Волшебник — страница 4 из 9

у отцовства совмещать с волной влюбленности. Да, подлог, утайка, боязнь легчайшего подозрения, жалоб, доноса невинности (знаешь, мама, когда никого нет, он непременно начинает ласкаться), необходимости быть настороже, чтобы не попасться случайному охотнику в этих густо населенных долинах, — вот что сейчас мучило и вот чего не будет в заповеднике, на свободе. «Но когда, когда?» — в отчаянии думал он, расхаживая по своим тихим, привычным комнатам.

На другое утро он сопровождал свою страшную невесту в какое-то присутственное место, откуда она собралась к врачу, которому, по-видимому, хотела задать кое-какие щекотливые вопросы, ибо велела жениху отправиться к ней на квартиру и там её ждать через час к обеду. Отчаяние ночи сбылось. Он знал, что приятельница тоже в бегах (муж вообще не приехал), — и предвкушение того, что он девочку застанет одну, кокаином таяло у него в чреслах. Но когда он домчался, то нашел её болтающей с уборщицей в розе сквозняков.[9] Он взял газету от тридцать второго числа и, не видя строк, долго сидел[10] в уже отработанной гостиной, и слушал оживленный за стеной разговор в промежутках пылесосного воя и посматривал на эмаль часов, убивая уборщицу, отсылая труп на Борнео, а тем временем он различил третий голос и вспомнил, что ещё есть старуха на кухне; ему будто послышалось, что девочку посылали в лавку. Потом пылесос отсопел и был выключен, где-то стукнули оконные рамы, уличный шум замолк. Выждав ещё с минуту, он встал и, вполголоса напевая, с бегающими глазами, стал обходить притихшую квартиру. Нет, никуда не послали — стояла у окна в своей комнате и смотрела на улицу, приложив ладони к стеклу; оглянулась и быстро сказала, тряхнув волосами и уже опять принимаясь наблюдать: «Смотрите: столкновение!» Он подступал, подступал, затылком чувствуя, что дверь сама затворилась, подступал к ее гибко вдавленной спине, к сборкам у талии, к ромбовидным клеткам уже за сажень ощутимой материи, к плотным голубым жилкам над уровнем получулок, к лоснящейся от бокового света белизне шеи около коричневых кудрей, которыми она опять сильно тряхнула: семь восьмых привычки, осьмушка кокетства. «Ага, столкновение, злоключение…» — бормотал он, как бы глядя в пустое окно поверх её темени, но лишь видя перхотинки в шелку завоя. «Красный виноват!» — воскликнула она убежденно. «Ага, красный… подайте сюда красного…» — продолжал он бессвязно, и, стоя за ней, обмирая, скрадывая последний дюйм тающего расстояния, он взял её сзади за руки и принялся их бессмысленно раздвигать, подтягивать, и она только чуть вертела косточкой правой кисти, машинально стремясь пальцем указать ему на виноватого. «Постой, — сказал он хрипло, — придвинь локти к бокам, посмотрим, могу ли, могу ли тебя приподнять». В это время стукнуло в прихожей, раздался зловещий макинтошный шорох, и он с неловкой внезапностью отошел от неё, засовывая руки в карманы, покашливая, рыча, начиная громко говорить — «…Наконец-то! Мы тут голодаем…» — и когда садились за стол, у него всё ещё ныла неудовлетворенная тоскливая слабость в икрах.

После обеда пришло несколько кофейниц — и под вечер, когда гости схлынули, а приятельница деликатно ушла в кинематограф, хозяйка в изнеможении вытянулась на кушетке.

«Уходите, друг мой, домой, — проговорила она, не поднимая век. — У вас, должно быть, дела, ничего, верно, не уложено, а я хочу лечь, иначе завтра ни на что не буду годиться».

Он клюнул её в холодный, как творог, лоб, коротким мычанием симулируя нежность, и затем сказал:

«Между прочим… я все думаю: жалко девчонку! Предлагаю все-таки оставить её тут — что ей, в самом деле, продолжать обретаться у чужих — ведь это даже нелепо — теперь-то, когда снова образовалась семья. Подумайте-ка хорошенько, дорогая».

«И всё-таки я отправлю её завтра», — протянула она слабым голосом, не раскрывая глаз.

«Но поймите, — продолжил он тише — ибо ужинавшая на кухне девочка, кажется, кончила и где-то теплилась поблизости, — поймите, что я хочу сказать: отлично — мы им все заплатили и даже переплатили, но вероятно ли, что ей там от этого станет уютнее? Сомневаюсь. Прекрасная гимназия, вы скажете (она молчала), но ещё лучшая найдется и здесь, не говоря о том, что я вообще всегда стоял и стою за домашние уроки. А главное… видите ли, у людей может создаться впечатление — ведь один намёчек в этом роде уже был нынче — что, несмотря на изменившееся положение, то есть когда у вас есть моя всяческая поддержка и можно взять большую квартиру — совсем отгородиться и так далее — мать и отчим все-таки не прочь забросить девчонку».

Она молчала.

«Делайте, конечно, как хотите», — проговорил он нервно, испуганный ее молчанием (зашел слишком далеко!).

