СОВРЕМЕННЫЙ РАССКАЗ: ПРОБЛЕМЫ И СУЖДЕНИЯ
— В последнее время крупные писатели все чаще уходят в романисты, и рассказ становится как бы «непрестижным», «ученическим» жанром. Почему так происходит? Чем это, на ваш взгляд, вызвано?
— В последние годы я с неохотой читаю рассказы и совсем не пишу их. Мысль рассказа однозначна, она сковывает тебя, не хватает простора для изображения вольного течения жизни. Я это особенно почувствовал, когда писал «Элегию» — рассказ о путешествии в пушкинские места. В рассказе все подстраивается к морали, к умозаключению слишком открыто. Кроме того, когда читаешь рассказ и его тема, мелодия, герои очень нравятся, испытываешь страстное желание, чтобы все это продолжилось, пожило во времени, обернулось чем‑то другим, вернулось на старое и опять изменилось, как бывает в романе. Но мысль закругляется, и автор ставит точку. С опытом начинаешь понимать, что человек, оставаясь в корне характера самим собой, все‑таки существо неустойчивое, его колеблет ветер жизни, его отношение к миру, к обществу, к друзьям и любимым неровно, и поставить на душу героя нестираемую круглую печать (как в рассказе) — в чем‑то обокрасть этого героя и упростить саму жизнь. Хочется взять жизнь полноводнее, пестрее, переливчатее. Поэтому пробуешь обратиться к большой повести, к роману.
Рассказы последних лет все чаще посвящаются мелочам, чему‑то средненькому. То милое, нежное, то мещански — бытовое… Еще и еще раз об одном и том же. Между тем у нас такая богатая социальная историческая стезя, столько драматических поворотов не запечатлено по-истине навеки! Рассказы же лишь намекают на то, о чем тоскуют читатели, что не затронуто. Рассказ — музыкальный отрывок, вскрик души, глава жизни. В романе — все.
— Заметна тенденция к удлинению рассказа, и зачастую трудно отличить разросшуюся новеллу от короткой повести. В то же время и многие современные повести представляются растянутым сюжетом для небольшого рассказа.
— У нас не только рассказы, но и романы растянуты. Мыслей нет, материала нет, а произведение распухает на сотни страниц. Писателю дано чувство соразмерности, и ему совершенно не обязательно знать теоретически, чем отличается рассказ от повести. Пишешь и чувствуешь: будет рассказ, а не повесть.
— Много ли рассказов запомнилось вам в последние годы? Какие и почему?
— Нет, запомнилось за последние годы рассказов немного. «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал» Ю. Казакова, «Уроки французского» В. Распутина, «Олешина изба» Ф. Абрамова, «Бессонное окно» О. Михайлова. Почему запомнились? Это не сочиненные вещи, а выстраданные. Была великая потребность их написать.
— Новеллистика всегда была в нашей прозе жанром — первопроходцем, обнаруживающим новые темы, новые художественные формы. Сколь разнообразна тематическая и жанровая палитра современного рассказа?
— Новое — это… пожалуй, размывание жанров. Чаще стали писать от первого лица. Вспоминаются сетования Ф. И. Шаляпина: «Что ж? Все поют и правильно поют. Поют, как написано. Но вот горе: вздоха‑то не напишешь». Зачем искать новую форму? Достаточно своего вздоха.
— Что, по — вашему, мешает новеллистике и как можно устранить эти помехи? Очевидно, есть и издательские, экономические проблемы?
— В рассказе идея, правда — обнаженнее, «крикливее». Издателя это смущает. Редакторы вырубают предложения, слова, самые необходимые и дорогие детали. В романе мысль как бы спрятана. Древо романа ветвистое. Отрубит редактор одну ветку, другая останется. Некоторые писатели не признают жанр рассказа по материальным соображениям. Рассказ яснее, мгновеннее проявляет бездарность писательскую, поэтому многие спасаются событийностью, то есть пишут романы, посвящая герою дни и ночи, недели и месяцы, вовлекая его во все разговоры, в то случайное, что, по словам Тургенева, искусство должно исключать.
«Литературная Россия», 7 марта 1980 года
К 70–ЛЕТИЮ М. А. ШОЛОХОВА
Помните, как отвечал Бунин на анкету о Пушкине?
«Каково было вообще его воздействие на вас? — цитирует он вопрос и отвечает: «Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной…»
Так же откровенно и родственно, как Бунин о Пушкине, смогли бы говорить о М. А. Шолохове многие советские писатели. Мне легко отыскать в его романах сотни примет, которые восхищают меня, трогают до слез, заставляют обожать Шолохова как «своего, нашего». Приметы эти напомнят нам не об усадьбах дворянской России — нет, конечно, о более поздней, но тоже полевой. Простые русские люди живут на шолоховских страницах, и кажется, что они из твоего рода. Шолохов, по моему разумению, поэт — летописец. Тут бы мне хотелось выразить любовь русского читателя к Шолохову словами древних безымянных авторов, но не буду, прекрасных слов много, и кто‑кто, а Шолохов‑то их знает; не удержусь разве от такого благодарного восклицания: «Иже написаша чудно велми». Сам он как‑то сказал: «Лестно быть бытописателем», летописцем своего времени. На него так и смотрит народ, от него в первую очередь ждут новой эпопеи о войне и мире, над его страницами мечтают наши люди пострадать и почувствовать, какой подвиг они совершили тридцать лет назад.
«Тихим Доном» Шолохов проложил дорогу советским писателям, а пошли по ней те, у кого чувство правды не оставило ни минуты для суеты, конъюнктуры и скользкой славы. Я не учился у Шолохова специально (у Пушкина и Бунина тоже). Вообще не понимаю, как можно копаться в «мастерстве» классиков, когда каждый раз книги их поглощают тебя до такой степени, что ни о чем, кроме жизни, думать не можешь. Правде учили меня его книги. Душа его героев понятна и близка всем, оттого и читают его всюду.
Журнал «Молодая гвардия», 1975, № 4
ЗАДАЧИ ПИСАТЕЛЯ
— Вы всегда встречаете чаем?
— Как хорошо водилось раньше, встречались люди и пили чай. Вино для поддержания разговора вовсе не обязательно. Настоящий друг, товарищ, коллега не обидится, если встретишь чаем, а не водкой. Быть откровенным, сердечным в разговоре без вина — в этом больше естества и правды. Отношения должны быть органичными, без всяких допингов. Пьянство, по — моему, от ущербности в воспитании, от долгой привычки жить на дармовщину… Бывает, правда, и от горя…
— Вам нравится жить на юге?
— Приехал я сюда из Сибири двадцатилетним, надо было сменить климат. Часто думаю: как будто сам случай спас меня и физически, и творчески. Я попал в такой тихий, зеленый, ласковый город, где душа моя в молодости не была растрепана ни суетой, ни гулом машин, ни бешеным ритмом, ни огромными расстояниями. Я окреп и созрел в тишине и ласковости юга. В большом городе я бы растерялся и никогда не начал писать.
— Если бы вы не встретились с брянскими стариками, что тогда? С чего начали бы?
— Если бы я не встретился с ними, у меня бы долго — долго ничего не получалось в прозе. Они дали мне дыхание, какую‑то музыкальную ноту, и не только музыкальную. Скажем так: ноту правды.
— Что пишет вам молодой человек из Загорска?
— Хочет бросить Загорск. Я ответил ему: ни в коем случае! Нельзя человеку, ищущему себя в литературе, покидать такой золотой русский городок… Да и как же иначе… Национальные корни, первородность, жизнь отцов, матерей, предания — основа творчества. Надо жить с людьми долго. Как помогало Льву Николаевичу Толстому то, что перед его глазами проходила вся жизнь какого‑нибудь яснополянского мужика (детство, молодость, старость). Завидую Василию Белову, он живет на милой своей родине… Носов, Распутин, Потанин — тоже. Живите среди родных людей, написал я в Загорск. Я хотя и сказал, что юг сберег мою душу, но понимаю и другое: я немало потерял, вырвав себя из родного гнезда…
— Насколько злободневным, по — вашему, Виктор Иванович, явилось ваше последнее крупное произведение — роман «Когда же мы встретимся?»?
