у меня, Аким Петрович, человек на все руки, — рекомендуя Шпагова, говорил академик. — В Москве помогал мне дела вести, тут — управляет строительством городка. Такой он у меня, — и вдруг академик как бы забыл про Акима Морева, про Астафьева: ходил от домика к домику, придирчиво бранился, указывая на те или иные недостатки, порой на такие мелочи, которые можно было рассмотреть только в лупу. — Забываетесь, милый Шпагов, — ворчал он. — Полагаете, раз строимся в голой степи, так можно через пень-колоду. Почему дверные ручки черные? Что — похоронное бюро, что ли, у вас тут? Надо никелированные, массивные, чтобы приятно было дверь отворять. А вы? Мрачность наводите. И крыши. Кто это вам рекомендовал щепой крыть? Она сейчас светится, а через год-два почернеет, задерется и будет походить на драный зипун. Черепицей надо крыть. Раз нет железа, кройте черепицей. А щепу прочь. Прочь, я говорю. И тротуары сделайте. Нет гудрону? А вы — деревянные, да только красивые. А то польют дожди, тогда каждый и сиди в своем домике: не пролезешь через грязь.

Так он обошел всю стройку, бранясь, ворча и одновременно похваливая хорошее, и только часа через два сказал:

— Ух! Поехали в Разлом. А ты тут, Шпагов, смотри у меня. Плохо построишь — весь городок разнесу…

9

В Разломе почти у каждого двора цвели вишни, яблони. Иные хатки буквально утопали в синеватой дымке, но заборы палисадников, стены — все носило следы зимы: колхозники еще не успели их побелить.

Только новенький домик с парадным крылечком Анны Арбузиной выглядел по-праздничному: железная крыша блестела краской, расписные бордюрчики на окнах, на парадном прямо-таки пели по-весеннему, а окошечки не просто посматривали на улицу, а как-то улыбались, но главное, на крыльце стояла Анна.

Она была в простеньком ситцевом платье, и ветер, обдувая платье, выдавал ее беременность, которой она нисколько не стеснялась, а, наоборот, как бы всем говорила: «Вот какая я. Смотрите».

— Она! Она! Она! — толкая в бок Акима Морева, торопливо, точно Анна сейчас же скроется, произносил Иван Евдокимович. — Она! Она! Она! Видите? Смотрите — она, Аннушка.

— Вижу. Вижу. Бок мне просадите. Вижу, — а про себя Аким Морев, завидуя, произнес: «Вот их скоро станет уже трое. Всю жизнь я желал этого для себя… и нет. Если бы Елена стояла на крылечке… и встречала меня».

— Аннушка! Аннушка! — звал Иван Евдокимович, открыв дверку, готовый выскочить из машины на ходу, и только предупрежденный окриком Ивана Петровича, он не сделал этого, но едва машина остановилась, выпорхнул из нее с легкостью и гибкостью юноши и побежал к ней — к Анне Арбузиной.

— Ох, Ванюша! Извелась я, — прошептала она и повисла на его шее.

— У-у! Извелась. Ничего себе, извелась, — хвалясь ею, ее полнотою, материнской обаятельностью, булькающим голосом произносил Иван Евдокимович. — Ну-ну… матушка. Извелась.

— Да, душой, — придя в себя от первого волнения, уже полушутя, отталкивая его, запротестовала Анна. — Душой. Она ведь невесомая.

— Это, матушка, идеалисты уверяют — душа невесомая. А мы с тобой материалисты… и знаем, душа-то это вот ты вся. Экая стала. За две-то недели вроде опять на прибав пошла душа твоя. Ну, молодец.

Так они вдвоем, любуясь друг другом, подшучивая друг над другом, забыв про Акима Морева и про Ивана Петровича, скрылись в домике.

Те, улыбаясь, переглянулись, и Иван Петрович по душевной простоте сказал:

— Заворковались. Эдак-то и у меня бывает. А у вас, Аким Петрович?

Аким Морев промолчал: он ждал, вот сейчас из домика появится Елена… он даже реально видел ее: вот она выскочила, легкая, куда легче Анны, сияющими глазами окинула улицу и, стесняясь смотреть на него, на Акима Морева, зовет: «Пойдемте, Аким Петрович».

И Аким Морев выбирается из машины — тоже быстро, без задержки и кряхтения — и идет к ней, но на полпути оборачивается, смотрит на Ивана Петровича и как бы говорит ему: «Видишь? И у меня есть».

Но из домика вышла всполошенная и застыдившаяся Анна и заговорила:

— Батюшки! Аким Петрович. Иван-то Евдокимович и не сказал сразу, что и вы приехали. Только там и сообщил: Аким Петрович в машине. Вот невежа-то, — слово «невежа» она произнесла с такой любовью, что Аким Морев рассмеялся и простил Анне, что она вышла на крыльцо вместо Елены.

«Ну, сейчас увижу и ее», — идя в домик, чувствуя, как в нем все леденеет, думал Аким Морев.

Внутри домика все перепланировано: ход уже был не через ту комнату, где когда-то помещалась столовая, а через кухоньку, чистенькую и опрятную, а в небольшой комнате устроена столовая. Бывшая же столовая превращена в кабинет. Тут стояли два стола — один завален образцами земли, мертвых дубков, акации, толстыми, с полинявшими переплетами книгами, другой совсем не походил на первый. Здесь такой идеальный порядок, как на парте в хорошей школе: лежали стопочкой несколько книг, две тетради и одна толстая тетрадка — на середине развернутая. Видимо, человек только что оторвался от нее.

Аким Морев невольно заглянул в эту тетрадку.

«Я спросила Лену, что такое биохимия, и она мне…» — Аким Морев не успел дочитать фразы, как в комнату влетела Анна и, схватив тетрадку, не закрывая ее, но повернув корками наружу, прижала к груди и проговорила, вся пылая румянцем:

— Секреты. Мои. И от тебя, Иван Евдокимович.

У академика в глазах блеснула грусть, и он хотя в шутку, но довольно ревнивым голосом проговорил:

— Таишь от меня… Может, оттого и извелась?

— Да ведь не извелась… Сам говоришь. Ну, пойдемте завтракать. Там шофер гусей принес. И что мы будем с ними делать? Горе! Эх вы, побойщики. Хоть бы Лена была, помогла бы мне, — проговорила Анна, пряча в стол тетрадь.

— А она… что ж? Где? — с усилием вымолвил Аким Морев.

— Птица вольная: ветпункт другому передала, а сама в совхоз — к Любченко укатила…

У Акима Морева в глазах пошли круги. Так — сначала маленькие, вроде соринки, и вдруг стали шириться, шириться…

— Видимо, яркость утреннего солнца, что ли, — пробормотал он, невольно опускаясь на стул, прикрывая глаза: «Вольная птица. Ну, теперь-то уже не вольная, — хотел было сказать, но только мысленно произнес: — Мне уже за пятьдесят. В юные годы такой удар перенести легче: найдешь другую. Разве жениться, как Якутов, на фигульке? Нет! Не могу, не умею блудить… и больше, конечно, я никого не полюблю».

И еще один образ, наряду с Ольгой, стал таким же дорогим, любимым, но тоже как бы уже не существующим в мире.

«Ох, Лена, Лена! Зачем? Зачем ты поспешила? Зачем?» — с щемящей тоской упрекнул он Елену. И вдруг стол качнулся, куда-то поплыл, а потолок стал оседать над головой. И Аким Морев, пошатнувшись, привалился к стенке, белый сам как стена.

10

Его уложили в маленькой спаленке — на диван. Академик снял с него сапоги и, укрыв его, тревожно допытывался:

— Что же это с вами, Аким Петрович? Крепыш такой, и вдруг? Не годится. А на голову-то, Аннушка, надо холодный компресс. Полотенце, Аннушка, намочи и давай сюда. — Приладив мокрое, холодное полотенце на голову Акима Морева, он, оглядываясь, как оглядываются врачи на тяжелобольного, на цыпочках вышел из комнаты.

Аким Морев скоро услышал шепот.

— Беда-то какая, — шептала Анна. — За доктором бы надо послать. Есть у нас — славный, да ведь на Акима-то Петровича надо профессора.

— Ты, Аннушка, думаешь, раз секретарь обкома, так его должен лечить только профессор?

— А как же?

Аким Морев позволил себя уложить, чтобы скрыть свое душевное состояние, но тут, услыхав о докторе, забеспокоился и слабым, намеренно слабым голосом позвал академика. А когда тот вошел, шепнул ему на ухо:

— Не надо, доктора-то. Прошу вас.

— Ну что ж. Не надо, так не надо, — согласился академик.

Аким Морев вскоре снова услышал разговор за неплотно прикрытой дверью.

— Она что, Елена-то? — спросил Анну Иван Евдокимович.

— Укатила. Тогда еще. Сам знаешь, Ванюша. Чего спрашиваешь?

— Они как — с Любченко?

— Приезжал за ней. Канитель у них.

«Канитель? Значит, неладно живут? — мелькнула грустная, но в то же время радостная мысль у Акима Морева. — Но живут, — кто-то зло сказал ему. — Живут. Понимаешь? И теперь ты не имеешь права встревать в их жизнь. Не имеешь. Да если бы имел, оказался бы в самом глупом положении. Да что это за слово такое «встревать»? Это вроде того — свинья увидела дырку в заборе, голову просунула и полезла. Вот что значит — встревать в чужие дела, особенно в семейные. Да и не нужна она мне теперь. Нет, нужна, — возразил он сам себе. — Нужна! Если бы пришла и сказала: «Я ошиблась. Я люблю тебя, Аким… Помнишь тот вечер — после ужина у Опарина. Ведь нам обоим хорошо было. Разве ты не знаешь, что в таком деле можно ошибиться, да еще как… Ты же разумный человек — прости». Аким Морев сдвинул со лба холодное полотенце, потому что ему самому вдруг стало холодно на этой прожженной солнцем земле…

На крыльце послышались шаги, голоса, и в домик вошли люди.

— Иван Евдокимович, — возбужденно говорил Назаров. — Вот вы и у нас. А мы уж думали — пропал в Приволжске. А тут Иван Яковлевич заскочил к нам с вестью: вы приехали.

— Тише-е, — предупредил академик. — С Акимом Петровичем плохо.

— А что? — спросил встревоженный Лагутин.

И люди на кухоньке зашептались…

«Если бы у меня была какая-нибудь болезнь — простуда, даже воспаление легких, я, не стесняясь, сказал бы об этом. Но вот сказать им о том, чем я болен? Не скажешь. А ведь они, чего доброго, позовут врача, и тот, осмотрев меня, покачает головой: температура нормальная, сам — крепыш. Да! Но боль-то у меня какая… и она уложила меня вот сюда — в эту полутемную комнатку… — и вдруг Аким Морев вспомнил тот дуб, растущий в Приволжске, с которым иногда он разговаривает, как с живым существом. — Выдержал же он не один ураган. Выдержать положено и мне». И он, несмотря на невыносимую душевную боль, поднялся с дивана, отыскал сапоги и вышел на кухню, где его встретили удивленными возгласами.

— Ничего. Все прошло, — сказал он. — Это, очевидно, оттого, что ночь простояли на охоте, да и утреннее солнце напекло… Теперь — ничего. Отошло, — хотя душевная боль при виде Анны, так похожей на Елену, снова забурлила. «Все надо в себе заглушить. Все! К черту!» И он почувствовал пустоту в душе: глаза у него налились такой острой грустью, что все присутствующие подумали, что он в самом деле болен, только одна Анна своей женской душой поняла и сказала себе: «Елена поранила его».

Глава одиннадцатая

1

Кругом кучилась непроглядная тьма.

Далеко или близко до края — кто знает? Возможно, они влетели в огромную лужу, расположенную на дороге — в низине, а возможно, в сагу. Ведь днем-то наталкивались на такое: тянется-тянется дорога и вдруг — сага, заполненная водою. Иван Петрович, боясь ухнуть в ямину, сбавляет ход машины, и она двигается медленно-медленно. Но днем хорошо виден противоположный берег и там следы древних, заросших дорог. А сейчас — ночь. Велико ли пространство, залитое водой, мало ли? Куда ехать — вправо, влево, прямо?.. Да и ехать-то невозможно: колеса завязли, будто в сыром мыле, и, как Иван Петрович ни напрягает мотор, как ни крутит баранку, машина не двигается. Она только вздрагивает, дергается, словно собака, подавившаяся костью. Под конец, выбившись из сил, сгорая перед Акимом Моревым со стыда, Иван Петрович робко сказал:

— Одно осталось — ждать утра: может, кто подъедет. Слышите? — обратил он внимание Акима Морева на гул мотора в стороне. — Тоже выбиваются. Грузовая. Делать нечего: поспим, — и, свернувшись клубочком, прикорнул на переднем сиденье.

…А гуси летят, летят, летят.

Акиму Мореву было не до сна. Он вышел из машины и, закинув голову, прислушался к тревожному крику гусей, посмотрел на звездное, отлакированное чернотой небо, стремясь там рассмотреть стаи, и не увидел, а только услышал тревожные переговоры. Переступив с ноги на ногу, хлюпая водой, он подумал: «А почему они летят на юг? Не на север, а на юг?»

— Иван Петрович, — обратился он к шоферу. — Что с птицей? Почему гуси повернули?

