из орбит глаза Павла. Он, казалось, впервые поверил в возможность его смерти.
Павел пытался улыбаться, чтобы не расстраивать их, — пусть думают, что им удалось его обмануть.
— На, читай! — кинул ему на койку газету доктор Добре. — Ты же помешан на астрономии; так вот, в Советском Союзе запустили ракету в сторону Луны!
Оставшись один, Павел прочел сообщение. Затем он закрыл глаза, прижал газету к груди, поверх одеяла, и пытался проследить мысленным взором за стремительным полетом новой птицы. Вместе с ней он проник в доселе неизведанные пространства вселенной, пролетел по платиновым небесным дорогам, видел вблизи все увеличивающиеся планеты и сквозь опущенные веки разглядел приближающиеся серебристые поля Луны. Из-за скорости полета, из-за необыкновенно чистого воздуха у него перехватило дыхание. Он открыл глаза, снова прочел сообщение, затем тихо задремал. Он не чувствовал времени, уносящего с собой день.
В тот вечер дежурил доктор Добре. Он просидел всю ночь у постели Павла, чей пульс вел себя более чем странно, часто останавливался — даже беспрерывные уколы не могли уже наладить биение сердца. Но больной, глаза которого говорили о близкой кончине, все время пытался улыбаться и что-то говорить.
— В чем дело, Павеликэ, а? — Добре склонялся над ним, и его громкий голос будто захлебывался. — Хочешь что-нибудь сказать? Нужно что-нибудь сделать, потом, когда…
Добре знал, что это последние часы, и понимал, что Павел тоже знает. Вероятно, он хотел о чем-то его попросить перед смертью, но был не в силах что-либо произнести.
— Ничего, отдохни, потом скажешь.
— Не хотите ли чаю, доктор? — предложила Добре сестра Мария.
— Да отстань ты со своим чаем!
Но сейчас сестру Марию не задевала грубость главного врача, они оба были подавлены тем же общим горем.
Павел все силился что-то сказать.
— Ну что, Павеликэ?
— Красивые…
— Кто красивые?
— Леса… звезды… люди…
— Да, Павеликэ, очень красивые, все прекрасно. Ты это хочешь сказать?
— Ты… ты… если… жить будешь… ты на Луну, на Марс… там красиво!
— Полечу туда, Павеликэ, полечу, милый, — обещал доктор Добре, весь в слезах. Он готов был в чем угодно поклясться этому умирающему человеку, который говорил о красоте.
— Я счастлив, что… жил! — удалось прошептать Павлу. — Это было прекрасно.
— Ты еще будешь жить, — неубедительно пробормотал Добре.
Павел снова улыбнулся, и от этой ласковой, кроткой улыбки у сестры Марии и у доктора Добре сжалось сердце.
— Будет… еще… прекраснее!
На этот раз Добре не понял Павла и подумал, что тот говорит о самом себе, утратил ясность мыслей и рассчитывает еще жить.
— Спасибо, — прошептал Павел, и Добре сообразил, что больной в полном сознании и благодарит на прощание.
И все же доктор Штефэнеску не умер этой ночью. Изнуренное сердце дало ему еще одну отсрочку — вдруг стало биться ровно, спокойно. На рассвете больной заснул. Заснул и Добре, сидя на стуле.
Утром сестра Мария умыла Павла, сменила пижаму, дала несколько ложечек черного кофе, устроила удобнее на чистых подушках и ушла — был обход.
Когда, спустя какое-то время, доктор Бретку открыл дверь, ему ударила в лицо резкая струя воздуха. Постель была пуста, окно распахнуто. На подоконнике, наполовину высунувшись, протянув наружу худые руки, лежал Павел Штефэнеску; он дышал порывисто, хрипло, не сводя глаз с холма и неба.
— Доктор, милый! — крикнул Бретку. — Почему вы не позвонили, если вам не хватало воздуха?
Но дело было не в воздухе. Павел прощался со своим холмом, со свежим чистым снегом, с покачивающимися на вершине обнаженными деревьями, с ясным в то утро небом, с мягким солнцем, которое поднималось по сияющему синевой небосводу, с бесконечными далями, где летала чудо-птица, воплотившая дерзновенную мечту человека. Он прощался с землей и небом, с воздухом и ветром — посланцами горных лесов.
Бретку уложил его в постель. Прибежали другие врачи. Добре и Дина Симионеску дали волю слезам, потому что больной не мог их видеть — он опустил веки, и для него никто больше не существовал.
Павел снова плыл по спокойным, тихим водам, держа руки на груди; счастливая улыбка озаряла его умиротворенное лицо. Может быть, он про себя благодарил жизнь? Или видел перед собой бесконечное поле левкоев? Или ему казалось, что его обнимает Магда? Что на руке его лежит огромная, грубая, но исцеляющая рука друга Добре? А может быть, он вместе с ракетой мчался по дорогам вселенной?.. Никто не мог знать, что он чувствует. Кто-то снял с умирающего очки, и его лоб, большие глазницы, опущенные веки стали красивее, благороднее. Он уже не хрипел. Он тихонько дышал, словно через его губы тянулась тоненькая нить, вырванная из запутанной на прялке шерсти.
Он умер быстро, не заставив всех долго и мучительно ждать его кончины. В комнате раздавались громкие рыдания доктора Добре и тихие всхлипывания Дины Симионеску. Сестра Мария спряталась за книжным шкафом, уткнув лицо в согнутую в локте руку. Перед дверью беззвучно плакал актер — он выздоравливал и снова вникал во все больничные дела.