— Мне трудно судить о злободневности моего романа. Я ведь писал о своем поколении. Я получаю письма и восторженные, и гневные. С берегов Амура из воинской части написал молодой солдат. Его друг служит за границей. Так вот они, люди позднего поколения, «ухватились» за тему дружбы, которая лиричнее всего звучит, кажется, в первой части, когда героям моим было восемнадцать лет. Что‑то им там близко. Есть письма пенсионеров, учителей — очень критические, осуждающие. Людям старшего поколения показалось, что мои герои в 25–30–летнем возрасте слишком вольно, весело и безответственно живут. Я не согласен с ними. У меня, наверное, есть художественные просчеты, и оттого не совсем ясна кое — где позиция героев, а некоторые рискованные ситуации воспринимаются старыми читателями слишком болезненно. «Когда же мы встретимся?» — запоздалое произведение, его следовало написать лет на десять раньше. Я чуть — чуть изменился, постарел. Откровенная лирика стала глуше. Я хотел высказаться о дружбе, любви, об одиночестве. Я мечтал, чтобы роман вбирал в себя все, так или иначе касавшееся жизни нашего поколения. У меня не все получалось.
— Очевидно, написание романа знаменует для вас новый этап творчества и в отношении жанра в частности?
— Да, чувствую, что в рамках рассказа, повести тесно стало. Рассказ и роман — лужица и море. Я люблю, когда герои живут долго. Вообще же, когда пишу, не знаю, какой будет размер, что получится: рассказ, повесть, роман, — вещь сама растет. «Когда же мы встретимся?» намечал в объеме двенадцати — четырнадцати листов, вылилось в двадцать два. Если вещь не насиловать, давать героям развиваться вольно, если правда с самого начала расставила точные акценты, то само собой все закругляется. Последнюю точку ставишь не ты, а жизнь, которую изображал. Если изображал точно и правдиво.
— Что вы скажете о задачах писателя?
— Хороший писатель, на мой взгляд, тот, кому свойственно историческое чувство. Ведь современность — это тоже история, которая проходит или пройдет. Поэтому надо сегодня, сейчас остро чувствовать эпоху, ловить мгновения. Во многих современных произведениях не хватает исторической ретроспективы. Почему не оглянуться назад? Ведь не детдомовцы мы, не знающие своих родителей.
— Кто вам, пишущему сейчас исторический роман «Наш маленький Париж», наиболее близок из современных авторов?
— Интересны мне романы Олега Михайлова «Державин», «Суворов». Особенное отношение у меня к историческим книгам Дмитрия Балашова. По — моему, это единственный писатель, повествующий так, будто сам жил в той дремучей Руси, которую мы, быть может, и знаем по хронике, но почти не чувствуем. Балашов пишет сочно, я бы сказал — первобытно. Он и знает, и чувствует. Чувствовать Русь надо художнику, чтобы попасть на тот распев жизни. Многие наши исторические романы не повествования, созданные волшебным воображением и головокружительной краткостью Пушкина, а нудные, громоздкие сооружения. Быт, тенденциозность мыслей угнетают. Имею в виду такую тенденциозность, когда проводят намеренные параллели. Получается это оттого, что писатель не может полюбить и вжиться в эпоху, искусственно притягивает моменты и героев из прошлого, а также лепит деятелей «старины глубокой» с нынешних заметных людей, якобы подобных судьбой и, главное, строптивостью мысли с теми, далекими. Незнание природы русской жизни бывает настолько велико, что страшно видеть, как автор под нее старается подделаться… Повторяю: одного знания, изучения мало; прозрение дает душа…
— Виктор Иванович, вы полтора десятилетия пишете прозу. Что определилось в вашем творческом кредо на сегодняшний день, на ближайшее будущее?
— Со временем писатель меняется так же, как человеческое лицо с возрастом: появляется в нем что‑то новое, но главное остается. Все называют меня лириком. А я, кажется, и не знаю, кто я такой. Я хотел бы быть эпическим писателем. Люблю эпос, больше в него верю. Сюжетность эпических произведений не так обкрадывает действительность, как, скажем, рассказ… Но чего‑то мне не хватает, возможно, терпения. Возможно, у меня нет дара сюжетного повествования. А душа готова охватить все…
— Душа, чувство… Вы относитесь с пристрастием к этим понятиям. Насколько оно связано с процессом творчества?
— Связано неразрывно. Я считаю, что фраза — это душевный жест. Вся расстановка слов — от душевного склада писателя. Я прислушиваюсь к той мимолетной внутренней речи, которую произносишь про себя, ловлю кружение слов. И вот фраза блеснула (иногда выскакивает целый абзац). Скорее не фраза, а брожение слов, предчувствие верной ситуации, какого‑то поворота в душе персонажа, погружение в тайну. Надо торопиться, чтобы не ушла таинственная, чудесная жизнь. Потом дорабатывай, убирай повторы, ищи слово поточнее. Но это уже дело второе. Нерв пойман! То, за что хвалят, найдено прежде всего чувством. Литература — не от головной боли.
Черновиков у меня очень мало, обычно три. Ругаю себя, надо искать и править без конца. Раньше писал от руки, роман же печатал на машинке, лучше видно текст. Сочиняю, сидя за письменным столом. Если увлекусь, посторонние в комнате не мешают. Насколько можно уйти в себя? Знаете, как пишет В. Распутин? Порой закрыв глаза, бисерно испещряя карандашом лист… Весь где‑то там…
— Как вы относитесь к девизу «Ни дня без строчки»?
— Ни дня без строчки… Один сказал, а все повторяют. Зачем призывать к этому? Писатель и без того сосредоточен всегда. Сегодня не записал, завтра запишешь, напишешь. Только машину включают каждый день. Почему о «муках творчества» повторяют особенно часто? А радость? Наслаждение?
— Как известно, стихов вы не пишете. Но много в вашей прозе от поэтического видения мира. Что нравится вам из современной поэзии?
— Многое не нравится. Поэты словно о постороннем пишут, словно на этюды ходят. Люблю Николая Рубцова. Нравится Владимир Соколов.
— О чем говорилось на VII Всесоюзном съезде писателей?
— На съезде много говорилось о литературной смене. Задачи, поставленные съездом, мы постараемся претворить в бытие творческой жизни у себя на месте. Нас очень беспокоит вопрос о творческой молодежи. Не сомневаюсь: мы не пропустим на Кубани свежий талант, а значит, и поможем ему, пригреем. Но на одном благодушии забота о молодых никогда не стояла. Нужна требовательность! Что же касается моих глубоко личных чувств, то они вот какие: я жду появления замечательных, талантливых писателей, которых мы не просто похвалим, примем в наши творческие ряды, но на которых захочется, что называется, молиться. Это будет моей (и нашей) самой большой радостью…
Журнал «Смена», 1982, № 4
СКАЗАТЬ СВОЕ СЛОВО…
— Виктор Иванович, молодой писатель всегда ищет поддержки, а кому вы обязаны, кто вас благословлял в литературу?
— Без малого двадцать лет назад послал я первые свои три рассказа — «Брянские», «Счастливые мгновения» (под другим названием) и «Женские слезы» — и письмо Юрию Казакову. Юрий Павлович помог добрым словом и делом, рассказы напечатали. Я испытываю бесконечную благодарность к Александру Трифоновичу Твардовскому, Юрию Павловичу Казакову, Юрию Осиповичу Домбровскому, оказавшим мне, никому тогда не известному, помощь. Я, в свою очередь, тоже стараюсь поддержать молодых. Если я вижу в них божию искру и чистоту побуждений… Начинающему трудно войти в литературу. Иногда требуется много лет. Все пишущие ждут, надеются. Но главная трудность даже не в том, чтобы напечататься, главное, написать хорошее, чтобы было видно, что это чего‑то стоит.