«Я вам уже говорила, — протянула она с той же дурацкой страдальческой хитростью, — что для меня главное мой покой. Если он будет нарушен, я умру… Вот, она там шаркнула или стукнула чем-то — негромко, правда? — а у меня уже судорога, в глазах рябит — а дитя не может не стучать, и если будет двадцать пять комнат, то будет стук во всех двадцати пяти. Вот, значит, и выбирайте между мною и ею».

«Что вы, что вы! — воскликнул он с паническим заскоком в гортани. — Какой там выбор… Бог с вами! Я это только так — теоретические соображения. Вы правы. Тем более, что я сам ценю тишину. Да! Стою за статус кво — а кругом пускай квакают. Вы правы, дорогая. Конечно, я не говорю… может быть, впоследствии, может быть, там, весной… Если вы будете совсем здоровы…»

«Я никогда не буду совсем здорова», — тихо ответила она, приподнимаясь и со скрипом переваливаясь на бок, после чего подперла кулаком щеку и, качая головой, глядя в сторону, повторила эту фразу.

И на следующий день, после гражданской церемонии и в меру праздничного обеда, девочка уехала, дважды при всех коснувшись его бритой щеки медленными, свежими губами: раз — поздравительно, над бокалом и раз — на прощание, в дверях. Затем он перевёз свои чемоданы и долго раскладывал в бывшей её комнате, где в нижнем ящике нашел какую-то тряпочку, больше сказавшую ему, чем те два неполных поцелуя.

Судя по тому, каким тоном его особа (называть её женой было невозможно) подчеркнула, насколько вообще удобнее спать в разных комнатах (он не спорил) и как, в частности, она привыкла спать одна (пропустил), он не мог не заключить, что в ближайшую же ночь от него ожидается первое нарушение этой привычки. По мере того, как сгущалась за окном темнота и становилось всё глупее сидеть рядом с кушеткой в гостиной и молча пожимать или подносить и прилаживать к своей напряженной скуле её угрожающе покорную руку в сизых веснушках по глянцевитому тылу, он всё яснее понимал, что срок платежа подошел, что теперь уже неотвратимо то самое, наступление чего он, конечно, давно предвидел,[11] но — так, не вдумываясь, придет время, как-нибудь справлюсь — а время уже стучалось, и было совершенно очевидно, что ему (маленькому Гулливеру) физически невозможно приступить к этому ширококостному, многостремнинному, в громоздком бархате, с бесформенными лодыгами и ужасной косинкой в строении тяжелого таза — не говоря уже о кислой духоте увядшей кожи и ещё не известных чудесах хирургии[12] — тут воображение повисало на колючей проволоке.

Ещё за обедом, отказываясь, словно нерешительно, от второго бокала и словно уступая соблазну, он на всякий случай ей объяснил, что в минуты подъёма подвержен различным угловым болям, так что теперь он постепенно стал отпускать её руку и, довольно грубо изображая дерганье в виске, сказав, что выйдет проветриться. «Понимаете, — добавил он, заметив, с каким странным вниманием (или это мне кажется?) уставились на него её два глаза и бородавка, — понимаете, счастье мне так ново… ваша близость… эх, никогда не смел мечтать о такой супруге…»

«Только не надолго. Я ложусь рано… и не люблю, чтоб меня будили», — ответила она, спустив свежегофрированную прическу и ногтем постукивая по верхней пуговице его жилета; потом слегка его оттолкнула — и он понял, что приглашение неотклонимо.


Теперь он бродил в дрожащей нищете ноябрьской ночи, в тумане улиц, с потопа впавших в состояние мороси, и, стараясь отвлечься, принуждал себя думать о счетах, о призмах, о своей профессии, искусственно увеличивал её значение в своем существовании — и всё расплывалось в слякоти, в ознобе ночи, в агонии изогнутых огней.[13] Но именно потому, что сейчас не могло быть и речи о каком-либо счастье, прояснилось вдруг другое: он с точностью измерил пройденный путь, оценил всю непрочность, всю призрачность проектов, всё это тихое помешательство, очевидную ошибку наваждения, которое отступило от своего единственно законного естества, свободного и действительного только в цветущем урочище воображения, чтобы с жалкой серьезностью лунатика, калеки, тупого ребенка (ведь сейчас одернут и взгреют) заниматься планами и действиями, подлежащими компетенции лишь взрослой вещественной жизни. А ещё можно было выкрутиться! Вот сейчас бежать — скорее письмо к особе с изложением того, что сожительство для него невозможно (любые причины), что только из чудаковатого сострадания (развить) он взялся её содержать, а теперь, узаконив сие навсегда (точнее), удаляется опять в свою сказочную неизвестность. «А между тем, — продолжал он мысленно, полагая, что всё ещё следует тому же порядку трезвых соображений (и не замечая, что изгнанная босоножка вернулась с черного хода), — как было бы просто, если бы матушка завтра умерла — да ведь нет, ей не к спеху — вцепилась зубами в жизнь, будет виснуть — а какой мне в том прок, что умрет с запозданием и придет её хоронить шестнадцатилетняя недотрога или двадцатилетняя незнакомка? Как было бы просто (размышлял он, задержавшись весьма кстати у освещенной витрины аптеки), коли был бы яд под рукой…