Вор крупного калибра — страница 14 из 34

ссмертная музыка вживалась в плоть и кровь обычных ребят с окраины.

Возможно, и где-то в землянке на передовой, или на полях Польши, или под Берлином кому-то помогло выжить и не сломаться в том числе и воспоминание о волшебных звуках профессорского рояля.

Перед войной шестидесятипятилетний Шор стал инвалидом, и эвакуации не пережил. В город вернулись его вдова, детский врач Маргарита Вильгельмовна, и две черноглазые дочки, двойняшки Гедда и Магда. По счастливой случайности аккурат до этого завуч ФЗУ, который занимал их площадь, получил квартиру, освободились аж две комнаты из Шоровской бывшей квартиры. Подключился, наверное, кто-то из знакомых, и вот благородное семейство въезжало на свою жилплощадь, от которой теперь им принадлежала лишь треть.

Однако они после эвакуации и этим были довольны. Тем более что и папин фамильный рояль невесть как остался цел, не сгорел в буржуйках и даже сохранил все свои четыре львиные лапы-ножки. Увидев его, мама с дочками, пережившие все с сухими глазами, разрыдались от счастья.

Профессорские девчонки Гедда и Магда – вытянувшиеся, черноглазые, с неправдоподобными ресницами, – встретив Кольку, тормошили его, вереща на ухо: «А помнишь?», «А знаешь?» Они с детства были дружны, и тем более было приятно видеть их целыми и невредимыми.

Вещей у Шоров оказалось немного, так что теперь они не особо отличались от прочих обитателей дома, и к тому же не могла не радовать мысль, что вернулась Маргарита Вильгельмовна, пользовавшаяся славой чудо-хирурга.

– Вы, если что нужно на первое время, обращайтесь, – наперебой хлопотали соседки, – не стесняйтесь, выделим.

Маргарита Вильгельмовна только отмахивалась:

– Голубки вы мои, да после всех наших тыков и мыков это все поистине царские хоромы. Ничего нам не нужно, а то, что Сашенькин рояль сохранили, – за это всем вам до земли поклон!

Потом устроили стихийные посиделки на кухне, гоняли чаи, а кто и самогонку, и рассказывали о пережитом и виденном. Маргарита Вильгельмовна с редким юмором умудрилась поведать об эвакуации, о ночевках в коридорчике на полу в квартире жены одного известнейшего писателя, о том, как блуждали по улицам – совершенно запросто – поэты, писатели, танцоры из Большого театра (а некоторые даже и помирали прямо на тротуарах, обернутые газетами, тоже запросто, не чинясь, потому что другие не делились с ними и рубашкой). Как выдали подорожную до Уфы, а билет взять не получалось – толпы штурмовали кассы, и, если бы не случайно узнавший профессора его бывший ученик из Москвы, так бы и остались под бомбами на берегу Волги. И даже историю о том, как уже умирающий профессор играл в пустом салоне парохода сам по себе траурный марш Шопена, а дочки беззвучно рыдали, она ухитрилась рассказать так, что все только улыбались, пусть и сквозь слезы.

– Да что все о грустном да печальном! – решительно заявила Гедда. – Сейчас я вам вот что сыграю, вы, наверное, еще не слышали.

Предложение было холодно воспринято взрослыми, которые были заняты разговорами и воспоминаниями, а остальными – на ура. Выяснилось, что каким-то чудом профессорский рояль сохранил не только ножки, но и строй. Гедда, подтащив табуретку, устроилась у инструмента и вздохнула так счастливо, что стало ясно – больше в жизни ей желать нечего. Сестра Магда уселась рядом – и они начали.

По мере того как из-под рук профессорских дочек разворачивалось чистое, новое, прекрасное настоящее, отвоевывая у серого небытия человеческие души, очищая грязь и отчаяние, затухали праздные разговоры, резкие голоса женщин стихли. Перед внутренним взором голодных, озлобленных, отчаявшихся, но все еще живых людей открывалась вечность, торжественная, прекрасная картина, в которую уже ушли павшие герои от мала до велика, к которой прямо сейчас, на замызганной общей кухне, в коридорах, прикасались люди, превращаясь из тварей дрожащих в образ и подобие Творца. Звучал прекрасный гимн славы, единения всех на общем пути к небесам.

– Так Победа выглядит, – прошептала зачарованная Светка, сжимая добела тощие пальчики, – так мы победили. Совсем победили.

– Навсегда, – твердо заявил Сашка.

Впитывая частицы вечности, не сразу услышали ни осторожного стука в дверь, ни скрипа ее; лишь когда раздались тихие шаги по коридору, Мишанька, маячивший на пороге, очнулся, выглянул и почему-то прошептал:

– Там фриц.

Девочки резко оборвали исполнение, даже руки отдернули, словно не желая осквернять священные звуки прикосновением к вражескому слуху.

А фриц уже стоял на пороге.

Все с удивлением рассматривали пришельца, который стоял, точно обессилев, прислонившись к стене. Исхудавший, лопоухий, длинноносый, длиннорукий, в советской шинели, перетянутой ремнем со сточенным с бляхи орлом. Наискосок по лицу, прямо по глазнице, ко рту шел глубокий кривой шрам, и рассеченная губа была вздернута, обнажая зубы.

Фриц даже не сразу понял, что музыка стихла. Стоял, точно в трансе, закрыв глаза, сложив, как в молитве, руки. И все-таки наконец очнулся, дико огляделся – глаза у него были очень светлые, зеленые, как неспелый крыжовник, – пробормотал что-то и начал пятиться к двери.

– Вас волен зи? – резко спросила Маргарита Вильгельмовна.