— Да что ей? Хочет — повернет, ай развернет, — сквозь дрему ответил Иван Петрович и тут же, просыпаясь, тревожно заговорил: — На юг? Да что вы? К чему — на юг-то, когда билеты куплены на север? — Он выбрался из машины и тоже стал смотреть на небо, затем намусолил палец, поднял его над головой, покрутил и сказал: — Ветер с севера… морозит… вот почему гуси повернули на юг. Ерунда, — как бы с кем-то споря, добавил он. — Однако выбраться бы нам из этой лужи… а то и вмерзнем, как «Челюскин» во льдах.

— Ну, уж… вмерзнем, — возразил Аким Морев.

— А как раз и влипнем. Тут такое бывает: сегодня ходишь в майке, а завтра — шубу надевай. Гуси-то повернули — значит, предостерегают: гляди, — Иван Петрович что-то все говорил и говорил, пытаясь спихнуть с места машину, но Аким Морев уже не слышал его: боль, тоска о Елене снова овладела им.

«Тяжко это, когда твоя мечта тает, как облако», — подумал он, и ему захотелось сейчас же сорваться с места и немедленно отправиться в город, с головой уйти в дела, в работу и все забыть, как люди забывают тяжелый сон…

2

Аким Морев прикрыл глаза, приваливаясь к радиатору… Да так, наверное, и задремал, потому что когда открыл глаза, то солнце уже осветило степи. Нет, оно не просто осветило. Оно, казалось, смеялось, потешаясь над Акимом Моревым, как иногда малый потешается над взрослым, когда тот, поскользнувшись, падает. Казалось, солнце хлопает в ладоши, смеется и кричит:

«Посмотрите-ка, увязли, молодчики. Смешно!»

И в самом деле было смешно; машина влетела вовсе не в сагу, а в простую лужу, попавшуюся на дороге. Впереди — пятнадцать, двадцать метров от машины — стелилась сухая земля, да и здесь: стоило бы шоферу повести машину вон там, на три метра от места «посадки», и они благополучно перебрались бы на ту сторону.

— Да! Смешно, — проговорил Аким Морев и, уже не жалея Ивана Петровича, а гневаясь на него, сказал: — Давайте ехать. Утонули в корыте.

— Действительно, безобразие! — воскликнул Иван Петрович. — Действительно срам: в блюдечке искупались. Но ночь, Аким Петрович. Ночь — тьма. Конечно, днем бы — вон там и проехали бы, а ночью — в самую гущу попали. Я, то есть, попал, конечно. Урок! Урок! Инженером буду — вот так не влететь бы во что-нибудь. — И, услышав гул мотора на стороне, утешая себя, добавил: — Ну, не мы одни.

— Так же, когда станете инженером, будете утешаться — не я один влетел.

— Суррогат, а не мысль, — согласился Иван Петрович. — В инженерном деле должна быть точнейшая точность и даже педантичность, — закруглил он.

Аким Морев подметил, что Иван Петрович за последнее время частенько стал употреблять слова, выхваченные из иностранного словаря, понимал, что это — «первоначальное накопление», однако слово «педантичность» напомнило ему Сухожилина, и он произнес:

— Только не педантичность. Дрянное это свойство — педантичность: убьет в вас живого человека и всякую живую мысль.

Мотор заревел, машина затряслась, задергалась, но не двинулась с места, словно была прикована цепями. Тогда Иван Петрович резко остановил мотор и, глядя в сторону, где недавно гудел грузовик, сказал:

— Пойду туда, приведу и вытолкнем, — и скрылся за небольшой возвышенностью, вправо от дороги. Вскоре там послышались торжествующие крики, затем завыл мотор… и вот уже из утреннего золота выплыла грузовая машина, вся обрызганная грязью, и в кузове ее маячит Иван Петрович.

— Любченко! — крикнул он.

В эту минуту из машины вышел Любченко, и у Акима Морева мелькнула мысль:

«Он тоже застрял. Но ему что, а я — один с опустошенной душой. Догадывается ли он об этом? Елена, наверное, рассказала о нашей встрече у Опарина».

Любченко огляделся по сторонам, шагнул, остановился, затем опять шагнул и, наклонившись над лужей, пошатываясь, стал плескать воду на лицо, урча при этом, как урчит озорной щенок.

— Надрызгался, страх, — тихо пояснил Акиму Мореву Иван Петрович.

— Возможно, намотался за ночь: у них грузовая застряла. Подергай-ка ее.

— Из бутылочки намотался. Умывается: протрезвиться хочет. Нет, братец, переложенное водичкой не смоешь. Петр! Помогай! — крикнул Иван Петрович. — Трос давай. Вы, Аким Петрович, в машину садитесь или ступайте на сухонькое. Справимся без вас.

«Как это он при Елене… и пьет? Лучше бы не встречаться мне с ним», — думая так, Аким Морев пересек лужу и выбрался на сухое место в противоположной стороне от Любченко.

Любченко разогнулся, приказал:

— Петрарко! Давай-валяй! — и всмотрелся в то место, где за минуту перед этим стоял Аким Морев. — Где же Аким Петрович? — недоуменно спросил он.

Великан-шофер вышел из-за машины, таща стальной трос.

Прицепив трос к «Победе», Петр завел мотор. Грузовая сначала попятилась, а затем, как мальчик тащит привязанную за веревку щепу по воде, выхватила «Победу» из лужи.

— Вот и вся недолга, — нарочито шутливо заговорил Любченко, направляясь к Акиму Мореву. — Вот и вся недолга, Аким Петрович. Между прочим, здравствуйте! Выпил я малость. Продрог, то есть нет, не продрог, а так — досадно: застряли. Не знал, что вы рядом. А то бы к вам и, конечно, о делах. Да! Здравствуйте! Вот как мы вас выхватили. А теперь к нам… к нам. Обязательно к нам, Аким Петрович. Прошлый раз — мимо, а теперь уж к нам в совхоз. Ох, ждут! Ох, ждут! Народ! — И, подхватив Акима Морева под руку, не повел, а буквально поволок его к «Победе».

Аким Морев вообще не любил пьяных, а тут еще — Любченко, да еще так панибратски…

«Протрезвись сначала, — хотел было сказать, но вовремя сдержался, думая: — Все-таки надо, пожалуй, заехать в совхоз и посмотреть, что этот директор — больше пьет или работает. Но ведь там я могу встретить Елену. Ну и что же? Не забывать же из-за наших отношений совхоз…»

— Давай влево, а потом — прямо и прямо, — уже командовал Любченко, сидя в легковой на заднем сиденье, обращаясь к Ивану Петровичу. — Так по дороге километров тридцать будет, а прямо — по степи — пятнадцать. Давай! Давай!

— А не утонем опять? — возразил Иван Петрович.

— Ну! Я тут каждую былинку по имени знаю.

— Однако утонули.

— Ночь-матушка: полметра свернули, и стоп.

Вскоре вдали показались деревянные постройки совхоза. Здесь, в необъятной степи, этот маленький городок, залитый утренним солнцем, казался каким-то сказочным. Но из труб вились дымки, на улицах мелькали люди, по дорогам проносились грузовые машины. Постройки то росли, поднимались, уходя в синеву неба, то вдруг пропадали, когда машина спускалась в котлованы.

— Стой! — неожиданно крикнул Любченко. — Полюбуйтесь! Ах!

Слева, из степей, вырвался всадник. Он словно слился с конем и несется куда-то, стремительно пересекая ложбинки, бугорки и рытвины. Сначала показалось, что это скачет чабан, мастерски управляя конем. Но вскоре все увидели: на голове всадника развевается легкий голубой шарфик, да и куртка, стянутая в талии, говорила о том, что всадник — женщина. Она неслась наискось по направлению к постройкам совхоза и на бугорке, похожем на древний курган, задержалась, четко, вместе с конем, вырисовываясь на синеве неба.

— Другая бы одела стеганку, на голову напялила бы черт знает что. А эта даже в степи дразнит женственностью.

— Да кто же это? — любуясь всадником, так четко выделяющимся на фоне неба, спросил Аким Морев.

— Синицына. Елена Петровна. Ах, женщина! Ах, женщина!

Аким Морев дрогнул, в нем снова поднялось то самое чувство, какое совсем недавно полонило его всего там — в домике Анны Арбузиной.

«Елена. Милая Елена, — мысленно воскликнул он и тут же подумал: — А почему Любченко не сказал «моя жена»? Может быть, поссорились? У молодоженов бывает такое… У нас с Олей тоже бывало. Из-за какого-нибудь пустяка, да так рассоримся, что дня два не разговариваем». Он намеревался было какими-нибудь побочными вопросами выяснить, что произошло у Любченко с Еленой, но тот скомандовал:

— Давай! Водитель! Давай на нее!

— Нет. Зачем же терять время? — запротестовал Аким Морев, пожалуй, впервые в жизни солгав: не боязнь потерять время заставила его сказать «нет», а то, что он, мельком глянув в шоферское зеркальце, увидел, что лицо за ночь посерело и покрылось мелкими-мелкими морщинками, словно тенетами.

— Давай! Водитель! Какое там время! Пять-то минут, — грубо прокричал Любченко, но, увидав, как всадник сорвался с кургана и понесся в сторону, опечаленно проговорил: — Конечно, умчалась. Видит, «Победа» катится, за ней наша грузовая… ну, дескать, «тащится директор и еще кто-то», потому давай ходу.

«Ходу? От кого? Неужели от тебя?» — мелькнуло у Акима Морева, и он, повернувшись к Любченко, недоуменно посмотрел на него, взглядом спрашивая: «В чем дело?»

Любченко, видимо, понял, а может быть, и не понял, а просто, как больной рассказывает всем о своей ране, заговорил:

— Своенравная. Сначала — надежда. Любик ты мой. Так и звала — «Любик». Не Любченко, а Любик. Они это умеют. Со стороны будто и смешно, а тебе это слово на сердце ложится. Любик? Да! Здорово? Каким словом женщина может тебя за душу зацепить!

— Вы что же, поссорились? — невольно с дрожью в голосе спросил Аким Морев.

— Вот тут и загвоздка — поссорились… по… ссорились… ссорились… сор. Сор. Откуда-то несется какой-то сор? Сор — мусор. Пыль. А ведь семья-то — это ячейка. Энгельс говорит — ячейка, молекула общества. Вон оно что, — произнося все это, Любченко трезвел: в голосе звучала уже не пьяная развязность, а смертельная тоска.

«Ссоры пошли. Это тяжело, — сочувственно подумал Аким Морев. — Значит, недружно живут. А мне-то какое дело? Надежды? И у меня были надежды, да рухнули. Надежды? Так вам и надо, — чуть не вырвалось у него, но он одернул сам себя. — Зачем? У людей несчастье, а ты «так и надо», — и спросил:

— И часто ссоритесь? Ведь в семье ссора иногда бывает очень милым явлением: поссоритесь, потом помиритесь.

— Вот «потом»-то и не выходит. Ссора налицо, а помириться и не удается. Вы наш партийный руководитель. За несколько месяцев все мы полюбили вас. Все. И прислушиваемся. Трудно? Айда к Акиму Петровичу: посоветует дельное. Это все так. А почему у нас считается зазорным посоветоваться по любовным, например, делам?

— Почему же зазорным? Разве мало обращаются к нам в обком по семейным делам?

— Ну, да… разведется там, бросит… алименты не платит. Все это я знаю. А вот — как жениться? Вот вопрос. Что надо сделать, чтобы девушка прильнула к тебе… припеклась бы, как говорят? В этом деле любой из нас один, а вопрос важнейший.

«Пожалуй, верно он говорит. Я тоже один в этом деле: ни с кем не посоветуешься. Может, сказать ему: «И мне… не с кем посоветоваться».

Любченко задумчиво и с тревогой в голосе продолжал:

— Ну тружусь, ну работаю, ну ночи не сплю… а ведь и самому жить хочется… в семье, да с любимым человеком. А тут — кувырк да кувырк… Вот вы и посоветуйте.

— Чтобы без «кувырк» в семье? Трудно это посоветовать, — глухо ответил Аким Морев.

— Нет. В семье-то «кувырк» еще легко устранить: подошел, приласкал, и все как рукой сняло. А вот до семьи. Птица она вольная. Хочешь приласкать, а она — руки прочь… У нее за беленькими-то зубками такие убийственные слова, что иной раз просто с ног валит…

— Ничего не понимаю, — невольно воскликнул Аким Морев. — Да вы что, как у вас?

— Да никак. Анне Петровне хочется, чтобы у нас было все отлично. А у нас… Да-с. Сначала сказала: «Мне надо опыты закончить… с применением препарата Рогова». Ну, думаю, заканчивай. Не век же ты будешь с ними возиться. То есть, наоборот, все делал, чтобы опыты были удачны: коней, зараженных анемией, вывели на первую ферму, оттуда всех людей переселили на четвертую, под пастбище отвели две тысячи гектаров: на!

— Какими кусочками бросаетесь.

— У нас в совхозе четыреста тысяч гектаров земли. Две тысячи — клочок. Да и то — вывели больных коней с центральной усадьбы и сами легко вздохнули. А то карантин: на чужом коне к нам не въедешь, на нашем — никуда не поедешь, зерно из усадьбы никуда не повезешь, даже курицу и ту на рынок не вынесешь. Мучение не только коням, но и людям. Правильно сделали, вывели коней с центральной. Ну, идут дела у Елены Петровны. Опыты? Удаются. А она тянет: то да се. Говорю: «Да разве любовь мешает работе?» — «Маненько, слышь, мешает», — да и сказала мне это с каким-то намеком, а глаза заблестели, да и взгляд устремился куда-то далеко. Ну, не обращаю внимания. Думаю, много ждал, малость подожду…

«Значит, все-таки дождался», — ревниво подумал Аким Морев.