— Кто, на ваш взгляд, приобщился к тайнам слова?
— Назову опять же Юрия Казакова. Годы проходят, его помнят, читают и любят. Явились новые прекрасные писатели, открыли нам русский Север, а рассказы «Адам и Ева», «Ночлег» ничуть не померкли. Хотя, казалось бы, чего уж там коснулся Казаков? Какие народные характеры отобразил? Какие проблемы поставил? Вроде бы всего коснулся чуть — чуть, но почему так щемит, почему можно много — много раз перечитывать его? В чем здесь дело? Что за чудо это искусство? Легкое только, кажется, касание, но все равно жизнь! Все равно правда!
— К каким жанрам, по — вашему, тяготеет сегодняшняя литература?
— Сейчас мы, по — моему, идем в литературе к более социальным произведениям. Мы ждем романов, повестей, пьес страстного накала. Ждем «глобальных» характеров. Лирика? Лирику читать трудно, если нет мыслей, причем мыслей разнообразных. Если и жить лирической прозе дальше, то благодаря потрясающей откровенности и глубоким, умным исповедям…
— Как вы пишете?
— Каждый раз, чтобы писать что‑то, я должен взлететь. Хотя бы чуть — чуть… Не люблю завхозов в литературе — они видят в жизни одни материальные отношения, высматривают, где что не так лежит, какую доску прибить, оторвать, покрасить. Всякое художественное произведение — создание поэтическое, у него есть крылья…
— Сколько мне известно, для вас Пушкин, Толстой, Бунин, Шолохов — любимые учителя. Однако правомерно ли гозорить о прямом ученичестве?
— Ну, что касается Бунина, то могу, простите, сослаться на свое, уже опубликованное письмо: «Учиться у Бунина бессмысленно. Я просто любил его тему, в то время я тосковал по среднерусским деревням, и Бунин подкреплял мою тоску. Я был склонен к грусти, к элегии — все это было в рассказах Бунина. И всегда была в его вещах мелодия, тот «звук», без которого — сам признавался — он не мог написать первую строчку. Так вот, музыка, тон, протяжность совпадали с настроем моей души — и это правда, это не громкие слова. Поэтому я принимал Бунина как родного…» А Шолохов, его «Тихий Дон»… Писатель, роман которого можно перечитывать бесконечно, присутствует в твоей душе до самого конца — как и все великое, что было на земле. Что значит быть «представителем шолоховской школы» в литературе? По — видимому, иные авторы романов о гражданской войне относят себя к этой школе. Они рабски брали у Шолохова только внешнее, каждый как бы старался написать свой «Тихий Дон» на материале своего местечка. На этом и кончался урок классика. Писатели, потонувшие в быте, в областных словечках, в создании двойников Пантелея Прокофьевича, Ильиничны, Дарьи, Митьки Коршунова, генералов и простых крестьян, не поклонились в душе Шолохову за его беспощадную правду. То есть отсутствие главного у писателя — милосердия, великой души, последнего сочувствия любому герою — отодвигает его от Шолохова на далекие расстояния, и ни о какой школе тут говорить не приходится. По — моему, гораздо большее влияние оказал Шолохов на позднее поколение писателей, которые любят его прежде всего за правду и святую народность. Ими стали писатели из плеяды «деревенской прозы…».
— Сейчас все чаще говорят о своевременности, об общественной значимости того или иного произведения. Порой вообще утверждают с оттенком высокой похвалы: «Это произведение принесет пользу читателям». Как вы относитесь к самому понятию пользы применительно к литературе? Каково ваше представление о читателе?
— Стало невмоготу читать о похвалах писателю за то, что не является его исключительной личной заслугой, а есть естественное состояние всякого, кто причисляет себя к литераторам. Не опускаемся же мы в разговоре о ком‑то до таких, допустим, глупостей: какой молодец Н. — он не только живет на свете, но и дышит! А в литературных оценках творчества писателей пестрит нечто похожее. Можно ли в особую заслугу ставить писателю то, что он «живет болями и радостями времени», «не безразличен ко всему, что делается на земле?» Ведь это норма творческого существования!
Почему меня всегда это раздражало? В жизни, в литературе ничего нельзя делать без векового чувства крестьянской пользы. Польза эта не прямолинейна, не корыстолюбива, она не имеет ничего общего с выгодой. В зерне этого слова — польза! — запрятана благородная разумная природная жажда прорастания семени, укрепления жизни. Мое высказывание тоже банально, но зря мы о пользе забываем, когда стремимся оценить нашу литературу, помочь ей расти и расти. Упаси бог думать, будто я говорю о какой‑то тупой утилитарности.
Читатель. У многих какая‑то каша в голове. У нас всеобщая грамотность, почти все читают. Но что и как, чего ищут в книге, чего ждут от нее, что выносят из общения с ней? Воображаю, что можно сказать о лермонтовской «Тамани», если бы прагматикам не внушали с детства, что «Тамань» — гениальна. Иной читатель, просто ищущий информации, сказал бы: а что там такого? Приехал, увлекся казачкой, небольшое приключение — и все. А где народная жизнь? Казаки, мол, служили, землю пахали, бедность какая! Кому нужен этот Печорин? Не понимаю, что находят в этой «Тамани»… Казак — часовой встретил Печорина — хоть сказал бы, как он живет, какой у него характер! Народной жизни нет, и вообще — ну что уж там особенного? Поэзия? Этого мало… Вот вам оборотная сторона понимания пользы. Я уверен, я даже знаю, что у нас при том шуме, какой стоит вокруг чтения, вокруг выросшего книголюба, мало кто по — настоящему читает и перечитывает Лермонтова, Пушкина, Толстого. Это все как бы давно известно, их тома порой предназначены для того, чтобы сдать экзамены по литературе, потом хранить в шкафах. Некоторые содержание «Войны и мира» знают по… кинофильму. Глубина классики открыта не всем. Так было и так будет. Когда поспрашиваешь кое — кого, даже эрудированного и вроде бы неглупого, вдруг откроешь, какая каша у него в голове, как не научился он после обильной духовной пищи отличать высокое от суррогата, первозданное чувство от имитации, горькую мудрость от пошлейшей тенденции, перечную злободневность от кукиша в кармане. Как обманываются люди на «постановке проблем»! В любой жизни есть благость, величие, благородство и несокрушимая правда высокого, и дело художника (и читателя тоже) припасть к живой воде, насладиться поэзией и музыкой жизни. От таких книг что‑то закрадется в душу гармоничное, мягче станешь. Есть ли в этом польза?
— Каков круг вашего чтения? Чьи произведения оказали и оказывают на вас влияние? Кого перечитываете— из классиков, из современников?
— Толстой — и не только «Война и мир», но и, скажем, «Два гусара»; Пушкин — «малая» проза: «Гости съезжались на дачу», другое; Чехов— и художественное, и письма; Эртеля очень люблю, этот писатель еще не оценен по достоинству. В свое время настоящим чудом, открытием была для меня «Жизнь Арсеньева» Бунина. Поэзию Есенина люблю. Из современников — многих: В. Шукшина, В. Астафьева, Ф. Абрамова, В. Белова, В. Распутина, Е. Носова, Ю. Бондарева, Ю. Домбровского, В. Потанина, Д. Балашова, Ю. Галкина…
«Литературная Россия», 1983
С ДУШОЙ ПРЕКРАСНОЙ, ВЫСОКОЙ
— Как рождаются замыслы ваших книг?
— Толчком для написания какой‑то вещи всегда служат самые обыкновенные чувства и желания. Начинается с самого простого. Вспомнил мать, ее трудную жизнь, захотелось как‑то отблагодарить — взялся за повесть «На долгую память». Так же было и с «Осенью в Тамани». При встрече с этой землей пережил детский восторг, изумление, я, кажется, правда, потонул в Древней Руси. Захотелось воскликнуть, пропеть все это… Потом, когда писал, рождались новые мысли, идеи. И все это, «перебродив», входило в ткань произведения, скажем, характер деда Коростыля — одного из персонажей «Осени в Тамани». «Люблю тебя светло» связано с моими поездками к Есенину, с полным растворением в поэтической жизни этого человека. Когда писал, сами собой возникали мостики к дню настоящему. Так сложился образ писателя Ярослава Юрьевича. Была какая‑то обида за то, что такие люди живут непризнанными, среди «др», как он говорил.