Он остановился и, точно решившись, заговорил быстро, отчетливо, сначала тихо, потом все громче и увереннее. Хозяйка задавала вопросы – тоже сперва краткие, хлесткие, как удары, но потом, как бы оттаяв, заговорила мягче и спокойнее.

И вот он уже улыбался неповрежденным краем рта, виновато разводя руками – тонкими, с красивыми голубоватыми пальцами, и лицо Маргариты Вильгельмовны окончательно посветлело.

Колька, как и окружающие, исключая Гедду с Магдой – но они не в счет, – ни слова не понимал, тем более что речь этого немца не была похожа на ту, что слышали в кино, мягче, с отчетливым длинным «у». Маргарита, точно спохватившись, взяла фрица за тощую руку и подвела к столу: «Зетцен зи зихь», налила полную миску щей.

Он щелкнул стоптанными каблуками, перекрестившись, сел за стол.

– Это Гельмут фон Дитмар, известный музыкант, преподаватель Кёнигсбергской консерватории, – пояснила Маргарита Вильгельмовна спокойно, как будто объяснила все. – Шел мимо, услышал музыку. Пусть поест.

– Маргарита Вильгельмовна, он же фашист, – прошептала Светка.

– Не все же немцы фашисты, Светик, – заметила женщина, – есть и другие, которых запугали, есть просто военнообязанные. И потом, малышка, я все-таки тоже немка.

– Что, правда? – удивилась девочка. – А вы совсем не похожи…

Непрошеный гость ел очень аккуратно, хотя было видно, как сильно он голоден. Человек, который поедает щи, не может подложить свинью, так что все успокоились, снова расселись, многие налили и выпили, кто-то предложил и немцу – тот покачал головой, и никому на ум не пришло начать выяснять по поводу уважения. Филипповна подложила ему пару картофелин, Антонина Михайловна – морковку, он каждый раз вскакивал, щелкал каблуками и твердил: «Данке». Когда с едой было покончено, он, вздохнув, снова заговорил, просительно, указывая на рояль. Маргарита Вильгельмовна улыбнулась и кивнула.

Немец с благоговением пересел на табуретку, освобожденную Геддой, посидел какое-то время, разминая пальцы, и наконец заиграл. Звуки «Лунной сонаты» Бетховена наполнили пространство, лилась плавная, прохладная музыка, у Кольки аж лоб заломило, как от ледяной воды. Он слышал это произведение, и не раз, но сейчас фриц играл как-то по-особенному, звучали тут щемящая, беспредельная грусть, спокойное ожидание неизбежного и светлая надежда на то, что вскоре утихнет терзающая душу боль.

Молчали все, молчали и слушали, никто даже жевать не смел. И когда стихли последние аккорды, музыкант еще долго не снимал пальцев с клавиш, как будто пытаясь подольше сохранить это ощущение прикосновения к вечности и красоте.

Снова чуть скрипнула дверь, выяснилось, что к обществу присоединились Ольга и неизменный Вакарчук. Как-то так повелось, что после вечерних тренировок он постоянно провожал девушку до дома (не важно, ее или до Пожарских), резонно замечая, что на улицах неспокойно. Почему при этом он не доверял это дело товарищам по секции – об этом знал только он. Захарова после нескольких поползновений Вакарчук деликатно попросил не беспокоиться.

Физрук, вежливо раскланявшись, собрался на выход, с ним стали прощаться, и вдруг Колька, мельком глянув на фрица, окаменел. Пожалуй, не приходилось ему еще видеть такого на лице у одного-единственного человека: и удивление, и жуть, и гадливость… ну примерно как будто увидел человек раздавленную гадюку или жабу, только еще сильнее. Дернув рваной губой, он то ли прошелестел, то ли прохрипел:

– Ехт. Минхерц, ви гетс…

– Что? – переспросила Маргарита, от удивления по-русски.

Физрук, вежливо улыбаясь, переводил вопрошающий взгляд с хозяйки на гостя, ожидая разъяснений. Немец отвел взгляд, пробормотал что-то и отвернулся. Вакарчук последовал к выходу.

И снова показалось Кольке, теперь уже в пыльном кривом зеркале, что на шифоньере в коридоре мелькнула адская рожа, искаженная злобой до полной потери человеческого облика.

Он аж головой потряс.

Междусобойчик определенно близился к концу. Прощаясь, соседи расходились по домам, но Маргарита Вильгельмовна и ее новый знакомый все не могли наговориться. Он что-то рассказывал, сначала сдержанно, потом все более и более оживляясь, достал какие-то фотокарточки, показывал и давал пояснения, разложив их на столе. В его речи мелькали знакомые названия и смутно понятные слова. Наконец он, глянув на часы, прервал речь, поцеловал Маргарите руку, щелкнул каблуками и поспешил прочь.

* * *

– Ужасная судьба у человека, – вздыхала Маргарита Вильгельмовна, помешивая в чашке. – Прусский дворянин из очень древнего рода, предки служили в российской армии. Сын профессора, с которым наш папа учился в Кёнигсберге, в консерватории. Пацифист, католик, мобилизован в сороковом. Поставили условие – или на войну, или смертный приговор с вечным лишением гражданских прав. Не решился под удар ставить честь семьи, пошел. В сорок первом тяжело ранен, отправили в Германию, вылечили – снова в строй. Родители к тому времени умерли, он в сорок втором отказался воевать на Восточном фронте, пытали, отправили в концлагерь. Рана на лице – с тех пор, зато жив остался и с целыми пальцами, потому что комендант, видите ли, узнал его, палач-меломан… помиловали, спустили в карательную ваффен-гренадерскую, вместе с уркаганами и психами, что бесчинствовали в Польше… в сорок четвертом они же его и расстреляли во Львове. Но выжил, выполз специально в нашу сторону, к нам в плен, – вот с тех пор восстанавливает наше хозяйство.