— Жду. Опять то да се. А вчера отрезала: «Мне, слышь, нужна гора, а ты только — бугорок». Да как сказала-то! Окончательно! Куда мне деваться? Я в машину да в степь… и застряли. А тут еще водка подвернулась. Выпил я зараз с литр… ну и отошло. Малость отошло, а вот теперь опять. И… и посоветуйте, Аким Петрович. Вы ведь ее знаете, меня знаете.

— Что? Посоветуйте? — задыхаясь и от гнева и от досады, еле слышно прошептал Аким Морев.

— Ну как?.. Как из бугорка в гору превратиться?

«Не понимаю, — проговорил Аким Морев, мысленно отвечая своему снова вспыхнувшему чувству, — не понимаю. Почему ты опять так бурно вспыхнуло во мне? Зачем? К чему? А у них, значит, ничего не получается. Да как это он может обращаться именно ко мне с таким вопросом? Ведь это все равно, что с берега обратиться к утопающему с вопросом: «Что надо сделать, чтобы не утонуть?» Нет. Мне следует сейчас же его высадить и, не заезжая в совхоз, отправиться в соседний район. Я своим приездом в совхоз могу помешать им… разладить. Но разлаживать-то ведь нечего: не налажено. Однако надо немедленно покинуть эти места. Немедленно», — но и тут Аким Морев не смог подчинить свое чувство воле — здравому рассудку.

— Вы молчите, Аким Петрович? — перебивая его думы, спросил Любченко. — Вот то-то и оно. Запьешь. Да еще как.

«Что же я ему скажу?.. О вреде алкоголизма лекцию прочитать?» — усмехаясь, подумал Аким Морев и ничего не ответил, только чуть погодя, неожиданно для самого себя, сказал:

— Давайте-ка заедем на ферму… коней посмотрим.

— Вот-вот, — радостно подхватил Любченко. — Вы ей там и посоветуйте… чтобы не кочевряжилась.

«Дурак, — чуть не вырвалось у Акима Морева. — Слово-то какое подыскал «кочевряжиться», — но вслух сказал:

— Хорошо, — и тут же услышал, как радостно застучало сердце, и подумал: «Хоть посмотрю на нее. Хоть посмотрю…»

3

«Победа» легко и плавно взяла резко вправо, а за ней загромыхала грузовая — большая, тяжелая, с поблескивающим радиатором.

По пути на первую ферму встретился косяк пасущихся на приволье коней. Они были разные — буланые, каурые, гнедые, сивые. При приближении машины кони замерли, повернули головы и, навострив уши, насторожились, затем ближние из них задрали хвосты и шарахнулись в сторону.

— Стоп! — скомандовал Любченко. — Кони еще не вошли в мир индустриализации: боятся машин, своих конкурентов. Давайте их издали посмотрим. Это все, Аким Петрович, те кони, которые были обречены на смерть, пораженные инфекционной анемией. Видите, какие они теперь? Елена Петровна выходила. Молодец! А вон там, вон, видите, вдали… второй табун. Те — не то умрут, не то выживут. На них страшно смотреть. А пастушечек-то каких Елена Петровна подобрала — цветочки… ну, прямо бутоны. Пряхина! Эй! — закричал он. — Подожди, — и пояснил: — Это дочь чабана Егора Пряхина. Не встречались ли? Знаменитый чабан.

— А, тот, Егор Пряхин! Мы с ним встречались на Черных землях, — промолвил Аким Морев, видя, как, легко ступая по молодым травам, в синем ладном плаще, к ним подошла девушка и из-под малахая на них глянули большие серые девичьи глаза и румяное лицо.

— Ты что, пасешь сегодня? — спросил директор.

— Да. Заболел пастух.

— Высшее учебное заведение окончила чабаночка наша, Люся, — хвастаясь, произнес Любченко. — Ветврач. Но любит и почабанить.

— Да ведь я совмещаю: одновременно наблюдаю за больными конями, — пояснила та, неотрывно глядя на Любченко, зовя его глазами…

Про этот косяк коней никак нельзя было сказать, что они гуляли на выгуле: несмотря на то, что степь здесь покрылась молодым, сочным житняком, кони не дотрагивались до него. Они стояли порознь, свесив головы, не то застыли на месте, не то заснули, издали даже казалось, что это расставлены чучела.

А когда машина подскочила к ним и Иван Петрович, боясь, что те шарахнутся во все стороны, сбавил газ, Любченко, веселый оттого, что Аким Морев дал согласие помочь ему «уладить отношения» с Еленой, сказал:

— Валяй. Валяй. Хоть на голову каждой лезь — не шелохнутся.

Кони в самом деле при приближении машины даже ухом не шевельнули, они стояли так же мертво, как и до этого. Были они страшно худы: ребра выпирали, точно обручи на бочке, шерсть местами облезла, образовались сизые плешины, а со спин у иных сочилась кровь. Она пробивалась, словно кто-то невидимый втыкал в тело огромное шило и тут же выдергивал его: кровь выступала крупными каплями и сочилась в прореженной шерсти.

— Страх-то какой, — вымолвил Иван Петрович.

— Что же это? — спросил пораженный Аким Морев.

— Анемия. Эти уже находятся на грани смерти: толкни — упадет, подними — стоять будет.

— А что же лечение? — спросил Аким Морев, с тревогой рассматривая полуживых коней.

— Что? А те, которых только что видели, недавно такими же были. Елена Петровна. Ох, женщина! Елена Петровна применила препарат Рогова. Возни было — ужас. И те лошади уже гуляют, как видели, даже пугаться стали. А эти вот — только еще после прививки… Вроде больные, выпущенные из палаты на свежий воздух. Здесь теперь их и будут обрабатывать до тех пор, пока они не станут такими же, как те, которых мы только что видели. Молодец, а! Аким Петрович? Елена Петровна-то, а! — сияя глазами, заглядывая в лицо Акиму Мореву, требуя от него похвалы Елене Синицыной, говорил Любченко.

«Издевается надо мной», — горестно подумал Аким Морев и спросил:

— Отход большой?

— Пустяковый. Все эти кони и те, что видели… приговорены были к смерти. Еще месяц, от силы два, и мы по инструкции должны были их убить. А тут из ста восьмидесяти двух коней пало восемнадцать.

— Порядочно.

— Да ведь надо понять одно: они все находились при смерти. Представьте, лежат люди, у которых туберкулез уже изъел легкие. Сто человек таких, например… и вот врач ставит на ноги девяносто. Десять умирают. Да разве это порядочно? На ноги поднялось девяносто человек. Вот что порядочно! Нет. Она молодец. Упрямая. А энергии! Океан! Ну и за словом в карман не полезет, — вот за все это я ее и люблю. Ведь можно за это любить, Аким Петрович? Молчите?

— У каждого свой вкус, — через силу выдавил из себя слова Аким Морев.

— Это точно, — подхватил Любченко. — И люблю. Люблю я ее. Вот могу выйти на площадь и при всех сказать — сердце мое раскалывается… и как бы я ее берег, как бы я ее нежил…

«Перестань», — хотелось закричать Акиму Мореву, но он сдержался, только произнес:

— О любви на площадях не говорят.

— Вот не понимаю ее, — как бы не слыша возражения Акима Морева, продолжал Любченко. — Не понимаю. Я ведь для нее сделал все. Коней вывел, условия создал, помощников подобрал. Шутка, при такой нужде на рабочие руки я выделил из совхоза ей девятнадцать человек да четырех девиц из города привез — ветврачей. Вот таких, какую вы видели. Бутон, а не девочка.

Аким Морев при последних словах внимательней посмотрел на Любченко и сказал:

— Вы и обязаны были ей помочь. Как коммунист, обязаны были помочь.

— Да. Но я мог бы и не помочь. Вон как Лосев: «Ищи сама. Взялась и ищи. Мне со своим хозяйством не управиться. А ты назвалась груздем — лезь в кузов».

— Но это ведь гадость.

— Как хотите, так и называйте. Но раз уж не сделал гадости, — подхватил Любченко, — тогда уважай.

— Уважать — да. Но ведь вы требуете, чтобы она не только уважала, но и любила вас, — резко возразил Аким Морев.

— Мужчина — он активней женщины. Он и должен воздействовать… Ну, конечно, чушь говорю, — оборвал сам себя Любченко, а в душе подумал: «Ах, я бы все сделал, лишь бы она моя была. Был же в старину хороший обычай — умыкать, увозить невесту. И я — украл бы ее. А там — хочешь не хочешь, а живи». Любченко вдруг захотелось выпить, так вот сразу, стакан водки, и он намеревался было остановить машины, сбегать к своему Петрарко и глотнуть там, но «Победа» уже въезжала на усадьбу первой фермы.

Здесь стояло несколько саманных хаток, две или три мазанки, а за ними тянулись длинные, тоже из самана, старые кошары, предназначенные для зимнего укрытия овец. Около кошар все примято, притоптано, как на току.

— Вон в той хате она: ее конь на привязи, — взволнованно проговорил Любченко. — Вы уж, Аким Петрович, слово-то сдержите.

— Но… не сразу же я начну. Давайте, я посмотрю со стороны… и определю. Это ведь дело тонкое, — неприязненно проговорил Аким Морев. — А лучше бы сватовство отложить. Надо сначала — дело: хозяйство посмотреть, потом проедем по полям, а уж вечером — видать будет.

— Нет! Это что — видать будет? У меня ведь на сердце-то кипит.

— Ну, не выплеснется до вечера, — ответил Аким Морев, входя в хату, низко наклоняясь, чтобы не удариться головой о притолоку, думая: «Вот где живет. Одна со своей заветной мечтой. И, наверное, в хатке темно, пахнет саманом, заползают всякого рода сороконожки. Ничто не остановит человека, когда у него есть заветная мечта». Но, переступив порог, пройдя крохотные сенцы, он открыл вторую дверь и удивился. В комнате было светло, прибрано: в углу стояла кровать, покрытая белым одеялом, на ней подушка под кружевной накидкой, дальше столик., и всюду в плошках цветы — тюльпаны, тюльпаны. А главное… Главное, у стола стояла Елена Синицына — загорелая, тоненькая, в полумужском костюме, с пышными волосами. На нее из окошечка падают лучи солнца и золотят ее.

«Лена!» — хотелось вскрикнуть Акиму Мореву, но он сухо, даже слишком сухо, проговорил.

— Здравствуйте! Вот где мы вас настигли.

У Елены глаза стали большие, потом они вдруг загорелись, даже увлажнились, и ее руки протянулись было вперед, а губы что-то прошептали, но в эту минуту следом за Акимом Моревым вошел Любченко, и Елену будто кто-то разом подменил: она выпрямилась и суховато ответила:

— Здравствуйте.

Да нет. Они же вместе: так ведет себя жена при муже, влюбленная в другого. Это «влюбленная в другого» его как-то порадовало, но слово «жена» повергло в такую грусть, что он, не спрашивая разрешения, опустился на табуретку и подумал: «Ехать. Ехать надо. Зачем я сюда? Пусть их как хотят, так и улаживают ссору».

4

На взгорке бродило огромнейшее стадо сайгаков — тысячи две. Они появились неожиданно. За несколько минут перед тем там, как и всюду, только колыхались весенние молодые травы, и вдруг откуда-то появилось стадо сайгаков; пощипывая траву, они тянулись цепочкой на запад. Цепочка распадалась на крупные звенья, впереди каждого шел рогатый козел.

Аким Морев, Иван Петрович и Любченко, остановившиеся около стога сена, чтобы перекусить, были удивлены неожиданным появлением такого огромного стада; сайгаки, видимо, тоже не ждали встречи с людьми: все повернулись к ним, да так, застыв, и смотрели на них, затем, не чувствуя опасности, снова пощипывая траву, всей лавиной медленно потекли на запад.

Иван Петрович, затаенно, боясь спугнуть сайгаков, прошептал:

— Хоть будто и вместе, а разделены. Группа коз, а впереди козел, опять козы, а впереди козел. Рожать собираются, Вот-вот и наплодят да в травы детишек попрячут, — и не успел Иван Петрович приподняться, как все стадо, круто повернувшись, ринулось за бугор и скрылось.

— Ну, как вам наши посевы, Аким Петрович? — спросил Любченко.

Аким Морев не сразу ответил. Там, неожиданно нагрянув к Елене Синицыной в землянку, они, чуточку посидев, решили съехаться вечером: дела, дела, у всех дела… и направились осмотреть посевы озимых. Что же сказать теперь, когда эти посевы видели? «Безобразие» — грубо получится. И Аким Морев ответил:

— Ничего.

Любченко подумал, что некоторые работники обкома вместо «хорошо» говорят «ничего», чтобы иметь возможность потом вывернуться.

«Любимое словечко таких, как Сухожилин. Неужели и Аким Петрович такой же?» — подумал Любченко и сказал:

— Хорошие ведь, Аким Петрович?

— Полагаете, я сказал «ничего», чтобы потом отпереться. Нет. Виды на урожай у вас хороши, но сам посев, метод хозяйства — плохи. Никакой системы, — раздраженно продолжал Аким Морев. — Нынче здесь, завтра там. Самая вредная система, ведущая к упадку плодородия почвы. У Астафьева в районе система, ведущая к развитию плодородия почвы, а у вас наоборот.

— Иначе нельзя. Нельзя, Аким Петрович. У нас иначе нельзя.