Через два дня комнату побелили, продезинфицировали, и там поселился молодой врач, недавно поступивший на работу в больницу. Как по молчаливому соглашению, все друзья доктора Штефэнеску почти ежедневно собирались у главного врача, чтобы поговорить о нем.
— Никто так не умел делать анализы. Долго придется искать такого опытного и добросовестного врача. Сегодня, будь он здесь, не оставалось бы никаких сомнений насчет учительницы из шестой палаты.
— А каким он был мягким и чутким, — вздыхала Дина Симионеску и чувствовала, сама не зная почему, что ей совсем перестал нравиться доктор Бретку, который отнюдь не отличался чуткостью и причинил ей немало страданий.
— Никак не могу взять в толк, почему он так радовался смерти, — удивлялся доктор Мэнилэ. — Первый раз вижу, чтобы сердечник умирал с таким счастливым выражением лица. Что это был за человек!
— Но жизни он тоже радовался. Странный человек, — недоумевал доктор Стан. — Он же был так болен. Что ему давала жизнь? Жил как мышь и трудился как робот. Странный человек!
— Такой человек, — ворчал доктор Добре. — Такой человек! Видите ли, если бы и мы были такими, как он, ну в некоторой степени, мир был бы прекрасен! Он был таким… был… как вам сказать? — Но Добре не мог пояснить, каким был Павел Штефэнеску, но чувствовал, что горячая волна захлестывает его огромную грудь и опять появляется то странное жжение.
Врачи стали теплее относиться к своим пациентам, видя в каждом больном второго Павла Штефэнеску, то есть человека, который любит жить и может еще приносить пользу. Сами они, как никогда, понимали, что рождены для того, чтобы творить добро.
Магнитофон, оставшийся в больнице, теперь стоял в кабинете Добре, и иногда кто-нибудь из врачей включал его. Все молча слушали, словно Павел Штефэнеску очень понятно рассказывал им о чем-то. Слушал даже Добре, и ему пришла в голову мысль, что не мешало бы установить динамики в палатах.
Доктор Бретку стал смотреть другими глазами на легко ранимую, хрупкую Дину Симионеску и искать встреч с ней именно теперь, когда она его избегала.
В один прекрасный день выписался выздоровевший актер. Он горячо пожал руки доктору Добре, благодаря которому остался в живых, и с удивлением почувствовал, что в то мгновение, когда он отвешивал ему низкий поклон, как в театре, этот грозный человек поцеловал его в макушку. Но, вероятно, это ему только показалось…
Перевод с румынского М. Малобродской.
ЕУДЖЕН БАРБУ
Великая русская и советская литература располагает и великой читательской публикой. Вот почему писатель, чьи произведения уже переводились на литературный язык Толстого, каждый раз взволнован оказанной честью.
Я хочу надеяться, что русские переводы «Ямы» и «Северного шоссе» в какой-то степени представили меня советским любителям книги.
Что бы я мог еще сказать тому, кто прочтет написанные мною страницы? Лишь одно — а именно, что, представая снова перед столь требовательным читателем, я мечтаю только о том, чтобы ему понравиться.
С сердечным приветом.
Апрель 1973 г.
Бухарест
ТАКАЯ У НИХ РАБОТА
Телефонный звонок прозвучал глухо, как обычно; сукно на письменном столе поглотило всю его тревожную настойчивость. Маркидан покосился на столик возле себя, но красный глазок не мигал, — значит, вызывает его не начальник. Ему оставалось дочитать всего несколько строк длинного письма, полного еле сдерживаемого возмущения положением дел в одном из провинциальных театров, где все действительно обстояло из рук вон плохо, и труппа превратилась в жалкий паноптикум не потому, что актеры состарились и утратили чувство времени, не потому, что нельзя было найти молодых режиссеров, готовых ставить и классиков и современников, и не потому, наконец, что театр, как таковой, устарел, а просто-напросто потому — и он это знал отлично, — что директор театра, при всей его бурной активности на партийных собраниях, был человеком несовременным, отсталым, бездарным и духовно нищим: вот уже двадцать лет он долдонил одно и то же и приводил аргументы, в которые и сам не верил. Надо было принимать решительные меры, но они всё откладывались, кто-то уверял кого-то, что хотя директор человек бесталанный и никчемный, но заменить его в этой глухой дыре некем, пусть уж он остается в своем кресле и произносит бесконечные, пустые, напыщенные речи. И он, Маркидан, партийный активист, сравнительно недавно пришедший сюда с промышленного предприятия, где все, что устарело и износилось, тут же заменяется на новое и современное, вынужден был соглашаться с тем, что в таком захолустье и вправду невозможно найти замену этому важному господину, этому седоголовому трибуну с настороженным взглядом темных барсучьих глаз, звучным, хорошо поставленным голосом несостоявшегося актера, — ведь именно творческая несостоятельность привела его на высокую должность в глухом провинциальном театре, где он и стал духовным банкротом. Рука устало разжалась, выпустила красный карандаш, — он упал на белый лист, заполненный ровными, отстуканными на машинке строчками, — и потянулась к телефону. В трубке что-то негромко щелкнуло, кто-то соединил Маркидана с далеким городом, послышался вялый, неторопливый и словно сонный голос: «Здравия желаю. (Невыносимое, смиренное, подобострастное «Здравия желаю» привычного службиста.) У телефона Сенека Ионеску!»