Простое человеческое чувство послужило толчком и к замыслу нового романа. Уже двадцать семь лет живу в Краснодаре. Хожу я по городу, мимо меня идут люди и так же, как я, почти ничего о нем не знают. Такое было ощущение. И тут меня потрясла одна встреча. Старик — он и сейчас жив, ему за сто. Удивительный, почти гениальный в своей природной простоте. Тысячелетняя народность в нем как бы отстоялась. Все о городе помнит, все знает: по именам, по домам, по родству. Но никого из тех людей, кого он знал, с кем общался, нету. Он — один! Этот старик и толкнул меня заняться уже буквально поисками «воды протекшей».
Желание напомнить о подлинном казачьем городе было велико. Я опять, как и в случае с Таманью, но по — другому, не мог совершенно по — детски понять: как же это?! Была жизнь — и о ней никто ничего не знает?! Разумеется, я скоро стал писать так, как писал все до этого, сочиняя, присочиняя, но ведь мы сейчас говорим об истоках замысла, о том, что побуждает выбирать тему. Всегда одно: изумление, свежесть взгляда. У меня так. А уже потом наворачиваются всякие сложности. Я вам с большой робостью говорю о романе, который подходит к концу, но еще не напечатан. Что там получилось? Сам пока не знаю.
— В одном из интервью вы говорили о названии романа. Оно сохранилось?
— Да, сохранилось — «Наш маленький Париж». Почти везде так было: самый грязный уездный город жители от любви к нему называли маленьким Парижем.
Вы застали меня в пору терзаний. Так трудно пишется окончание романа, что кажется — схватился бы с места и поехал куда‑нибудь на край света, там, может, будет легче. Когда пишу, чувствую себя последним графоманом. Слова зарыты где‑то глубоко в земле, и надо копать и копать, пока их достанешь. А день в селе длинный, и хочется, чтобы он поскорее смеркался, завтра будет лучше. Но и завтра будет то же. И никто не подскажет, никто слово не вставит, потому что книга создается в полном одиночестве. Под конец жду счастья — поставить последнюю точку, отнести целый пуд к машинистке — и будь что будет. Вот в таком состоянии вы меня застали.
— Вы впервые взялись за историческую тему. Нет ли ощущения, что тем самым уходите, того не желая, от раннего Лихоносова?
— Мне приходилось выслушивать такие замечания, особенно после публикации романа «Когда же мы встретимся?». Ранний Лихоносов — это, дескать, такой живой, простонародный. Это «Чалдонки», «Брянские». У вдруг от соков земных ударился в литературщину, начал писать повести о путешествиях по памятным литературным местам, а уж тем более этот роман. Ранний Лихоносов, говорят мои критики, был интереснее и мощнее, лучше, а сегодняшний слабее и хуже. Мне трудно судить. Может быть, доля правды в этом и есть. Роман «Когда же мы встретимся?» — о моей молодости, о молодости моих друзей — в общем‑то запоздалое мое произведение. И, наверное, напиши я его раньше, это была бы другая вещь. Какая другая? Более вспыльчивая, более наивная. Младенческие восторги постепенно проходят, но вместе с тем теряется и что‑то более важное. Я не сумел, видимо, показать, как прекрасны были ребята — Егорка, Никита, Димка, прибывшие в Москву из Сибири. Это идеалисты пятидесятых годов, наше поколение. Но сколько прекрасных черт я упустил в этом поколении! Если бы все то, что представлялось мне важным, я прописал как следует, тогда все остальные грехи показались бы, по всей вероятности, не столь значительными.
— У вас нет желания вернуться к этому роману?
— Желание есть, но все мешала новая работа. И потом, я еще не знаю, смогу ли, постарев, передать восторг дружбы, веры в идеалы, преданности самому себе, все те черты, которые были в нашем поколении. С годами, и это, наверное, естественно, все меньше находишь подкрепления остаткам своих юношеских идеалов. Рождаются новые замыслы, новые идеи. А может быть, я вовсе и не эпический писатель, но все же, мне думается, душа моя готова к эпике.
— Мне кажется, в конечном счете сверхзадача каждого писателя — найти героя своего времени…
— Героев не ищут, с ними живут. Вообще, мне кажется, писатель должен напоминать портретиста. Живописцы чаще всего запечатлевали дорогих себе людей. И сейчас эта традиция сохраняется. Возьмите Илью Глазунова. Какие лица! Даже когда он иллюстрирует Достоевского, он рисует, можно сказать, своих хороших знакомых. Это характерная черта лучших художников всех времен. А у многих нынешних наших писателей что? Одни стараются что‑то наладить, искоренить, воюют то за рыбу, то за лес, пытаясь заменить министерства или облисполкомы. Собственно, художественная литература не может, на мой взгляд, сводить свою задачу к проблемам хозяйственным. Другие, наоборот, уходят от повседневных забот и обнаруживают полное отсутствие социальности, свое равнодушие. Читаешь произведение такого, даже прекрасного мастера и ощущаешь — это пейзажист, который больше наблюдает, чем чувствует.
— Где же, по — вашему, она, та золотая середина, на которой вы хотели бы остановиться, и каким вам видится герой современной литературы?
— Вещать в беседе легче, чем писать книгу. Умом понимаешь многое, но от понимания до воплощения замысла немалый путь. Мне кажется, то произведение художника будет звучать по — современному, в котором он точен и правдив, в котором он поднимает общечеловеческие проблемы, созвучные дню сегодняшнему. Кажется, просто, но в этом‑то и вся сложность. Все время, пока пишешь, тобой владеет ощущение — вчера это было нужно, а сегодня, может быть, нет.
Что касается героя современной литературы, по — моему, это должен быть… человек честный, порядочный, искренне радеющий за общество, за свои идеалы, человек, свет несущий, с душой прекрасной, высокой, напоминающей нам героев русской классической литературы. То есть я думаю, что многим нашим писателям, да и мне тоже, недостает тоски по прекрасному образу, образу нравственному в самом высоком смысле этого слова.
Каким должен быть современный герой? Его, наверное, только создав, можно показать — вот он. Мне кажется, и я мог бы написать что‑то в таком ключе, но, видно, для этого дара нет, жизненного опыта, чего‑то другого. Основной мотив моего творчества как раз — писать о людях прекрасных. А то, что они не такие, — значит, мы очень часто распыляем в буднях великую благодарность к прекрасным людям, которые даже одним присутствием своим в жизни воспитывают наши души.
"Литературная газета", 23 мая 1984 года
СОВЕСТЬ И ГРАЖДАНСТВЕННОСТЬ
— Когда я сегодня читаю написанные горячим пером писательские статьи, очерки на страницах наших газет, скажем, последние выступления Виктора Астафьева, Сергея Залыгина, Василия Белова или Валентина Распутина, то невольно думаю о том, почему они взваливают на свои плечи груз проблем и забот, которые и без них должны бы решаться в министерствах. Им бы о вечных вопросах поразмыслить, о душе человеческой, о природе чувств и поступков — словом, о том, что и составляет существо нашего писательского дела. Но в том‑то и суть, что традиции отечественной литературы не позволяют оставаться в стороне от проблем общественно важных, в том‑то и причина, что наши лучшие писатели — граждане с общественной жилкой, с высокой совестью — не могут не отозваться на то, что происходит в стране. Искренне, страстно, с нескрываемой болью или радостью душевной. Ведь что такое настоящая публицистика? Это вовсе не статья, которую попросил написать, потому что тема актуальна и вообще «нужно откликнуться». Это когда не писать нельзя, когда всем своим существом чувствуешь необходимость высказаться, когда молчать не позволяет совесть. В поле зрения публициста — явления острой общественной необходимости. Конечно, он не убегает от горькой правды, он привлекает внимание к наболевшему, к недостаткам, но делается это не для того, чтобы созерцать сторонним, безучастным взглядом пороки и червоточины в нашей жизни, а для того, чтобы утвердить в ней положительное начало, показать, что можно и необходимо жить умно и мужественно, благородно и ответственно. Поиск положительного, поиск идеала невозможен без любви к человеку, к родной земле и ее истории.