— В соседнем Нижнедонском районе можно, у вас — нельзя. Конечно, на пустой степи невозможно вести травопольное земледелие. Даже нелепо. Нужен целый комплекс: правильные севообороты здесь мыслимы только в сочетании с лесопосадками, организацией водоемов, задержанием снегов, орошением. Этого у вас нет. Вот вы по старинушке к сеете там, где землицу глаз облюбовал, и хотите, чтобы я вам сказал: «Хорошо».

— Я же вам писал, Аким Петрович, что у нас полеводство пожирает все, что дает животноводство.

— Правильно поступили: мы прислушались к вашему голосу и зерновые перенесли в северные районы. Но… от этого ведь картина не меняется?

— Как замечательно вы знаете сельское хозяйство!

Аким Морев понял, что это лесть, и промолчал.

5

Елена ждала Акима Морева.

Она заново приукрасила комнату: принесла из степи свежих трав, разбросала их на подоконнике, на земляном полу, на столе, протерла стекла в окошечке. Предполагая, что Аким Морев приедет только к вечеру, она долго держала дверь открытой, чтобы хатка заполнилась степными запахами, затем поджарила баранину, приготовила чай. Пока она все это делала, ожидание не так еще томило ее, но как только все было приготовлено и банки с молодыми тюльпанами были десяток раз переставлены, а она уже переоделась, достав из сундучка любимую кофточку, легкую юбочку, причесалась перед маленьким зеркальцем, очень долго прилаживая на голове бутон только что распустившегося тюльпана, — ей хотелось, чтобы он как-то по-особому небрежно впутался в ее каштановые волосы, как будто природа случайно кинула его сюда… Вот когда все это было сделано, тогда она присела на табуретку, посмотрела в окно и вдруг охнула:

— А если не заедет? Если!.. Да я просто умру, — и ей стало так душно в этой саманушке, что она пинком открыла дверь и выскочила на волю.

Солнце клонилось на закат. Оно скользило по небу, словно огромный раскаленный, брошенный мастерской рукой диск, и, как бы наслаждаясь своим величием, сыпало на степи такие горячие лучи, что травы под лучами потрескивали, перешептывались: в степи зарождался ночной звон.

— Степи! Степи! Как я вас люблю! Люблю ваши необъятные просторы. Какой простор! В самом деле, какой здесь простор, — прошептала Елена, и ей захотелось сейчас же, немедленно же кинуться в степь, и она уже было расправила руки, чтобы не просто побежать, а полететь по этим зеленеющим травам, но в эту секунду из-за землянки вышла Люся Пряхина и, посмотрев на закат, сказала:

— Ах, Елена Петровна, живем мы с вами здесь, как в монастыре. Убежать бы, да уж больно интересное дело. А душа зовет. Коней-то вылечим, а сами захиреем. Останешься старой девой, высохнешь, как березка на болоте. Вчера я зашла далеко-далеко в глубь лимана и вдруг вижу — березка маленькая, чахленькая. «Откуда ты, матушка? — кричу. — Птичка на лапках затащила семечко, бросила его в землю — ты выросла… и захирела: подруг рядом нет, солнышко тебя наше прожарило…» Вот и нас, девушек, оно здесь прожарит.

— Ну, тебя-то не прожарит: Вася каждое воскресенье скачет к тебе.

— Оно так. Он скачет ко мне, а я хочу скакать к другому… да тот отвернулся от меня. Вот я и захирею.

Елена ничего не ответила: она знала, к кому потянулась Люся — к Любченко. И Елена делала все, чтобы они сблизились… Но сейчас и ею овладели страшные мысли.

«Люсе еще только двадцать четыре года, и она боится, как бы не захиреть. А мне? Мне уже тридцать. Ну что ж. Выскочить за Любченко? Ай! — она даже вздрогнула. — Лучше посохнуть, как посохла та, случайно залетевшая к нам в степи березка», — а когда Люся скрылась в своей землянке и мазанки в вечернем сумраке стали выглядеть как-то особенно убого, Еленой овладела гнетущая грусть… И вдруг Елена ожила и воскликнула:

— Едет! Едет! — и невольно прикоснулась руками к волосам. — «Едет! Едет!» — звучало в ее сознании, и она, будто совсем не ждала этого, круто повернулась и заспешила в хатку, а здесь кинулась к зеркальцу, глянула в него и, видя, как пылают щеки, как напряглись маленькие ноздри, сказала: — Хороша. Ну, хороша! Не отнимешь. Вот он сейчас войдет… А что, если я первая обовью его шею… сильную шею, — она обернулась на скрип двери и… и увидела на пороге Любченко. Увидела и разом потускнела: «Значит, его нет. Тогда зачем — зачем все это?» — Она обвела взором прибранную комнату, и ей стало так тоскливо, что впору было уткнуться лицом в земляной пол и зарыдать.

— Здравствуй, Елена, — сияя глазами, протягивая ей обе руки, проговорил Любченко. — Здравствуй, моя королева… степная.

— Ну! Здравствуй! А к чему это — шесты-то протянул?

— Что? Как? Шесты? — Любченко, невольно опустив руки, посмотрел вокруг себя. — Какие шесты? Ах, руки-то.

— Да. Руки-то, — сухо ответила Елена, стряхивая с подоконника травы, сбивая все это в кучу так же, как делают женщины с засохшими цветами: отслужили, теперь можно вас и под забор.

Любченко присел на табурет и еле внятно, тая надежду, что Аким Морев вмешается и все наладит, проговорил:

— Я не один. Аким Петрович здесь же.

— А-а-а, — Елена произнесла это возбужденно, но не кинулась к двери, ничем не показала, что известие порадовало ее, а просто стала тщательно расправлять занавесочку на окне…

Аким Морев медлил входить в хатку.

На крылечке он остановился и несколько минут смотрел, как солнце быстро-быстро скатывалось за последнюю кромку, как лучи его, меняя краску степей, бороздила лиман. Смотрел и горестно думал:

«Пусть побудут одни. Горестно: он первый вошел. Но… Нелепо же мне первому. Пусть. Может, помирятся, и тогда мне останется только радоваться на чужую радость».

— Где же Аким Петрович? — доставая уже приготовленный хлеб, тарелки, вилки, стаканы, закуску, расставляя все это на столе, проговорила Елена. — Зови, директор.

— Зову. Ты сегодня — буря, — все еще не смахивая с лица улыбки, произнес Любченко и через какую-то минуту ввел Акима Морева, пасмурного, как дождливый осенний день.

В сумерках Аким Морев не видел, какие в эту минуту глаза у Елены. По тону же ее голоса трудно было определить — рада она ему или просто довольна, что заехал знакомый человек. Поздоровавшись, он сел к столу, видя только одно — руки Елены с длинными загорелыми пальцами, ставящие на стол керосиновую лампу. И от этого тусклого огонька повеяло на Акима Морева еще большей грустью.

«Зачем я сюда приехал? Зачем? Вероятно, уже помирились, а я — мешаю. И стол для него приготовила: баранинки пожарила, ну да, вот и водку ставит. Для милого дружка — сережку из ушка. И принарядилась, — все так же не смея заглянуть в лицо Елене, а только переводя взгляд с ее рук на белую кофточку, думал Аким Морев. — Встать и уехать. Что-нибудь придумать срочно. Ну, что-нибудь. Да и вообще, кто может меня задержать? Беда-то в другом, — печально думал он, — никто и не намерен тебя, Аким, задерживать. Рады будут. Вот и поднимись, да и в дверь», — но подняться он не смог, а только еще больше согнулся над столом, рассматривая закуски так, как будто только для этого и зашел сюда.

— Кушайте, — проговорила Елена и налила Акиму Мореву стопку водки. — А это тебе, товарищ директор, — проговорила она, еле приметно посмеиваясь.

«Выпить разве, — подумал Аким Морев. — Ну, а зачем? Лишь бы поддержать Любченко? До чего он умильно смотрит на свою стопку. Видимо, пьет и с радости и с горя!» — И появившееся желание за секунду перед тем — выпить — сменилось отвращением не только к водке, но и к самому себе: зачем он сидит здесь, в этой мазанке.

— Так что ж, значит, мне одному пить? — произнес Любченко. — Елена Петровна росинки в рот не берет. А я что ж, один? Дворник, что ль? — И, говоря это, он, однако, опрокинул водку в рот.

Елена, видя, что Аким Морев не смотрит на нее, чего ей так хотелось именно сейчас, с тоской думала:

«Я не ошиблась: он совсем, совсем остыл. Ну что ж? О деле заговорить? А то ведь директор снова стопку выпьет и начнет молоть свое, да еще как бы не заговорил о женитьбе. Вот стыд-то будет», — и она произнесла:

— Ну, Аким Петрович, как вам наши лошадки?

Аким Морев обрадовался такому повороту и быстро сказал:

— Замечательно то, что мы видели.

— Лошади что! Лошади — лошади и есть. Конечно, дело государственное. Но есть ведь и другого рода анемия, Аким Петрович, — намекнул Любченко и глазами потребовал от Акима Морева — выполняй обещанное.

«Какого черта он ко мне пристал? Что я ему — сваха?» — с досадой подумал Аким Морев и, внезапно поднявшись из-за стола, сказал:

— Спасибо, Елена Петровна, за гостеприимство. Простите, что отнял у вас время. Хорошо! Я говорю — на меня ваши опыты произвели прекрасное впечатление: мы осмотрели ваших коней. А теперь, пожалуй, и тронемся в город. Где Иван-то Петрович?

Елена побледнела, да так, окаменев, и не двинулась с места.

«Уедет. Вот так и уедет, ничего не сказав. Хоть бы признался, что то прошло… погасло. А то ведь ни звука», — в ужасе думала она и вдруг нашлась:

— Да что же это вы? Всю ночь без сна, весь день в поездке… и теперь опять в путь? Ведь до города отсюда километров сто пятьдесят. А вы и дороги не знаете. Заблудитесь. Нет. Я вас не пущу в ночь. Вы хотя и секретарь обкома, но гостеприимству должны подчиниться: уедете на заре. А ночью? Да что вы? Ночью здесь хуже, чем в лесу: отъехал от дороги километров на пятнадцать — и пропал.

Аким Морев не без колебания согласился:

— Пожалуй, хозяйка права. Тронемся на заре.

— Вот здесь и переночуете, — показывая на свою постель, произнесла Елена.

Акиму Мореву было приятно такое предложение, но он застеснялся и сказал:

— Найдем место. Степь велика. На стог заберемся с Иваном Петровичем, — и вышел из хатки.

— Я с вами… пройдусь, — послышалось ему в темноте ночи.

Он повернулся и по отблеску белой кофточки понял, что рядом с ним идет Елена.

— Пойдемте, — еле слышно проговорила она, просовывая ему под локоть руку.

— А он? Любченко?

— Бутылка с водкой там. Пока не усидит ее, не оторвешь от стола. Пойдемте. Послушайте весеннюю степь. Вы ее еще не слышали.

— Да. Не слышал, — ответил так же тихо Аким Морев, чувствуя только одно — как рука Елены дрожит. — Вам холодно? Вы оделись бы.

— Нет. Я закаленная.

Только по тому, что острый запах кошар сменился запахом трав, Аким Морев понял, что они покинули ферму и выбрались на просторы степей.

— Садитесь, Аким… Аким Петрович, — вскоре проговорила Елена. — Вот тут. Около стога скамеечку мы поставили. Иногда с подругой выходим сюда и сидим… песни поем. У меня есть подруга — Люся Пряхина. Вот с ней. Иногда к нам приезжают гости из центральной усадьбы — девушки, юноши. Тогда все собираемся здесь — наши и гости — и устраиваем танцы. Наш клуб, — смеясь, закончила Елена и присела рядом с Акимом Моревым.

Со всех сторон несся говор степей: где-то кричал заяц, где-то плакала лиса, где-то надрывно звала селезня утка, а Аким Морев и Елена, оба взволнованные до онемения, молчали, не зная, как и с чего начать.

«Что ж, она опять намеревается со мной пошалить, как тогда? Может, поцеловать, раз сама этого хочет! Нет! Нет! — запротестовало в нем все. — Я так не умею… да и отвратительно: ее жених напился пьяный, я же, пользуясь случаем, прикоснусь к ней. Нет». Но дрожащая рука Елены вдруг поползла по его плечу, затем пальцы коснулись волос, и горячая ладонь легла на его шею так же, как тогда на берегу Волги.

— Лена!.. — еле слышно вырвалось у него.

— Ага! Вот где вы, — раздался в этот миг голос Любченко, и он сам словно из-под земли вырос. — Елена Петровна покинула гостя. Гости не делятся по чинам… гость есть гость. Одним словом, мне надо переговорить с вами.

Глаза Акима Морева уже привыкли различать в темноте, и тут он увидел, как Любченко вцепился в руку Елены повыше кисти и с силой потянул к себе.

— Айн момент, — проговорил Любченко и еще сильнее потянул Елену за собой.

Елена вырвала руку.

Акиму Мореву показалось, она сейчас же оттолкнет того, но Елена сказала:

— Хорошо, — и пошла вслед за Любченко.

Вскоре их шаги стихли, и Аким Морев, оставшись один у стога, подумал: «А мне куда? Ведь ясно — она с ним: он так властно дернул ее за руку… Пошалить со мной захотела. «Пока не усидит бутылку, не выберется из-за стола», — так она сказала. А он выбрался. Очевидно, шел за нами, стоял у стога и слышал, как я сказал: «Лена»… и мне будет стыдно смотреть ему в глаза. Глупо! Очень глупо все это. И еще глупее, что я вот сижу здесь, как прикованный», — он прислушался, стараясь по звукам определить, в какой же стороне ферма: может, залает собака, заржет конь или послышится людской говор.

Но вокруг только степь звенела, а в темном небе летели гуси, тревожно переговариваясь на своем языке. Но летели они не на север, а на юг, что снова на какое-то мгновение обеспокоило Акима Морева. Однако в эту минуту ему было не до гусей. Он прислонился спиной к стогу и, тоскуя, запел:

Степь да степь кругом…

Сначала он пел тихо, почти без слов, но чем дальше, тем больше увлекался рассказом ямщика и, незаметно для себя, повысил голос, а когда закончил песню, то уже сознательно, зовя ее — Елену, — во весь голос кинул в степь солнечные слова:

Мы по бережку идем,

Песню солнышку поем.

Ой да-да, ой да,

Ой да-да, ой да!

Рядом послышались гневные слова Елены:

— Это вы его привезли сюда… Это вы заставили его требовать от меня ответа?

— Нет. Не я, — проговорил Аким Морев.

— Я отказала.

— Но ведь он вас любит, — помедлив, произнес Аким Морев, хотя в душе несказанно обрадовался ее отказу.

— Любит? А если завтра полюбит другой? Я что же — к тому должна кинуться? Я-то? Я-то? — Елена села и прикрыла лицо руками. — Я-то… мне-то стыдно сказать. Ужас какой! Неужели, Аким Петрович… то, что было тогда на берегу Волги… просто забава занятого человека?

Аким Морев опустился на колени, ощущая холодок ночных трав, и, взяв ее за руки, приложив их к вискам, произнес:

— И там и сейчас здесь — не забава.

Ее руки высвободились, легли ему на голову. И она, заглядывая ему в лицо, пожалуй, больше губами, почти беззвучно произнесла:

— Я иду, Аким! — И вдруг вздрогнула. — Что-то холодно стало мне.

И они оба только тут заметили, что взошло зябкое солнышко, что травы поседели от инея, а лужи покрылись тонкой коркой льда.

— Родная моя, — проговорил он, уже никого не стесняясь, ведя ее от стога к мазанке, обняв и согревая теплотой собственного тела. — Я сейчас увезу тебя.

Но она остановилась и, глянув во все стороны — на заиндевевшие травы, на звонкий ледок, предупреждающе сказала:

— Поезжай… и как можно скорее к своему большому столу: очень многое будет зависеть от тебя. Сегодня, вероятно, на все живое ляжет лед! Это хуже града, хуже бури. Поезжай… и не беспокойся обо мне: я сама справлюсь с тем, — заметя тревогу в его глазах, добавила: — Сумею, — она тепло улыбнулась. — С Любченко справлюсь, но справлюсь ли с больными копями? Их ведь на руках придется переносить, если на землю ляжет лед.

— Мне надо побывать в районах, — в замешательстве проговорил он.

— Нет! Ты должен быть у большого стола.

Глава двенадцатая

1

Март приближался к концу…

Ночью с призывными криками из далеких теплых стран через города, села и степи летели гуси, утки, стаями проносились куропатки; с соленого Каспия в пресные воды Волги плыли метать икру, бороздя тинистое дно, осетры, а неподалеку от них огромными косяками, будто плавучие острова, двигалась сельдь; с Черных земель шли миллионы сукотых овец — эти шли, точно полки, отара за отарой, постукивая копытцами, шли домой за две-три сотни километров — в колхозы и совхозы, чтобы одарить людей тепленькими ягнятками и тонкорунной шерстью; буйно наливались почки на яблонях и грушах, стремительно проклевывалось брошенное в землю зерно, вздувались бутоны степных тюльпанов — они скоро расцветут и захватят все степи, залив их красным огнищем; даже никому не нужная лебеда и та тянулась к солнцу, — все хотело рожать…

И вдруг все повернуло вспять: приостановились осетры, заколебались косяки сельди, в теплые края кинулись птицы, даже почки и те сжались, прикрыв лепестки — младенческую нежность — скорлупками, похожими на крылышки жука…

…Старый, опытный, с поседевшим загривком вожак отары козел Митрич шел впереди и, вскидывая лобастую голову, пристально всматриваясь в даль степей, предостерегающе фыркал.

Митрич всем известен на Черных землях: он не раз ходил в смертельный бой за свою отару, схватываясь со степным волком, а в страшные бури, когда с ног валится не только человек, но и конь, Митрич выводил из бедствия овец… и вот теперь он как-то по-своему почувствовал — впереди беда.

За ним, за опытным, видавшим виды Митричем, следуют отарами тысячи овец, принадлежащих разломовскому колхозу «Гигант». А за этими тысячами широченным фронтом тронулись с зимнего пастбища миллионы туда — домой, в Приволжскую, Сталинградскую, Ставропольскую, Ростовскую и даже Воронежскую области. Миллионы овец перекатывались, как сизые шарики, устилая бесконечные степи, пощипывая молодую, вкусную травку. Так они шли днем. А ночью отары замирали в ложбинках, и матки-овцы ложились, охраняемые лохматыми волкодавами. На заре снова поднимались и двигались, двигались… домой, чтобы одарить людей ягнятами и тонкорунной шерстью.

И вдруг Митрич, вожак отары чабана Егора Пряхина, первый возвестил тревогу.

Егор Пряхин сам великого роста — вровень с любым конем, и кажется, что у Егора руки великана: они широки в запястьях, а пальцы столь крупны и длинны, что из каждого вполне можно вырубить три нормальных. Сила в руках у Егора страшенная: как-то пьяный он шел по улице, и на него кинулась собачонка. Он левой рукой вцепился ей в нижнюю челюсть, правой — в верхнюю и разорвал.

— Петя, поди погляди: чего-то тревожится Митрич, — приказал Егор Пряхин молодому помощнику Пете Горошкину. — Может, волчиха где ощенилась… в овражке.

Петя с такой же легкостью, с какой взбегают на крылечко, вскочил на коня, промчался вперед отары, осмотрел там все и, вернувшись, сказал:

— Дурит.

— Нет. Он никогда не дурит, — опроверг Егор, хотя в душе-то ему хотелось, чтобы на этот раз Митрич действительно подурил.

У Егора Пряхина в Разломе семья: пятеро ребятишек и жена Кланя. Вот потешная-то, Кланя: всегда смеется. Горе, беда какая, все в уныние впадают, а она смеется да отмахивается:

— Если бы мир провалился. А это что — мальчонка ногу напорол или куренок подох? Радоваться всегда надо, Егорушка: жизнь однова дается.

— Ты, может, оборвешь… рожать-то? Пятеро, хватит, — как-то полушутя сказал ей Егор.

— Ой! Что ты! — Она даже перепугалась. — А природа? Она не обрывает еще. Может, не прокормишь, муженек, чабан знатный?

— Ну уж. Не прокормлю! Еще пятью пять прокормлю. А может, так — отдохнешь? — успокаивая ее, произнес Егор Пряхин.

— Э! Егорушка. Вот когда ты прекратишь плодить — отдых, что ль, найдешь? — Так и сказала, да еще засмеялась, громко, призывно, напоминая утку в весеннюю пору.

К ней тянуло Егора: пять месяцев его большая, сильная, загрубевшая ладонь не гладила нежную щеку Клани — это тянуло к жене так, как и тогда, в дни молодости.

В дни молодости, в первый год женитьбы, Егора взяли в армию… И вот однажды полк, в котором он служил, остановился на станции в двадцати восьми километрах от села Воронцовки, где, Егор знал, гостила у матери его молодая жена Кланя. Пошел Егор к начальству и сказал:

— Отпустите… на миг один.

— Как же отпустить, коль мы утром тронемся дальше? — возразил командир.

— К утру вернусь. Глядите, сейчас вечер, к утру вернусь…

И все двадцать восемь километров бежал Егор Пряхин. Даже о том, как попасть в Воронцовку, спрашивал встречных только на бегу, Прибежал, обнял удивленную и обрадованную Кланю, спешно перекусил и снова тронулся в полк, и все бегом, бегом, бегом.

Вот и теперь Егор сбегал бы к Клане… но до нее не двадцать восемь километров, а гораздо дальше, да и на ответственности его отара овец.

Но зовет Егора Кланя. Еще зовут дети: три сына-ухача и дочки. Она, Кланя, сначала родила на свет дочек, потом сыновей. Вперемежку хоть бы, что ли? А то вот: дочка подросла, окончила десятилетку и теперь учится в Приволжске. Старшая, Люся, — ветврач, работает в Степном совхозе. Что дочки? Оторванный кусок: окончат институты и побегут к мужьям. Зато какие сыны у Егора растут, и все рыжие, как он, Егор, и все крупные — с огромными руками, с толстыми пятками, будто львята.

О них, о сынах, стосковался Егор.

Ох, если бы они сейчас же на него навалились. Любят бороться с отцом. Да ведь как? Обязательно норовят победить, особо младший, Степан. Этот хватает все, что попадет под руку, и кричит:

— Я те накостыляю!

А мать в это время со стороны, смеясь, дразнит отца:

— И накостыляют. Погоди, подрастут и накостыляют… За меня: не обижай!

Вот об этом, о своем родном кусте, стосковался Егор Пряхин.

Да и другое — расчеты, соображения.

Недавно, как в шутку говорили, с «курьерским», то есть с заместителем председателя колхоза Вяльцевым, в срочном порядке каждому жителю Черных земель — чабанам, чабанихам, стряпкам, гуртоправам — всем, всем были вручены расчетные листы — кто сколько трудодней выработал за год и сколько кому причитается получить с колхоза.

Много выработал Егор Пряхин.

— Деньжищев шесть тысяч рублей, — удивленно покрутив головой, сказал он и посмотрел на свою отару.

Отара представляла собой как бы нечто целое — сизое, с отливом рыжинки, и в то же время оно, это целое, дробилось на отдельное — две тысячи существ. Каждое в отдельности существо было не просто известно Егору Пряхину, но он каждое знал, как, например, хороший командир знает в полку не только офицеров, но и любого рядового бойца.

Вот она, отара, перекатывается по пестрым коврам Черных земель. Его отара. Отара Егора Пряхина, как именуется она не только по всем документам, но и в народе.

В народе на Черных землях говорят так:

— Чья отара? И такая огромная!

— Эта? Ну, не узнаешь? По одному взгляду можно определить — Егора Пряхина. Вместо тысячи — две тысячи голов пасет — вот он какой. И еще обещал по шести килограммов с каждой овцы шерсти дать. И даст.

— Ну да?!

И начинается спор. Во время спора тот, кто уверяет, что Егор Пряхин выполнит обещанное, ловит овцу — любую, опрокидывает ее и произносит:

— Видишь? У твоих овец живот голый, а тут сумели — гляди — шерсть растет… на ногах и то шерсть растет.

Такая отара у Егора Пряхина.

Вы;´ходил он с ребятами ее на зимних кормах, выласкал, и ныне она движется к дому.

— Премию получим. Непременно, — шепчет он, глядя на отару. — Мы овечек своих так вынянчили, готовы на выставку в Москву доставить. А что? Пожалуйста, выведем на Красную площадь, и любуйся…

Сказав это, Егор Пряхин, подчиняясь ходу мысли, не то что кому-то жаловался… но, конечно, и это маленько. В самом деле, разве легко пять месяцев пробыть на Черных землях — в полупустыне?

— Ни клуба тебе, — говорил Егор, — ни собрания тебе. Вот и подумайте, — как бы опять обращаясь к кому-то. — Народу нет, поговорить не с кем, а охота: какие-никакие, может, даже совсем никудышные, мысли возникают. С кем поговорить? С чабанами? Четверо нас около отары. Да мы уже все переговорили. Со стряпкой Настей? Глупенькая: девчонка еще, знай вари да разливай. Выйдешь в степь, далеко видать и пусто: ни всадника тебе, ни машины, ни человека. Земля и небо, небо и земля. Вот и заскулишь по людскому сборищу, — у Егора Пряхина даже жалостливая струнка прозвучала в голосе, но он тут же тряхнул головой и весело прикрикнул: — А и не покину я ее, степь. Ни в жизнь не покину. Осыпь меня дарами, скажи: чабанству твоему конец… и зареву… вот когда зареву, так уж зареву. Отчего? Сам не знаю. — Егор снова посмотрел на перекатывавшуюся отару, залитую солнцем, и тихо добавил: — Одно знаю — идем мы вот с Черных земель домой, вроде с победного боя возвращаемся. Герои!

Рассуждая так, мечтая так, Егор Пряхин шагал по направлению к Разлому, неся в себе ласку к Клане, ласку к сынам, дочкам своим, слово к колхозу.

Вот почему ему, Егору Пряхину, хотелось, чтобы на этот раз старый вожак Митрич просто подурил, как однажды он дурил, на смерть перепугав чабанов.

Года три назад, когда загорелись степи, понадобилось отару переправить на ту сторону Волги. Под отару была подана баржа. Овец пригнали на берег. Но ведь они какие? Милые, доверчивые, но и глупенькие: куда одна, туда и все. Одна упрется, хоть режь ее, и все упрутся, хоть режь их. А тут еще новое: река Волга, а на ней баржа. Попробуй-ка уговорить, чтобы добровольно шли на баржу. Стали все перед мостками, белесые глаза выпучили и стоят — ни с места. Что делать? Егор Пряхин вышел наперед и крикнул:

— Митрич! Пойдем. Махоркой угощу. — Любит Митрич махорку, но тот тоже чего-то уставился на баржу, клонит голову то влево, то вправо. — Махорки дам, Митрич, — снова позвал Егор и протянул руку, показывая пригоршню.