«Советская культура», 14 декабря 1985 года
ПИСАТЕЛЯ РОЖДАЕТ ДУША…
— Виктор Иванович, вы недавно говорили о сборнике У. Фолкнера «Статьи, речи, интервью, письма…». Что вас там привлекло?
— Мне нравится его жесткое самообличение. На вопросы о своих романах, например, отвечал так: «Моим самым блистательным поражением стал роман «Шум и ярость», поэтому‑то я его и считаю своей лучшей вещью». И себя, и американских писателей он оценивал «не по силе успеха, а по мощи поражения». По мощи! Старался всегда превозмочь и превзойти себя, изнемогал от желания, и, когда читатели и критики радовались, что он цели достиг, один он огорчался: он потерпел заурядное поражение. Высота, к которой он тянулся, его действительно поднимала. Вроде бы ничего нового. Но Фолкнер так часто и блестяще на этом настаивает, так ругает свои великие произведения, что загораешься глубоким сочувствием не только к нему, но и к самому призванию писателя. Надо стараться. Ведь мы как поступаем: ну! это для Фолкнера, не для нас, мы серые, маленькие, простые. Но я вот сейчас взялся вести литобъединение при молодежной газете и то же самое скажу. Какими бы вы любителями ни были, вы обязаны писать и жить как профессиональные литераторы — с полнейшей отдачей. С напряжением творца. Иначе зачем это все? Зачем ходить на занятия? Учиться построчному мастерству? Так что Фолкнер своим мученичеством нравится. У него есть совершенно замечательное предисловие к роману «Шум и ярость». Всем молодым литераторам советую его прочесть. Оно печаталось в журнале «Иностранная литература» несколько лет назад.
— А кто ваш любимый писатель?
— Мои любимые — старые: Пушкин, Толстой, Бунин.
— Писателем рождаются или становятся?
— Рождаются. Но сами этого до поры не знают. Нельзя поставить перед собой упрямую цель: я стану писателем! Бывали такие случаи, когда кто‑нибудь говорил в семнадцать, двадцать лет — буду писателем. Смешно назначать себе дарование. Кое‑кто читает классиков и боится, а потом поглядит в своем городе на членов Союза: ну что это, мол, за писатели? Так и я смогу. И давай пробиваться, давай лезть. И наплодилось таких бездарных зазнаек видимо — невидимо. Все свои опусы они сверяют с книгами соседа: у меня не хуже! Такое «соревнование» порождает в писательской организации одни склоки. Писательство же рождается неожиданно. У одних от щемящих переживаний, от тонкости душевной, от волнений каких‑то постоянных — эти стихами утоляют себя. Других гонит к столу с бумагой огромный опыт. Многие начали «выражать себя» потому, что войну прошли, настрадались. И опыт их совпал с дарованием души. У В. П. Астафьева, например. На войне многие были и пишут, и у них ничего не получилось, хотя их даже печатают. А у Астафьева жизнь, судьба, милосердие переплавилось в дар рассказчика. Огромный опыт битв на передовой, довольно тяжелая жизнь после войны, детдомовское детство до этого. И он стал писателем незаметно. Сначала получалось плохо, а потом он раскрылся и до сегодняшнего дня все раскрывается гуманной страстностью своей. Так что я думаю, что писателя рождает его душа.
— Как вы написали первый рассказ?
— Под Анапой написал. Я родился в Сибири, а мать, отец, бабушка у меня воронежские, и я чувствую себя частенько (по складу души) человеком средней полосы России. А поскольку бабушка моя балакала на малороссийской мове, то во мне есть близость ко всему южному. Наверное, на Кубань меня занесло не случайно. Я роман свой о Кубани писал так, будто гены мои прячутся и где‑то здесь, — я легко перенимал речь кубанских казаков. Но воспитанный на великой русской культуре (на литературе, музыке), я всегда тосковал по Средней России. Поэтому, когда я встретил брянских стариков, они мне показались самыми родными. Во — первых, старинная русская речь, потом их лица, простота, кротость. И я с ними тотчас сроднился. А потом я уехал под Анапу и очень тосковал. Не могу сказать, что это была за тоска. Может быть, слова бабкиного мне не хватало. И в этой тоске я пропел свой первый рассказ «Брянские». Я все вещи пишу, идя от людей, от судьбы, а не от заданной идеи, оттого, что мне подвернулся счастливый сюжет. Я много потом ездил, встречал очень хороших людей, в том числе и почтенного возраста. Но эти, брянские, были самые родные. В Сибирь я ездил домой. Во мне, если хотите, три ипостаси: среднерусская, сибирская и южная.
— Но первый этот ваш рассказ был написан уже на профессиональном уровне, если так грубо говорить.
— Я не знаю, не могу судить, на каком уровне он написан. Все мы закончили одинаковые школы, почти у одинаковых профессоров учились в провинции. Большой культуры у нас, конечно, не было. Ну, читали, сдавали экзамены. Поэтому все писатели моего поколения, если они создали вначале своей творческой жизни более или менее подходящие произведения, «на уровне», то благодаря каким‑то душевным силам, понимаете?
— А какие силы?
— А вот люди со светлыми лицами, волнения собственной души, сострадание, настроение песенности, сыновняя благодарность, чувство угла родимого и сквозь день нынешний — какие‑то стрелы в жизнь вековую, в предания… О мастерстве трудно думать, когда думаешь о человеке. Давало им художественную высоту само отношение к жизни.
— А как дальше складывалась ваша судьба в литературном плане?
— Ну как, нормально, все хорошо. Да, все замечательно. Я до сих пор удивляюсь: так много народу в литературе, а мне повезло. Окружили хорошие люди, писатели. Они тогда еще сами не были известными. Е. Носов чуть ли не позже меня печататься начал. В. Астафьев тоже позже напечатался в «Новом мире». У В. Распутина еще не появился «Последний срок». Эти замечательные писатели (еще и другие) создавали атмосферу честности, трудолюбия, верности. Встречались мы редко, но они писали, и я просто знал, что они живут где‑то. Счастье состояло не только в том, что тебя печатали, даже хвалили. Не в том, что, так сказать, вылез из грязи в князи, из какой‑то там анапской или поданапской средней школы, приехал в Москву и тебя сразу обняли. Счастье, в общем, не в одном этом. Счастье в том, что попал в хорошую правдивую среду.
— Кто вам из наших нынешних писателей ближе всего?
— Ближе мне направление писателей, родившихся где‑то в глубине России, живших там в простых семьях, больше в крестьянских. Русские писатели. Что тут скрывать. Русь мне дорога. Это естественно все. Эти писатели мне, как русскому, российскому человеку, ближе. Я и других писателей уважаю. Просто эти ближе, как ближе бывает какой‑то человек.
— Что значит найти свою тему в литературе?
— Мне трудно отвечать на такой вопрос, потому что я своей темы не искал. Писатели и критики без конца повторяют слова: «поиск», «стремление найти» и т. п. Я этого не понимаю. Свою тему искать нельзя, в этом было бы что‑то натужное, искусственное. Тема рождается не — ожиданно и органично, настигает тебя и ослепляет. Ты чувствуешь: это твое. И пишешь. Не можешь не писать. Ты живешь и впитываешь жизнь, а душа отбирает. Сперва душа. Она отбирает в первую очередь родное. Потом уж обдумывай сколько угодно. Я не могу писать о постороннем. Моя тема — жизнь, просвеченная моими переживаниями. Все, о чем я писал, подготовлено моим отношением к жизни и внезапно, в какой‑то день проткнуло меня острой иглой. Кстати, я больше всего не люблю тех писателей, которые сочиняют холодным рассудком.