Отважный волок отары, бывалый козел Митрич, отфыркнулся и гордо — нам-де это не впервые — зашагал по мосткам на баржу… А за ним хлынули овцы.

— Ого! Молодец Митрич! — отпустил похвалу Егор Пряхин и направился в кибитку, чтобы достать там обещанное — махорку.

Тут всех смертельно и перепугал Митрич.

На носу баржи, свисая над рекой, лежала новая, гладко отструганная мачта. Митрич забрался на нее, прошел на конец и глянул в воду. Все овцы уставились на него и ждут — сиганет он в реку, тогда и они за ним сиганут: доверяют.

Чабаны ахнули: еще миг — и вся отара очутится в Волге — матушке реке. Что же делать? Эко куда занесло Митрича: даже не развернуться на тонкой мачте. Если ему и не взбредет в голову кинуться в воду, он может просто сорваться, и тогда овцы начнут прыгать следом за своим вожаком.

— Махорка! Митрич! Махорку забыл! Не получил махорку, а в воду полез. Махорку, говорю, получай, — с полной серьезностью прокричал Егор…

И Митрич… и как только ухитрился? — стал на дыбки, повернулся на конце мачты и пошел на зов Егора Пряхина, а тот, сунув ладонь с махоркой в тонкую морду, только и сказал:

— Сатана ты.

И вот сейчас он, Митрич, чего-то фыркает и фыркает.

2

В этот предвечерний час в клубе, не вмещающем посетителей, шло общее собрание колхозников колхоза «Гигант». Это было, очевидно, не обычное собрание, потому что все колхозницы принарядились, а иные пришли на собрание с узелками — семечки в узелках. Мужчины же почему-то все время укоряюще посматривали на заведующего клубом, бывшего учителя Здоркина — человека тихого, с больными ногами. Тот ничего не понимает, хотя то и дело слышит, как ему колхозники шепчут:

— Непорядок у тебя, Степан Степанович.

— Непорядок.

И Степан Степанович тревожно осматривает стены клуба, самую сцену, стулья и длинные скамейки, на которых восседают колхозницы. Как будто все на месте: плакаты, лозунги, портреты. Как будто чистенько и светло в зале. Почему же непорядок? Что за непорядок? А ему опять шепчут:

— Непорядок, — и вдруг с дружеской грубоватостью: — Дура. Чего буфет-то не откроешь? Женщины с семечками пришли, так что ж и нам, мужикам, зерна щелкать?!

— А у нас зубов нет, — пошутил кто-то, а другой добавил:

— Нам бы по стакашке того, что и без зубов вовнутрь пройдет.

— А-а-а! — Заведующий клубом наконец-то догадался, и вскоре буфет был открыт: пожалуйста, кто чего хочет, потому сегодня особый день.

Собрание было необычайным еще и потому, что его вел сам Жук, Иннокентий Савельевич. Обычно собрание всегда ведет его заместитель Вяльцев, которого Анна Арбузина за глаза называет «Наш прю»: любит Вяльцев попреть до поту. Ныне сам Иннокентий Жук взялся вести собрание. Он хитрый и сразу понял «ход событий»: женщины пришли разнаряженные, с узелками семечек, мужики потребовали открыть буфет, значит вопрос ясен, значит все настроены празднично, значит нечего слова гонять, как гоняет шары плохой бильярдист.

Он, Иннокентий Жук, сидит за столом, окруженный боевыми товарищами: рядом с ним Анна Арбузина, Вяльцев, уже приготовивший длинную речь, «агрономша» Мария Ивановна, как все ее зовут, — молодая, тоненькая, вроде девчонки-подростка; бухгалтер — в противоположность Марии Ивановне — весьма пухлый: у него даже на пальцах и то ямочки. Посмотрите, вон его рука лежит на толстой книжище — дебеты, кредиты, — на пальцах ямочки, и в каждой вполне можно горошину уложить. А за ними, во втором ряду, почетные гости — секретарь райкома Лагутин, председатель райисполкома Назаров и академик Иван Евдокимович Бахарев.

Вот какой цвет общества на сцене…

Люди в зале, конечно, уважают тех, кто восседает в президиуме, однако ныне не желают долгих прений и долгого томления: все стремятся побыстрее отпраздновать трудовую годовщину за столами, уставленными яствами и веселящими напитками…

Вот почему Иннокентий Жук и считается знатоком человеческих дум и сердец: он сделал необычный доклад. Казалось, хвастаться надо, хвалиться надо и доклад растянуть часа на три-четыре, как и поступил бы Вяльцев, а Иннокентий Жук сделал доклад, как потом говорили, длиною с куриный нос, а по тяжести — тысяча человек не поднимут.

— Докладывать, чую, длинно не надо. А суть: считано и подсчитано — на каждый трудодень приходится по два килограмма мяса, а деньгами двадцать восемь рублей. Общий доходишко от хозяйства нашего — три миллиона семнадцать тысяч. От овцеводства, значит, два с половиной, кругло говоря, остальные от садоводства и главным образом от затеи Марии Ивановны — от семян люцерны. С зерном плохо: суховей украл. Ну, на бригадах проработано… да, проработан этот вопрос. Все. Время весеннее, и для прений времени нет: овцы к нам с Черных земель шествуют, надо готовиться принять их, а от них — ягняток. Каковы посулы от сада — Анна Петровна, давай. Как приготовлены к приему овечек — Вяльцев, давай. Как с люцерной мечтаете — Мария Ивановна, давайте. — И Иннокентий Жук опустился в плетеное кресло так крепко, словно был вылит из чугуна: короткий, сбитый и черный, а движения рук у него тяжелые: поведет правой рукой — и будто что-то отрубит, поведет левой — и, кажется, что-то с корнем выдрал.

И Анна Арбузина, раскрасневшаяся, впервые выступавшая при Иване Евдокимовиче, рассказала о том, что намеревается ее бригада делать с садом. Ну, конечно, ухаживать за старым садом с той же лаской, с какой ухаживали в прошлом году, а кроме того, заложить новый на площади в двадцать гектаров…

— Ученые нам помогут… Отделение Академии наук у нас тут расположилось. Иван Евдокимович поможет, — говорила она, вся пылая.

— Да он тебе уже помог, — крикнул кто-то тоненьким голоском, вовсе не обижая Анну, а, наоборот, как бы одобряя…

И в зале грохнул хороший хохот, посыпались выкрики:

— Верим, поможет академик.

— Глядим, помог: Аннушка-то наша зреет.

И все смеялись по-доброму, как и положено смеяться людям без извращенного воображения. Смеялись и Анна, и Иван Евдокимович, и Лагутин, и Назаров, а Иннокентий Жук даже поднялся из кресла и зааплодировал, обращаясь к академику:

— И от вас слова требует народ, Иван Евдокимович. А как же?

Иван Евдокимович, смущаясь, но в то же время гордясь тем, что он здесь как бы свой, муж Анны, вышел на авансцену и сказал несколько теплых слов, закончив выступление так:

— На нас с вами смотрит не только Москва, не только вся наша страна, но и весь честный мир смотрит на нас, на людей, работающих здесь, в преддверии пустыни. Смотрят и думают: победят они злые силы природы, подчинят их своим целям? Сладим ли? Не выставим ли себя на посмешище? Не подорвем ли у нашего народа доверие к себе? Я думаю…

Академику не дали закончить: гром аплодисментов заглушил его речь. И люди, аплодируя, поднялись с мест, кидая туда, на сцену, слова:

— Сладим!

— Непременно!

И вдруг аплодисменты, возгласы — все резко оборвалось: стекла в окнах клуба, точно их кто с улицы нарочно разрисовывал, стали быстро покрываться морозными, мертвенно-бледными узорами.

3

Аким Морев, намотавшись за дорогу, взволнованный тем, что свершилось у них с Еленой, приехал домой поздно ночью и, раздевшись, свалился в постель и крепко уснул. Но слова, сказанные Еленой: «Лед может лечь на все живое… тебе надо как можно скорее быть за большим столом», — тревожили его и во сне, поэтому он и проснулся чуть свет.

— Что за лед?.. И почему ляжет на все живое? — проговорил он, еще не открывая глаз. — Может, дипломатия: выпроводила меня, чтобы одной разделаться с Любченко? Конечно, нехорошо: вдруг бы тот полез в драку. Но ведь он может и без меня полезть в драку. Как же это я ее одну-то там оставил? Что же это я сделал? Ничего себе будущий муженек: в самую тяжелую минуту и покинул жену. Нет! Надо немедленно связаться с Лагутиным и попросить его, чтобы сообщил, чтобы передал… — Аким Морев открыл глаза и увидел то же самое, что вчера увидели разломовские колхозники: стекла в окнах разрисовало морозными сединами.

Накинув на себя одеяло, он быстро поднялся с постели, подошел к окну, но, кроме морозных, причудливых узоров, ничего не увидел. Пришлось открыть форточку и выглянуть на волю. Оттуда сначала ударило густым, с примесью мельчайших брызг тумана воздухом. Белесая пелена быстро разошлась, и Аким Морев отшатнулся…

Город был скован льдом.

Толстый слой льда, как броня, лежал на всем — на железных крышах, на стенах, на карнизах, переплетах, на столбах, на тротуарах, на площади. Лед — прозрачный, в котором играли зловещие лучи солнца, облепил провода, и провода напоминали гигантские нитки жемчуга.

Казалось, все это мерещится: ведь всего два дня тому назад Аким Морев, Астафьев и академик Иван Евдокимович сидели на лиманах и били гусей…

А может быть, в самом деле мерещится?.. Он отшатнулся от форточки, потер виски и снова глянул на улицу, думая: «Неужели мерещится? Неужели у меня в глазах такое?..»

Но провода, тянувшиеся вдоль улицы и за минуту перед этим красовавшиеся, как гигантские нитки жемчуга, дрогнули, качнулись… и шлепнулись на землю, словно кто-то, договорясь, враз с обеих сторон обрезал их. Следом за этим рухнули столбы, разлетелись во все стороны осколки фарфоровых изоляторов. Что-то невероятное происходит с кленом, растущим перед окном. Однажды Аким Морев видел, как заяц вольно резвился на полянке и вдруг почуял, что на него наведены стволы ружья. Откуда? Еще не видать… и заяц заметался. Что-то общее было у дерева с этим зайцем. Казалось, и оно заметалось, закачалось, задрожало: мороз, обложив его со всех сторон толстенным слоем льда, начал рвать сучья. Схватил один сук, потянул его книзу и вырвал с мясом, тут же другой, третий, и клен, поблескивая изуродованной древесиной, превратился в кол с заостренным кверху концом.

— Черт знает что, — вырвалось у Акима Морева, и он, быстро одевшись, подошел к телефону, намереваясь позвонить хотя бы своему помощнику Петину, но тот уже стучался в дверь:

— Аким Петрович!.. Извиняюсь, конечно, но вставайте: беда. Надо в обком, немедленно.

И Аким Морев снова вспомнил слова Елены: «На все живое ляжет лед… тебе надо как можно скорее к своему большому столу».

«К большому столу!.. В обком! В обком! Да, она говорила об этом», — тепло подумал он о ней, несмотря на то, что на душе у него было так тяжело, как бывает у человека, который всю сознательную жизнь проработал в какой-либо области, а потом оказалось, в этой-то области он и бездарен.

В кабинете его уже ждали Опарин, до того взволнованный, что походил на взъерошенную птицу, у которой разоряют гнездо с птенцами, Пухов, сегодня особенно злой, и Сухожилин, у которого глаза поблескивали каким-то непонятным задором, — он в это время злорадно думал так: «Ага! Вот вам и «объективные законы». Не признали мою статью… вот оно и шарахнуло вас».

Опарин водил пальцем по карте и объяснял:

— Обледенение расхлестнулось широченной полосойот Казахстанских степей ледяная корка шириной километров в сто, местами в двести протянулась, отрезая Черные земли, через нашу область. Что произошло в атмосфере? Раннее дыхание пустыни сначала нахлынуло на нас, все растопило, оживило, но с севера пришла волна холодного течения… И здесь, у нас, дыхание пустыни столкнулось с дыханием севера.

— Мне дали справку — такое явление в наших краях происходит самое большее раз в столетие, — объявил Сухожилин.

— Да куда уж меньше, если только раз, — зло сорвалось у Пухова.

— Что? — Сухожилин потрогал пенсне. — Не понимаю?

— Экое утешение — в столетие раз. Где Мордвинов-то? Чего он так долго? Вот как, Аким Петрович, нас погодушка-то накрывает. А вот и Мордвинов, — говорил, зло бросая слова, Пухов.

Никак не поймешь, какие глаза у Мордвинова. Какие-то бесцветные, и зрачки маленькие, мышиные… Лицо тоже неопределенное, но всегда выражающее одно и то же — готовность служить. Вот это-то — готовность служить — раздражало Акима Морева.

«Сосунок Якутова и Чернова… наверное. Всегда молчит и голосует за то-то, когда уже все за то-то», — глянув на Мордвинова, подумал он.

Положив бумаги на стол, Мордвинов, обращаясь только к Акиму Мореву, проговорил:

— На Черных землях у нас в эту пору около двух миллионов овец.

— Поточнее. Точнее, без «около», — настойчиво проговорил Сухожилин. — Сколько маток? Сукотых? Холостых? Баранов сколько? Сколько колхозных, совхозных?

— Да ну вас к черту с вашей статистикой, — вырвалось у Пухова. — Надо положение выправлять: горит ведь кругом… а тут — точность, расписание. Давай, Мордвинов.

— Отары, Аким Петрович, двинулись с черных земель в колхозы, совхозы, — продолжал Мордвинов. — Здесь уже все приготовлено, чтобы принять новорожденных ягнят. Дело, как всем известно, это сложное. Одни чабаны с ним не справятся: на это время в колхозах, совхозах мобилизуются все руки: окот происходит в течение пяти-шести дней… и представьте себе, например, одним колхозникам «Гиганта» придется принять до сорока тысяч ягнят. Для этого нужны люди, соответствующие помещения, ветеринарная помощь и так далее и так далее. Всего этого на Черных землях нет. И если мы оставим поголовье маток там, все равно катастрофа.

И вдруг телефон, молчавший до этого, зазвенел резко, призывно-тревожно. Аким Морев сорвал трубку, приложил к уху, сказал:

— Да. Я. Аким Морев. Кто? Кто? Боев? Как не знать Боева — секретаря Сталинградского обкома? Да. Ну, что мы-то можем сделать? Сколько? До миллиона голов у вас на Черных землях? Вам трудно. Но и нам не легко: не знаем, пока не знаем, что делать. Кормов? Подбросить? На чем? — Аким Морев посмотрел в окно. — Я уверен, не только машина, но и трактор не пойдет: все заковало. На самолетах? Где наберем? Пришлете? Хорошо. Присылайте. Нет, благодарить будем друг друга потом, — Аким Морев положил трубку. — Продолжайте, товарищ Мордвинов. Скажите, где находятся передовые отары? Сможем ли мы, например, повернуть их обратно? Тогда людей попросим у астраханцев: для приема ягнят. Оттуда перебросим на самолетах, от нас перебросим на самолетах. Ну, а что же делать? — раздраженно выкрикнул он, видя, как Сухожилин передернул плечами. — Что же делать? Анализировать события, искать объяснения столь страшному явлению? Пока анализируем, там все перемерзнут — и овцы и люди.

И снова звонок — это уже из Ростовской области… И опять — помогите, опять «вы там ближе», — опять пришлем самолеты… Но не успел еще Аким Морев переговорить с ростовчанами, как кто-то оборвал их переговоры, и вмешался другой голос:

— Мне Морева. Это говорит Севастьянов, помощник Муратова… А, Морев, Аким Петрович? Сейчас будет говорить товарищ Муратов.

Аким Морев посмотрел на всех с отчаянием и махнул рукой, как бы предупреждая: «Ну, теперь слушайте», — и заговорил:

— Это я, товарищ Муратов. Да. На посту… да что толку?

И Муратов твердо сказал:

— Мы вас всех предупреждали о суровых зимах на Юго-Востоке. Не раз предупреждали. Теперь имейте в виду — это для всех вас экзамен. Справитесь — хорошо, не справитесь — не пеняйте на нас. У ЦК тоже иногда лопается терпение. Звоните. Поможем. Что надо от нас?

Когда Аким Морев положил телефонную трубку, некоторое время молчал, как молчали и все, присутствующие при этом разговоре, понимая, что дело касается и личной судьбы каждого, сидящего в этом кабинете.

Маленький Опарин тревожно думал:

«Снимут. Могут снять с работы. Выговор — еще ничего бы, — уже заранее согласился он на выговор. — Но снимут… да и пошлют куда-нибудь в другой город, на другую работу. Конечно, поеду… но у меня дети учатся — один во втором, другой в четвертом, дочка десятилетку кончает… Перебросят меня, перевози их… Новые школы, новые учителя… А, все это пустяки — переведут или не переведут… На область-то такое горе обрушилось».

Александр Павлович думал:

«Влетит нам… и поделом: сколько раз ЦК предупреждал — готовьтесь к бою со всякими неожиданностями», — и вслух, обращаясь к Сухожилину:

— А вы справочку достали — не больше раза в столетие… Вишь — оправдание.

Сухожилин на это только тоненько улыбался, думая о своем:

«Я секретарь горкома партии. Меня эти дела не касаются. А вот вам — влетит так влетит. Объективные законы?.. Вот к чему шаткая теория вас всех привела».

Аким Морев опустил голову, и лицо покрылось мелкими-мелкими морщинками.

Он думал так:

«Мы не в силах приостановить, придержать роды: овцы начнут котиться через семь — десять дней. Отослать их обратно на Черные земли, затем, когда обледенение пройдет, направить в колхозы и совхозы — значит, окот застанет в пути. Второе, не подвластное нам — обледенение: мы его растопить не в силах. Опыт? Есть ли у народа опыт? Сухожилин достал справку — раз в столетие. Ерунда. Брешет статистика. Ну, в таком масштабе раз в столетие… а в малых — наверное через год-два», — и, вызвав Петина, сказал:

— Свяжите нас с Разломовским районом.

— Телефон не работает… всюду: оборвались провода, — ответил Петин и тут же: — Но мы уже наладили радио. Сейчас будет Разлом. Лагутин и Назаров только что вызывали вас.

— Хорошо. Давайте, — проговорил Аким Морев и обратился к Мордвинову: — А вам не известно, чья отара самая первая… впереди всех?

— Известно, — ответил тот. — Знатного чабана Егора Пряхина из колхоза «Гигант».

— Вот с ним бы связаться. У него рация есть?

— Есть.

— Свяжитесь с ним, с другими опытными чабанами… Они, наверное, и раньше попадали в обледенение… Они не попадали — деды попадали. Есть опыт. А теперь, первое: отары вернуть на Черные земли, второе — мобилизовать все средства, чтобы подбросить корма… И всем. Понимаете, всем. Сейчас не может быть такого деления — это овцы наши, это сталинградцев, это — ростовчан, — твердо сказал Аким Морев.

Но тут, как всегда, вступился скупой Пухов:

— А кто потом рассчитываться будет за корма, за горючее, за тракторы, за самолеты? Эдак-то мы Опарина обдерем с ног до головы.

— Не до того сейчас, Александр Павлович, — возразил Аким Морев. — Потом разберемся. А сейчас — Разлом давайте, Егора Пряхина давайте.

4

Какие прекрасные были дни!

По-весеннему горячо светило солнышко, вызывая все к жизни: буйно росли травы, наполнялись озера, лиманы, саги дичью — гусями, кряквой, непоседливыми, юркими чирками, белобокими гоголями, морской красной широконоской, и над всем этим величаво реяли в воздухе белоснежные лебеди — птицы радости и счастья.

Всего несколько дней тому назад, перед тем как сняться с зимней точки на Черных землях, Егор Пряхин слышал передачу по радио: на Кавказе зацвели розы, из Крыма в Москву на самолетах доставлен какой-то цветок — мимоза, в Казахстане закончился сев яровых, а на острове Диксон двадцать градусов мороза…

Ну, это где-то на севере, да еще на острове Диксон: Егору Пряхину сроду туда не попасть, да и попадать он не хочет.

— Чего я там не видал? — смеясь, проговорил он, подмечая, что за последнее время все больше и больше стал высказывать мысли вслух, как, между прочим, и другие чабаны: при отарах не наговоришься, а говорить охота.

Но вот сегодня с утра (потому, видимо, и фырчал Митрич) на степи насел тяжелый, будто свинцовый, туман. Он окутал все — в пяти шагах ничего не видать. Идешь и словно упираешься в серо-грязную стену.

— Пройдет. Пронесется. Овец надо гнать в Разлом! — приказал Егор Пряхин. — А смеялись над Митричем! Видали, какой угадчик? Ходом! — покрикивал он, идя впереди отары, мысленно представляя себе, куда надо держать путь, ничуть не сомневаясь в том, что через три дня они будут в колхозе и овцы-матки разобьются на сотни и каждой сотне будет отведен свой родильный дом в чистых кошарах.

До чего красиво и радостно, когда около овец появляются малыши стригуны-ягнятки. Вряд ли все это другие понимают и чувствуют сердцем так, как Егор Пряхин. Он-то, например, уверен, этого никто из горожан не понимает. Им, горожанам, подавай хорошего сукна, валеночки, мясо — мраморное, светло-розовое, а вот познать радость такого торжества, как появление около маток ягнят, — никогда не понять. А Егор Пряхин считает, что лучшей красоты, как красота кормления ягнят, — на свете ничего и не существует. Он, например, Егор Пряхин, ждет это событие целую зиму… и вот оно наступает…

Отара удвоится; рядом с каждой мамашей сынишка или дочка — все в завитках, как в кружевах. Ах, картина! Подскочит, стервеныш, каждый к своей мамаше, сунет рыльцем той в живот, и та, узнав свое сокровище, станет мирно, расставя ноги, а он — сокровище-то — упадет на передние коленки, заднюху вскинет, весь юлит, а хвостишком крутит, крутит: дескать, сладко, ох, как!

В эти дни только Митрич не у дел: он бродит поодаль или забирается — черт его знает как — на конек кошары и оттуда смотрит куда-то далеко-далеко, а то возьмется драться с собаками. Ну, покою им не дает. Или разыскивает Егора Пряхина: давай махорки.

Егор же Пряхин занят. Чем? Он ходит со двора во двор и радостно смотрит на то, как мамаши кормят ягнят. Иногда не выдержит: сильными руками, которыми как-то разорвал собачонку, вдруг нежно выхватит из-под матери ягненка, прижмет к щеке и заорет:

— Ух ты, ягненок-свиненок!

В эту минуту мать-овца недоуменно глянет на Егора Пряхина и будто скажет: «Эх, дуралей. Чего над младенцем потешаешься? Пусти. Дай дососет», — и Егор Пряхин, стыдясь матери, осторожно опускает ягненка, говоря:

— На! Жадная. Не съем. А порадоваться и мне охота.

Вот так через несколько дней Егор Пряхин и будет радоваться, глядя на матерей с ягнятами, радоваться, разговаривая с Кланей, радоваться, воюя с сыновьями, слыша, как самый младший кричит:

— Я те вздрючу!

Но вот сегодня на степи пал густой туман. Туман еще можно побороть, как можно побороть темную ночь. Егору Пряхину завяжи глаза, пусти — все равно найдет дорогу в Разлом.

— Это не беда — туман, — говорит он, шагая впереди отары, бодро покрикивая: — Пошел! Пошел! — Но на душе у него все усиливается и усиливается тревога: туман густеет, а с севера — это уже совсем ни к чему — движется холодная волна, она сжимает туман, как бы кладет его под пресс и выдавливает из него мельчайшие брызги. — Ну, не беда, — говорит, утешая сам себя, Егор Пряхин. — Еще два-три дня, и мы дома. А там — сыпь, сколько тебе захочется, туман ли, дождь ли.

В этакую минуту раздумья к нему на коне из тумана и вынырнул его помощник Петя:

— К рации вас, — проговорил он, хотя издавна Егора Пряхина звал на «ты», а теперь из уважения к рации и, стало быть, важности дела назвал на «вы». — К рации вас, Егор Васильевич… товарищ секретарь райкома партии Лагутин.

Рация находилась на отдельной повозке, под пологом-брезентом, образующим кибитку. Эту кибитку тянули два изленившихся за дорогу вола — огненно-красные, с огромными рогами: клади в развалину бревно в два обхвата, уляжется. Рацией ведал Петя. Он ее налаживал для того, чтобы слушать музыку, знать то, что творится на вольном свете… а сейчас знатного чабана вызывает секретарь райкома.

— Слушаю, — забравшись в кибитку, сказал Егор Пряхин и поковырял пальцем в ухе, как бы прочищая его от ваты.

— Как у вас там? — будто спокойно спрашивал Лагутин. — Погода как?

— Отвечаю. Туман. Десять баллов.

— Где находитесь? Точно скажите.

— Отвечаю: в конце Сарпинского озера, точно — в десяти — пятнадцати километрах от Анаты. Почти, я думаю, дома. А к чему? Могу такой вопрос задать? — спросил Егор Пряхин и нахмурился.

— Здесь все покрылось льдом. Двигаться невозможно. Если можете, отходите назад. Держитесь. Это для вас экзамен, — повторяя слова Акима Морева, проговорил Лагутин и еще добавил: — Не покидайте рации, установите дежурство.

5

В тот час, когда Лагутин разговаривал с Егором Пряхиным и другими чабанами, район Разлома уже был скован льдом, а при этом еще сыпал мелкий, слюнявый, ленивый дождь-туман. Он лил беспрестанно. Да и не лил, а как-то сыпал-сыпал-сыпал, и тут же мороз наслаивал его новой коркой на толстый уже панцирь льда. Разъезженные, расписанные глубокими бороздами дороги уравнялись и теперь казались залитыми светло-желтым гудроном, таким же гудроном были залиты все улицы, перекрестки, стены домов, сараев, заборов… и не только скот, но и люди не могли тронуться с места.

Самый суетливый человек на селе — Вяльцев-Прю первый придумал способ передвижения. По крайней мере сегодня его увидели: он как ни в чем не бывало шел серединой улицы, размахивая руками… И все прильнули к окнам, дыханием протаивая на стекле лазки. По улице действительно шагал Вяльцев-Прю и победоносно посматривал на хатки, что-то крича, показывая обрывки ржавой мелкой железной решетки. Он шагал, то потрясая обрывками решетки, то рукой указывая на свои ноги, и все поняли: опутал он сапоги решеткой и теперь вольно идет, не скользя на панцире из льда.