— Все ваши произведения отмечены лиризмом, открытым авторским переживанием. Но не клонят ли года к «суровой прозе»?
— Как‑то давно выходил в Новосибирске в библиотеке ЦК ВЛКСМ «Молодая проза Сибири» мой томик «Чалдонки». Меня попросили написать о себе. В черновике я привел цитату из статьи французского писателя Роже Мартен дю Тара. Слова такие: «Мне кажется, что я обнаруживаю, что моя стихия — воссоздавать не идеи, а ощущения, характеры, лица, человеческие существа. Что взаправду для меня органично чувственное восприятие, а отнюдь не рассудочное, что мое дело — эмоции, а не идеи». Я прочитал и подумал: это обо мне! Пусть я этого не умею, допустим, делать как следует, но дю Гар сказал мне мою правду. Поправлюсь: «не идеи» — не значит безыдейность. И вот я тогда вычеркнул эту цитату. Рано, мол, тебе еще аттестовать себя. Теперь нашел старый листик и подумал: подсохли мои чувства, а набрал ли побольше идей — как знать? Новый роман вы читали, эмоции там не главное, правда?
— Что значили для вас, как писателя, путешествия к святым местам — в Михайловское, Тамань, Константиново?
— Божественные путешествия! Я был моложе, очень любил Пушкина, Лермонтова, Есенина, безымянных летописцев, ездил поклониться им. Преклонение очень воспитывает писателя. Там, в их отчинах и уголках, — их жизнь, судьбы. Там любовь твоя к классике и всему родному достигает горной высоты. Разве это объяснишь? Так и будут до старости зарницами вспыхивать те мои дни. Я написал об этом, но всего не передал. Нет у меня слов! Для меня эти путешествия стали тем же, что для Пушкина (простите за сближение) Царское село, а для наших прежних художников — созерцание фресок в Италии, куда их, медалистов, посылали бесплатно на целый год. Но главное — сочувствие судьбе великих поэтов. Я видел сны, без которых был бы хуже, чем есть. Как же молодому писателю без снов?
— Что бы вы хотели видеть в критике?
— В критике я хочу видеть художника. Читая статьи, я всегда чувствую, кто пишет: поэт в душе или библиотечный сухарь. Последний ничему меня научить не может. Зачем мне хирург в критике? Предпочел бы лекарственные травы. Какое удовольствие читать критиков-художников! Их тонкая душа, их ум, чувство изящного, их чистое стремление к правде, желание в самом деле соотнести содержание книги с действительной жизнью, понять природу собрата — как это воодушевляет! Сам слог их статей близок к прозе. Видно, что они читают книги увлекаясь, что книга для них не случай поговорить, отовариться, а это сотворенная жизнь, еще одно волнение, быть может, страдание, что герой — живой человек, а не «образ», который надо распотрошить по всем правилам догмы. Вот таких критиков ждешь всю жизнь. В самой критике, как и в прозе, в поэзии, я ценю и люблю откровенность, раскрепощенность, простоту и ясность. Хорошо, когда критик никому не угождает, не боится обидеть правдой того писателя, за которым стоит большая группа товарищей, способных поднять наглый крик. Хочется подчеркнуть: не бояться обидеть правдой, то есть теми соображениями, которые при чтении возникли искренне, без помощи хитрых задних мыслей. Очень неприятно наблюдать в критическом цехе по — американски деловых людей. Они выбирают тему, авторов и как бы рассчитывают: что это им принесет и за что нужно нанести удар или похвалить. Сама литература отходит куда‑то в угол.
— Благородства не хватает?
— Да. Сейчас достану вам одно письмо… Позвольте сказать несколько вступительных слов. Некогда мои повести и рассказы старый писатель (ныне покойный) встретил с распростертыми объятиями, помогал мне вступать в Союз писателей, всякий раз, когда я появлялся в Доме литераторов, обнимал меня, был мне как отец. И тут я стал писать свои маленькие повести — путешествия: «Люблю тебя светло», «Осень в Тамани». Вскоре приехал я в Москву, он мне говорит: «Прочел «Люблю тебя светло»… Вы как‑то зеброй пошли…» Я сперва не понял, что это значит. Я изменился, но как? По — моему, я с детства такой был. Он хотел сказать, что я перекрасился? Я, наверное, стал ему непонятен, в чем‑то даже не нравился, чего‑то он даже опасался. Возможно, ему показалось, что я тот самый крикун, неистовый «ревнитель благочестия», у которого злости больше, чем милости.
Не один он оценил тогда так мои вещи. Поднялся шум и в прессе. Ну что ж, я живу, живу в стороне, у себя в Краснодаре, книжки выходят одна за другой, но в каждой нового чуть — чуть, больше переизданий. Я замолчал. Мне частенько хотелось сказать всем: «Надоело! Литература — не мое дело». А сам запирался в госархиве, искал материалы к историческому роману о Кубани, который, думал, напишу когда‑нибудь «к старости».
И опять выпускают мой сборник «Элегия». Я вспомнил своего покровителя, уже болевшего, и послал ему этот сборник. Он мне тут же ответил — благородство и воспитанность старой нашей советской интеллигенции! Что эти люди обязательно ответят на твое письмо — это не диво, это их вечная черта. Но я, человек и без того рассеянный и торопливый, на сей раз на конверте написал фамилию, и имя, и отчество, а на титульном листе книжки своей — ничего! Хотя мне казалось (я помнил даже), что я написал. Я помнил слова, они были у меня в голове. С удивления начинается письмо доброго писателя: почему‑то, мол, вы прислали мне книгу свою без надписи. Письмо же до того ласковое, великодушное, исключительно хвалебное, что я не знаю, как его цитировать… «Вчера, 25 января, в Татьянин день, попросил я прочесть мне не читанное в вашей книге — «Осень в Тамани» и «Элегию». И вот я испытываю огромную потребность еще раз объясниться в любви. Милый вы человек… все вас учат, все хотят вам добра… я тоже учил, прошло несколько лет, теперь говорю: оставайтесь, какой есть… Потому что вы поэт своей темы… Кому‑то легко сказать вам в спину: «Милый, милый, смешной дуралей, ну куда он гонится…» Не оборачивайтесь…» Всякая бывает похвала, а эта — акт благородства. Трудно мы жили в литературе. Сколько копьев ломалось только из‑за того, что такой‑то писатель совершенно не похож на привычных! И сколько подозрительности. Если писатель служит литературе без лживости и задуманного зла, без кукишей в кармане и вообще без всякого притворства, разве можно его гонять из угла в угол? Поэтому письмо старого писателя (как свидетельство благородства) я храню и перечитываю.
— Вы много читаете?
— Лет с тридцати пяти писателю и можно и нужно читать поменьше. Необходимое накопление знания мирового литературного процесса (если читал хорошо с юности) уже есть. Век, правда, такой, что все равно будешь цеплять мелькающие книги. Но лучше сопротивляться. Я сопротивляюсь, но не до конца. Увлекаюсь. Опасно копить знания и разбрасывать чувство по сотням книг. В зрелом возрасте полезнее читать вот как. У меня есть друг детства. Допустим, я не вижу его полгода, год. Встречаемся — он с книгой, если не с той же, то с книгой того же писателя. Он им бредит! Он его открыл. Он погружается в его мир, в его эпоху, биографию надолго. Воздух жизни, созданной писателем, становится воздухом его жизни. Это редкое, но самое полнокровное чтение. Ведь мы не хотим отпускать от себя человека, которого любим, жалко расставаться с ним. А зачем же так часто менять чудесных писателей, зачем, скажите, везде успевать? Недавно мой друг долго — долго носился с Петраркой. Жил Возрождением, купался в лучах мудрости великого поэта, пропитался им. В письмах ко мне цитировал его письма. Такое общение с духовным наследием бесследно не проходит. Это уже не для знаний, не для болтовни за столиком — это для жизни.
— И все‑таки еще раз — чему вы учились у классиков?
— Я не презираю «голую» учебу. Я наметил себе написать о Бунине, расскажу, чему я у него учился. Я не учился построению фраз. Музыка, земля великая, печаль полей, Россия — вот мой Бунин — учитель. «Жизнь Арсеньева» — величайшая симфония. Главное мастерство в том, чего сам не можешь объяснить. Лучше всего ответить на ваш вопрос чудесным письмом А. С. Суворина. Письмо о Л. Н. Толстом. Оно написано критику В. В. Стасову 30 июля 1891 года. Вот: «Все более или менее рисуются, более или менее думают: а вот посмотри, как много я знаю, какой я умный, и чувствуешь, что, говоря, он слушает себя и сам собою восхищается. Это у нас у всех есть. У Толстого этого никогда не замечал. Он всегда прост, никогда не ищет анекдота, которым бы мог отличиться, не ищет темы выдающейся и высокой. Он говорит о таких же пустяках, как все, и вдруг по поводу банальной натуры сделает замечание, от которого подпрыгнуть можно — так оно глубоко поразительно и так ярко определяет эту натуру. Разговор тотчас повышается, потом опять падает и опять что‑нибудь повышает. Он будто не отвлекается от обыденной жизни, но на самом деле он высоко над нею парит…. удивительными мыслями… Конечно, он преувеличивает, но в его словах столько смелой правды. Он говорит, что лучшая сторона человека — искренность, что искренности не следует бояться, что потому мы мало знаем себя, человека, что боимся быть искренними…»
Этому и будем учиться у классиков. Некоторые наши писатели лукавство свое и ледяную холодность мастерства (а порою и бессовестность) возвели в правило поведения и никаких великих примеров не стыдятся… Все метафоры между тем, все образы, золотые ряды слов — от правды отношения к людям, причем каждый божий день.
— Какие свои вещи вы любите?
— Я раньше называл «Элегию», но тут же добавлял, что я, может, люблю ее потому, что люблю Тригорское. Еще «На долгую память», «Осень в Тамани». А теперь — последний роман.
— Вы его любите?
— Я его пока люблю.
— В этом вашем романе «Ненаписанные воспоминания (Наш маленький Париж)» не раз упоминаются исторические личности Кубани — Захарий Чепига, Антон Головатый, Федор Бурсак и другие. Какими историческими источниками вы пользовались? Знакомы ли вам труды историков И. Д. Попко, П. П. Короленко, Ф. А. Щербины?
— Лучше бы вы меня об этом не спрашивали. Архивы, музеи, судьба старых книг о Кубани, судьба кубанских историков — горькая тема. Если бы в Москве, во всесоюзных институтах истории, относились к дореволюционным историкам так же, как к кубанским на Кубани, мы бы никогда не увидели советских многотомных изданий С. М. Соловьева, В. О. Ключевского. Уже полвека историей Кубани никто по — настоящему не занимается. Многие бесценные документы в архивах и музеях подчищались и… списывались. Об историках И. Д. Попко, П. П. Короленко, Ф. А. Щербине знают всего несколько человек. А некоторые официальные хранители старины их никогда не читали. Можете представить, в какое положение я попал? В Краснодаре выходит многотомная «Кубанская библиотека». Мечтать о том, чтобы кто‑то сегодня составил том «Истории Кубани» (хотя бы сжатой), не приходится. Случилось печальное: понаехали со всех концов страны любители мягкого климата, фруктов, роскошных уголков и морей, осели в разных культурных точках и решили, что жизнь здесь началась с них. Пишут «диссертации», а на новую «Историю Кубани» замахнуться боязно: нужен труд! Между тем когда‑то двухтомную «Историю Кубанского казачьего войска» написал один человек — Ф. А. Щербина. И вот советские академические труды упоминают его, а на родине никто и пальцем не пошевелил, чтобы дать ему современную оценку, проследить его нелегкий жизненный путь, просто отметить иногда, что был такой ученый. Близится 200–летие Краснодара. Правительство выделило огромные средства на развитие города. А мы — писатели, художники, ученые — будем встречать его одними открытками? Из архива я уходил «в люди». Я объездил станицы и скажу вам: нет большей радости, нежели общение с народом, с простыми людьми, которые все родное помнят и свято хранят. В станице Пашковской до сих пор рассказывают о Репине, который рисовал казаков для будущей картины о запорожцах. И песни поют, и побрехеньки знают, и все то, что висит над крышами хат еще со времен Черноморья. Так что люди мне дали больше, чем архивы. Но роман мой не вполне исторический. Меня интересовали не события, а судьбы людей, «протекание века человеческого»…
— Говорят, когда вещь окончена, то писатель испытывает очень печальное, тревожное чувство и пустоту.
— Пустота точно начинается.
— И кажется, что уже ничего не напишешь?
— И кажется, что ничего больше не будет.
— А потом?
— Колодец наполняется живой водой. Я в Москве услышал одну историю. И разволновался! И уже готов взять ведро и пойти за водой. Все у меня неожиданно: сидишь — сидишь, горюешь, и вдруг…
«Комсомолец Кубани», 24 января 1986 года
(в сокращении)
ДОРОГА ПРЕДАНИЙ
— В ваших произведениях «Люблю тебя светло», «Осень в Тамани», «Элегия» немало строк посвящено чувству Родины. С чего это началось, как возникает это чувство?
— Разве это можно объяснить? Что такое чувство матери, которая живет рядом с тобой или от которой ты уехал далеко? В песне «С чего начинается Родина» дается самое примитивное объяснение: она, мол, начинается с тропинки, с букваря, с весенней песни скворца и т. п. Все сводится к детству, это правильно, но слишком мало. Нет даже намека на национальное чувство. Между тем оно — самое крепкое и покоряющее чувство. К своему циклу «Прощание с древностью» я взял эпиграфом слова историка В. О. Ключевского: «А и теперь каждого встречают тоже три дороги, какие останавливали сказочных богатырей по выезде из дома родного батюшки… Первая, средняя, есть дорога предания…» Чудесно: «дорога предания…». Песни, стихи, сказки, разговоры наших дедушек и бабушек в доме внушили нам, что родственные нити тянутся к нам издалека, из глубины российского времени. И это чувство родного усилилось во мне в те годы, когда я прикоснулся к нашей истории. Родина для меня существует во времени, начало которого теряется во тьме. Я каждый день живу с этим чувством, честное слово. Давно — давно совершилась у нас революция, но я никогда не забываю, что Россия — это и Шолохов, и Бунин, и Козловский, и Шаляпин, и мой отец, и какой‑нибудь казак — кубанец, приехавший несколько лет назад умирать в родную станицу. Моя душа одинаково может волноваться от событий XII века и вчерашнего дня. Нет уже на свете ни Дмитрия Донского, ни маршала Буденного. Но в моем воображении они рядом — дети России. Я сейчас пишу роман о Екатеринодаре, о кубанских казаках, изучаю архивы, опрашиваю старожилов. Столько узнал о прошлом, что город Краснодар стал для меня другим. Я раздвинул горизонты времени, земля эта существует не только с тех пор, как я на нее ступил впервые.
— Какова доля автобиографического в ваших произведениях?
— Как мы ни отрекаемся, но в каждом произведении главные герои несут хотя бы некоторые черты автора, его идеи. Главные герои Толстого или Хемингуэя всегда похожи на автора. В лирическом произведении личного писательского чувства еще больше, но нельзя все‑таки до конца отождествлять «я» с автором. В «Элегии», «Осени в Тамани» «я» не обязательно во всем Лихоносов.
— Вы любите путешествия?
— Я путешествовал по так называемым святым местам России. Прочитать о чем‑то — одно, а постоять на Бородинском поле, на холмах Тригорского, у могилы Пушкина, у могилы Суворова в Александро — Невской лавре (в двух метрах от тебя на глубине лежат его кости!) — это, знаете, много. А уж потом я писал. Заранее сюжетов я не выдумываю. Можно выдумать все, говорил Л. Толстой, кроме чувства…
— Кто из современных писателей вам близок?