Так он и залетел в правление колхоза, куда еле-еле добрел Иннокентий Жук, и то только потому, что жил в доме рядом.

— Разини! Недотепы! — кричал, входя в правление, Вяльцев. — Ледком улицы покрылись, так они все — на печку и сидят, как галчата в гнезде. А вот ведь, — и показал на свои ноги. — У каждого соседа решетка есть: в прошлом году на заборы для курятников сколько разобрано? Если взять в разрезе дня… — И, конечно, Вяльцев уже готов был высказать перед председателем колхоза заготовленную, обоснованную речь, но Иннокентий Жук перебил его:

— Наслушался я твоих словесей. Ты скажи — овец можно в твою решетку одеть?

— Это как повернуть.

— Да как ни поворачивай, а не повернешь. Почитай сорок тысяч голов движутся к нам сюда, лед им на пути. Вот о чем думай. А это, ясно, придумано тобой ловко… для нас — людей.

— А я и не предлагаю волам. Я говорю, если взять в разрезе дня. Ты вот сам-то обуйся да айда пошел в райком. Штаб там, наверное.

И вскоре они вдвоем уже двигались по ледяной броне к райкому партии.

А мороз трещал и рвал все, что было ему посильно: валил телеграфные, телефонные столбы, обрушивал крыши на сараях, опрокидывал плетни и раздирал деревья.

Анна Арбузина видела из окна своего дома, как мороз раздирает деревья, особенно грушу, и стремилась на волю, как птица, попавшая в силок.

— Ваня, Иван ты мой Евдокимович, — стонала она. — Выпусти меня. Босая уйду. Ведь ломает сад-то.

Иван Евдокимович больше, чем кто-либо, понимал, что происходит в природе, какие силы столкнулись в атмосфере. Однако он был бессилен приостановить все это, как человек бессилен приостановить разбушевавшееся море. Но он понимал и другое — страдания Анны: сад, раскинувшийся на площадке в десять гектаров, сад — гордость, да что там гордость — жизнь Анны Арбузиной, этот сад, с деревьями, стволы которых словно воском налиты, этот сад, наверное, мороз разрывает так же, как разорвал вон ту выросшую на краю овражка грушу, которая несколько дней тому назад развернула почки, облилась голубоватым цветом, а теперь стоит, будто придорожный столб, затесанный кверху. Но как, куда, в чем отпустить беременную Аннушку?

— Босой? Это не рассуждение, а паника, — говорит он. — Куда и в чем ты пойдешь, Аннушка? Ну, сама видишь. До сада километров десять будет? На конях нельзя, на волах тем более. Машины буксуют.

— Перелечу. Отпусти.

— Птица, что ли, ты? Перелечу!

И, увидав шагающего по улице Вяльцева, Анна закричала:

— Идет. Вяльцев-то. Смотри-ка, Ванюша.

— В самом деле. Как же это он? — глянув в окно на Вяльцева, произнес Иван Евдокимович и, выскочив на крыльцо, окликнул заместителя председателя колхоза и, увидав на его ногах сапоги, обернутые решеткой, позавидовал: «Придумал же. А я только сидел и отговаривал Аннушку!» — И с трудом добравшись до курятника, оторвал часть железной решетки, снова вошел в домик, говоря: — Молодец он у вас: вот этим сапоги опутал, вроде подковал себя, и шагает.

И вскоре они — Анна Арбузина со своими садовницами, а вместе с ними и Иван Евдокимович, — одетые в полушубки, подпоясанные кушаками, прихватив с собой, сами пока не зная зачем, топоры, упираясь на палки с гвоздями, ширкая по льду железной решеткой, которой у всех были опутаны сапоги, вышли из Разлома, направившись к саду.

А мороз рвал и метал все, что было ему под силу.

Рвал он и Аннушкин сад. Рвал дико, свирепо и бессмысленно, как рвут волки овец; отогнав от отары пятьдесят, сто ли голов, волки начинают их рвать подряд. Рвут и бросают, рвут и бросают. Рвут, пока всех не прикончат… затем нажрутся, ну, от силы каждый сожрет пол-овцы, и отправляются на отдых, покинув поле, устланное порезанными овцами. И мороз рвал сад, как рвут волки овец.

Сад вообще сейчас представлял собой нечто седое, косматое: стволы, сучья, ветки — все было покрыто панцирем синеватого льда; и все это: сучья, ветки — пригнулось, осело, слившись в одну сплошную массу. А мороз, словно взяв на себя обязанности лесоруба, рвал яблони и груши рядами.

Вот ряд яблонь и груш стоит спокойно, затем деревья начинают покачиваться, поскрипывать, дрожать, шевелить ветками, как бы прощаясь с кем-то, и вдруг мороз рвет один сук, потом другой, третий, и ствол, оголившись, посвечивая ярко-желтой древесиной, уже торчит, словно придорожный столб.

Академик понимал, что морозу помогает ветер: он дует с севера, напирает на обледеневшие деревья, и те, не в силах держать на себе тяжесть ледяной брони, начинают покачиваться, скрипеть, дрожать и под конец ронять сучья. Это понимал Иван Евдокимович. Но Анне, ее подругам мороз представлялся невидимым живым и злым существом. Это оно, невидимое злое существо, кидается на деревья и, потешаясь над садом, над садоводами, над теми, кто не один год труда положил, чтобы вырастить вот здесь, в полупустыне, сад, это он, злой мороз, ломает деревья.

Анна и ее подруги не могли стоять на месте и просто смотреть: они бегали от дерева к дереву и, плача, выкрикивали:

— Батюшки! Да батюшки!

— А вы потерпите, родные!

— Маненько потерпите!

— Понатужьтесь и не давайтесь!

Деревья шатались, скрипели и вдруг разом оголялись, превращаясь в придорожные столбы.

— Ваня! Милый! Ты ж — наука. Помоги, — взмолилась Анна и протянула руки к академику, как их протягивает человек через окно к людям, что толпятся у пылающего в огне дома.

— Я, Аннушка… Я все это, — он тоже вскинул руки, показывая на сад, — я все это понимаю… Знаю, что творится. Но я… разум мой в одиночку бессилен.

И Анна зарыдала.

По радио передавались призывы — и рации ловили их:

— Назад! Отступайте на Черные земли. Держитесь ближе к лиманам. Забирайте стога, не считайтесь, кому принадлежат. Все наше — все народное.

В воздухе гудели самолеты — огромные стальные птицы. Они кружились над отарами, сбрасывали сено, валенки, полушубки, питание для людей и аптечки.

Воздух гудел моторами самолетов, а мороз крепчал и шагал быстрее любого самолета.

Обледенение застало отару Егора Пряхина в каких-нибудь тридцати километрах от Разлома, в двадцати — от сада Анны Арбузиной.

Овцы двигались, пока шли по полынку, скованному льдом: копытце еще за что-то цеплялось, но как только попадали на оголенное место, начинали скользить, спотыкаться и падать.

Можно было бы, конечно, загнать всю отару в какой-нибудь сухой лиман. А их тут было немало таких — сухих, уросших высокими побуревшими травами. В таком котловане и продержать овец, как в естественном затишье. Но овцы от двухдневного слюнявого дождя промокли, и шерсть на них походила на прибитый войлок. Уложи такую овцу, и она через час-полтора не в силах будет подняться: шерсть смерзнется, образуется на овце панцирь, как на черепахе… и… и тогда — конец.

Егор Пряхин знал, что в таком случае овцам не надо давать ложиться, вот почему он, избрав сухой длинный лиман, сказал всем:

— Гоните овцу. Не давайте ей ложиться. Упадет — немедленно поднимайте. Ну, чай, не год будет тянуться такое безобразие — мороз и обледенение. Как быстро пришла эта напасть, так быстро и сгинет.

И они гнали овец по кругу. Гнали и день, и два, все ожидая, что «как быстро пришла напасть, так и уйдет». Но напасть не уходила: мороз все давил, все сковывал. Сковывал природу, овец, людей, собак, походные кибитки, волов, запряженных в кибитки.

На третий день первыми отказались двигаться верховые кони: гривы, хвосты, да и все — бока, спины, ноги — все покрылось панцирем льда. Лед лег меж ушей, спустился на лоб, заливал глаза, будто холодным, застывшим тестом… И кони первые отказались: как легли, так и замерли.

Следом за конями отказали волы, везущие кибитки с рацией, с передвижной кухней — они опустили к земле рогатые головы.

Еще передвигались по кругу овцы. Передвигались медленно, еле заметно, будто движется на часах минутная стрелка. Порою встряхивались, стараясь сбросить с себя лишний груз, делая это осторожно, подчиняясь материнскому инстинкту, боясь выкинуть недозревший плод.

За отарой шли чабаны. Они засыпали на ходу и от усталости, и от мороза, и от тяжести ледяной брони, которая наседала на них: на плечи, на голову, на ноги. Но людей поддерживало сознание долга и того, что надо победить, дабы прийти в Разлом с радостью, а не с позором и бедою.

Крепился и вожак отары, видавший виды Митрич: отфыркивался, чаще просил у Егора махорки и, получив порцию, снова становился на свое место — впереди отары.

Но на третий день и он начал сдавать: перестал отфыркиваться, как бы этим говоря: «Все равно, предупреждай не предупреждай, а раз в огонь попал — сгоришь». Затем стал клониться на один бок, да и брел-то, как бредет замученная лягавая собака, отставя зад в сторону.

Заметив все это, Егор Пряхин подошел к Митричу и, стыдя его, проговорил:

— Что же это ты, голова садовая? Ежели ты да я глазки прикроем — все полетит. Это, брат, просто очень даже — ты да я. А вот выдержи. На-ка тебе корочку, — и Егор, достав из кармана последний кусочек хлеба, подал Митричу.

Тот вяло, будто ему протянули камень, понюхал и отвернулся.

— Значит, конец, брат, раз хлеб не берешь, — проговорил Егор и умоляюще попросил: — Потерпи, братуля: ты ляжешь, за тобой и овечки полягут. Понимаешь или не понимаешь? — Он даже нагнулся и посмотрел в уже оловенеющие глаза Митрича, а, выпрямившись, пошел с ним рядом, поддерживая его за рубчатый рог, одетый в ледяной панцирь.

Так они и шли час, два, три… всю ночь. А над ними висело темно-голубое, усыпанное ярчайшими звездами небо, такое чистое, что казалось, его кто-то специально подмел гигантской метлой. Оно, степное небо, повисшее над землей, усыпанное дрожащими сосульками звезд, было красиво, но пусто, как пусто к утру стало и на душе Егора Пряхина.

На заре Митрич споткнулся и сунулся мордой в кочку.

— Значит, умер на ходу, — убедившись, что сердце Митрича остановилось, дыхание прервалось, безнадежно вымолвил Егор Пряхин, уже уверенный, что гибель отары — дело неизбежное…

Утром засветило яркое солнце.

В одном месте лежали застывшие кони, в другом замерзли волы, опустив головы к земле, а вытоптанный лиман устлали овцы. Они лежали одна за другой, одна за другой, и все головами в одну сторону. И все были покрыты ледяной броней, напоминая причудливых, гигантских черепах.

На сорванном колесе кибитки сидел Егор Пряхин и молча плакал.

Только когда к нему подошла стряпуха-девушка и спросила:

— Может, чаю выпьете, Егор Васильевич?.. В термосе еще осталось: для вас берегла, — он проговорил, показывая на овец:

— Вот и привели на выставку. Дивись, Иннокентий Жук… во что мороз красоту нашу превратил.

А с неба уже лились теплые лучи солнца. Они топили ледяную броню, как огонь топит стеарин. И степные овраги, придорожные рытвины, канавы, лиманы и саги — все стало набухать потоками воды.

Аким Морев летел на самолете, пересекая Сарпинские степи.

Самолет шел низко: сто — сто пятьдесят метров над землей, и с него было видно и то, как наливаются лиманы, и то, как по дорогам бегут ручьи, и то страшное, что никак не хотелось бы видеть: тут и там лежали отары овец, похожие на гигантских черепах.

Только когда самолет пересек Сарпинские степи и понесся над Черными землями, — только здесь Аким Морев увидел отары живых овец: они широчайшим фронтом, будто полк за полком, двигались на север.

И, глядя на них, на эти отары, на эти степи, Аким Морев вспомнил, как в прошлом году он с Иваном Евдокимовичем Бахаревым на машине из Астрахани ехал в Приволжск.

Тогда, в прошлую осень, все были уверены в богатом урожае хлеба: пшеница, овсы, рожь всюду стояли в рост человека. И зерно уже находилось в состоянии зрелости… и люди уже готовились собрать десятки, сотни миллионов пудов зерна. До сбора оставалось каких-нибудь две-три недели… и вот из пустыни нагрянула жара и в течение пяти-шести дней все уничтожила: рожь, пшеница, до этого склонившиеся отяжелевшим колосом к земле, вдруг выпрямились, вздернулись колосьями к небу, а сами колосья, высосанные жарой, побелели, как белеют у человека отмороженные пальцы.

В прошлом году такое опустошение прошло вверх по Волге, затронуло ряд областей, проникло на Украину, Кавказ и даже под Москву. Верно, там, выше Приволжска, дыхание пустыни обессилело, но, и обессиленное, оно снизило урожай, украв у людей миллиарды пудов зерна.

— А ныне — вот: трупами овец устланы степи, — проговорил Аким Морев, представляя себе полегшие отары. — Победим ли мы тебя, злая сила? — И приказал летчику повернуть в Приволжск.