— Я очень люблю Василия Белова и Валентина Распутина. Мне дорог откровенный В. Астафьев. В. Белов написал «Кануны», В. Распутин «Последний срок». Там слышны истинно народные голоса. Я ценю тех писателей, которые, по примеру классиков, правды не чураются, но никогда не глумятся над русским бытом и русским характером. У них на все хватает совести: и не перехвалить, и не очернить.
— Чего вы ждете от литературы? Какие задачи ставите перед собой?
— Наш читатель еще так великодушен, что пешком пойдет за много верст к тому, кто напишет «Войну и мир» или «Евгения Онегина». И хотя в жестокий XX век трудно ждать «Евгения Онегина», ждать надо что‑то высокое, гармоничное. Писать надо о лучших людях, их еще немало. Усиливается роль писателя в прославлении прекрасных душевных качеств человека: патриотизма, милосердия, памяти об исторических личностях.
— Вы пишете роман о Екатеринодаре. Что повлияло на замысел?
— То, с чего мы начали наш разговор. Чувство Родины. Моя переписка с парижскими друзьями Бунина пробудила во мне интерес к старикам, вернувшимся из эмиграции домой. Я встречал их в Краснодаре, даже дружил с ними. Все они, без исключения, добрые, деликатные и неутомимые в работе люди. Много — много знают. Я у них кое — чему поучился. В предыдущем романе «Когда же мы встретимся?» я изобразил старушку, жившую до 1956 года в Харбине. В романе о Екатеринодаре и станичной жизни до революции я постараюсь так выстроить сюжет, чтобы сказать о чувстве Родины, о потере Родины и о запоздалом возвращении к ее берегам. Если бы кто‑то из русских читателей «Голоса Родины», особенно кубанских казаков, прислал мне странички воспоминаний о нашем городе, о «мелочах жизни», я был бы благодарен им и считал бы, что сама земля, на которой мы родились, объединяет нас в стремлении хранить о ней сокровенную память.
«Голос Родины», 1979 год
О М. Ю. ЛЕРМОНТОВЕ
— Какими сторонами своего творчества М. Ю. Лермонтов близок вам?
— Какими сторонами своего творчества близок мне Лермонтов? Об этом я не думал. Он дорог мне весь. Волшебник, он воистину жил под звездами небесными и внимал их загадочному мерцанию. Казачья Тамань превратилась под его пером в полусказочное место. Дело не в контрабандистах и ночных приключениях Печорина. У него всякое реалистическое произведение волшебно. Как будто сказано все, но вроде бы самое важное скрыто. Это и есть поэзия. Лермонтов — «кудесник богов».
— В чем сказалось его влияние на ваше творчество, на литературу нашего народа?
— Творчество М. Ю. Лермонтова может сказываться только на писателях, завороженных его ранней душевной зрелостью, утонченностью, высоким страданием, а в прозе — простотой слога. Его легко воспримет душа музыкальная, нервная, сосредоточенно одинокая и чем‑то как бы обиженная в своих великих притязаниях к жизни. Большой душе всегда тревожно в мире, который, сколько бы ни сиял над тобой, кажется кратким, мгновенным в твоей доле. Высказывание А. П. Чехова о лермонтовской прозе известно. На закате своих дней И. А. Бунин поставил Лермонтова выше Пушкина. Это было не предпочтение одного другому, а скорее всего сожаление: сколько бы, мол, этот юноша еще мог сделать, и тогда, наверное, он бы вознесся выше Пушкина!
Современные писатели признают влияние Лермонтова на каждом шагу. Однако влияния никакого не видно. Я имею в виду не плоское подражание, не воровство мотивов (допустим, в темах любви, одиночества). Духовная организация писателя должна быть родственной лермонтовской. У таланта учится только талант, остальные уродливо перенимают внешние черты. Для начала надо выучить хотя бы французский язык, приблизиться к лермонтовской культуре, воспитать в себе изящество, надо обольститься чудесной пушкинской и лермонтовской краткостью, бояться пустых слов. А мы чему учимся?
— Ваше любимое произведение у Лермонтова?
— Стихотворения «Выхожу один я на дорогу», «Они любили друг друга так долго и нежно» и роман «Герой нашего времени».
— Ваше личное отношение к повести «Тамань».
— Маленькое это чудо — повесть «Тамань» — привело меня в 1963 году на крутой берег, где тогда еще ничего не стояло музейного. Как я ходил по станице! Как спрашивал у женщин возле хлебного магазина о слепом звонаре, о хатке Царицыхи! Как верил всему, с какими чувствами глядел я на пролив, где не мелькало никакого желанного паруса, как засыпал! Лучшие часы жизни. Мне тогда было столько же, сколько прожил Лермонтов.
— Как вы относитесь к распространенному мнению, будто Лермонтов был неуживчивым человеком?
— В публичных высказываниях мы не можем задеть характер Лермонтова. Здраво, во всей глубине. Лермонтов — национальный гений, вечная слава России. Когда мы думаем, что он возвышает нашу нацию, нам дела нет до того, какой у него был характер. Мы ему все прощаем. Лермонтов нам дороже Мартынова, и, если бы он в тот последний поединок убил Мартынова, мы бы не ставили ему этого в вину, а в печати постарались бы говорить об этом как можно реже. Величие затмевает для потомков мораль, как это ни странно. Но в ту пору о гибели Лермонтова (как и Пушкина) сожалели далеко не все хорошие люди, потому что над ними царствовала не литература, а жизнь, и относились они к трагедии с точки зрения своих жизненных симпатий и антипатий. У жизни очень жестокие законы, они одинаково безжалостны к людям простым и гениальным. А законы эти таковы, что человек любит, оберегает прежде всего самого себя и ни с какой чужой гениальностью не считается.
Чтобы хоть немножко понять трагедию Лермонтова среди людей, надо перенести его в наш век, в наши дни и подумать, как бы поступили с ним друзья, женщины теперь, с живым, а не с памятником, как бы относились они к его злым остротам, обидам, оскорблениям и резким стихам. Да, общественные отношения сейчас другие, но не забудем, что природа человеческая все та же! Не только общество, но прежде всего люди сделали и Пушкина, и Лермонтова такими одинокими. Все это печально.
Гению все прощают поздние века. Все его жалеют, боготворят, готовы даже якобы пожертвовать собой. А современники забывают в суете человеческих тщеславий, распрей, выгод о том, что перед ними гений, слава Отечества. Так всегда было. Характер у Лермонтова был не из легких.
— Какие проблемы лермонтоведения вы считаете первоочередными?
— Составить летопись жизни М. Ю. Лермонтова на на фоне жизни России и мира.
— Какой тип изданий сочинений М. Ю. Лермонтова вы хотели бы видеть осуществленным?
— В книге П. В. Палиевского «Литература и теория» в статье о Пушкине есть замечательное пожелание об издании сочинений великого поэта. Оно мне так нравится, что я приведу его здесь.
«Хорошо бы, например, издать Пушкина так, чтобы полнее восстановилась его личность. Нисколько не посягая на другие издания, наоборот, расширяя их веером, отчего бы не добавить к ним еще одно: тип хронологический. Где было бы собрано не по жанрам, а по времени (по месяцам и, если нужно, по дням вместе) все, что Пушкин задумывал и, живя, писал».
— Вы о чем‑нибудь сожалеете, когда видите все те же четыре томика М. Ю. Лермонтова?
— Коне — ечно! И, например, о том, что потеряны черновики повести «Тамань». Оказывается, их было много! Д. П. Маковицкий пишет в «Яснополянских записках»: «Л. Н. (Толстой. — В. Л.) ценил «Тамань» по отделке. Лермонтов раз тридцать ее переделывал. Н. Федоров в Румянцевском музее показывал Л. Н — чу большую книгу черновиков «Тамани», а вся повесть страниц в десять…» Будь я лермонтоведом, я бы посвятил все время поискам этих черновиков. Нельзя смириться с этой потерей.