Восхождение: Проза
Повести
Валерий БарабашовОПЕРАЦИЯ «БЕЛЫЙ КЛИНОК»
Чекистам посвящаю
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Над обшарпанной ветрами, побитой дождем и временем бело-голубой церковью — смурное, лохматое небо. Рваные, по-зимнему уже тяжелые тучи нехотя, словно сонные, цеплялись за покосившиеся, некогда нарядные кресты, лизали прохудившиеся купола, растекались бесформенными серыми глыбами над соломенными и кое-где черепичными крышами слободы. Старая Калитва — в несколько длинных вихлястых улиц, расползшихся по белым меловым буграм правого берега Дона, с обледенелыми, голыми шеями колодезных журавлей, с вялыми дымами, — стекалась на площадь; тревожно и грозно гудел в холодном ноябрьском небе церковный колокол. Надтреснутый его, хрипловатый бас покрывал все иные звуки — испуганное фырканье лошадей, людские крики, ругань, лай собак, свист, матерщину, чей-то пьяный хохот. На площади перед церковью шевелилась огромная, пестро одетая толпа, плотным угрожающим кольцом охватившая растерянных, вскинувших было винтовки красноармейцев — продотряд, но черноусый, в коротком полушубке мужичок, продовольственный агент и местный житель, Михаил Назаров, вскочил в этот момент на бричку, вскинул руку.
— Граждане слобожане! — выкрикнул он высоким, срывающимся от волнения голосом, но его мало кто услышал: по-прежнему бухал над головами колокол, гомонили сотни голосов, да чуть в стороне затеяла визгливую ссору куча голодных слободских собак. Тогда Михаил выхватил из-за пазухи черный, блеснувший в слабом свете наган, — резко, нетерпеливо треснули в сыром плотном воздухе два выстрела. Завизжали, зажав уши, две слободские, стоявшие поблизости от брички молодайки, а губастый, в черном малахае парень, лениво сплевывающий подсолнечную шелуху, стал успокаивать их:
— Да он холостыми… На испуг берет. Вот когда я свою штуку достану, то Мишка взаправду испугается. — И парень, отвернув полу перешитого из шинельного сукна ватника, показал молодайкам тупое дуло винтовочного обреза.
Молодайки в ужасе пооткрывали рты, а парень, довольный произведенным эффектом, раздвинул широкими плечами двух-трех мужиков, стал перед самой бричкой, снизу вверх глядя на продагента и родного своего брата, Михаила.
Колокол смолк, как подавился. Притихли и старокалитвяне. Красноармейцы, в длинных, замызганных осенней грязью шинелях, в буденовках с красными пятнами звезд, поопускали винтовки, прятали покрасневшие от холода руки в рукава, пританцовывали — садился на плечи, головы, на крупы вздрагивающих лошадей первый в этом году снег.
— Граждане слобожане! — снова выкрикнул Михаил, и теперь его слышали все. — Кто-то у вас тут мутит народ, продразверстку все одно выполнять придется, а кто будет супротивничать — заарестуем, потому как это политическое дело. А в арестантской, сами соображайте, удовольствия сидеть мало. Так шо отправляйтесь по хатам и укажите нашим хлопцам, куда поховали хлеб. В противном случае возьмем его силой. А за сопротивление властям кое-кому, может, и…
— Нету хлеба, черт косопузый! — зло закричала пухлая тетка, подтыкая в пестрый платок пряди смоляных волос. — Давеча отряд выгреб, теперь ты объявился… Тебе что тут, Михаил, бездонная бочка?!
— Убирайся-а…
— Не для того Советскую власть устанавливали, штоб силком у крестьянина хлеб отымать.
— Эт сами они, продотрядовцы, порядки такие завели. Неохота ж по другим слободам шастать, давай с одной два лыка драть.
— В шею его, мужики! Чего рты пораззявили?!
— Ткни его вилами в зад, кум. Штоб знал, как в свою слободу голодранцев водить.
— Не дадим более хлеба-а!..
— А ты, Гришка, чего на братца зенки таращишь? По сусалам бы заехал… А то, ишь, красную гадюку заслухався!
Григорий Назаров, к которому были обращены эти слова, дезертир и предводитель местной шайки уголовников, по-прежнему лениво сплевывал шелуху.
— А нехай брешет, — не оборачиваясь, громко сказал он. — Интересно слухать.
— Ты, Гришка, лучше бы молчал и мордой своей тут не маячил, — приглушенно сказал брату Михаил. — За дезертирство свое из Красной Армии ответишь по закону.
— Пугаешь, значит, растудыттвою!.. — выругался Григорий и вдруг отбросил семечки в сторону, рванул из-за пояса обрез. Но стоявший рядом с ним угрюмый чернобородый мужик в добротном белом кожухе остановил его руку.
— Погодь, Григорий, — тихо сказал он. — Не порть обедню. Нехай ишшо народ позлит.
Михаил стоял бледный, желваки буграми катались по его худым щекам. И он с трудом оторвал руку от нагана, отвел намагниченный, разъяренный взгляд от Григория.
— Калитвяне! — снова зазвенел над площадью его высокий голос. — Городу нужен хлеб! Москва и Петроград голодают, в Воронеже на заводах и фабриках хлеба тоже не хватает, некоторые детишки в детских домах погибают…
— А у нас кто? — заверещала все та же тетка в цветастом платке. — Щенята, ай кто? Тем, значит, отдай, а свои нехай с голоду пухнут, да?
— У тебя с Тимохой две коровы, коней трое, овец штук двадцать! — не выдержал Михаил, багровея тонкой, вздрагивающей от напряжения шеей. — И хлеба возов пять сховали, не меньше… Как тебе не стыдно, Ефросинья!
— А у меня не видно, — захохотала Ефросинья. — Свое считай.
— Батьку иди потряси, Мишка-а! Кулаков потроши!
— Сам ты кулак!
— Мишка! — визгливо закричал из толпы старокалитвян дед Сетряков, по-уличному Зуда. — На чужой каравай рот не разевай. Подависси-и…
— Гляди, комиссар, пулю заглотнешь.
— Не грози! Ты, контра! — Михаил снова схватился за наган, навел его на сытого краснорожего мужика, выкрикнувшего эти слова. — Пулю и сам можешь словить.
Мужик, сделав зверское лицо, рванул на груди полушубок.
— На! Пали! Бей хлебороба! Ну?! Последние штаны сымай.
И полез на бричку, под общий злорадствующий гогот толпы, раздергивая мотню серых, в полоску, штанов. Красноармейцы стащили его с колеса, затолкали назад, в толпу. «Тут тебе не цирк! — сурово сказал хмурый, со шрамом на лбу, рослый красноармеец. — И где-ни будь там будешь показывать».
Вокруг снова зашумели, заулюлюкали, засвистели; говорить было невозможно, и Михаил, пережидая, переглядываясь с красноармейцами, стоял, опустив наган, кусая обветренные белые губы.
Стоявшие поодаль брички осанистые, в добротных кожухах и папахах мужики — старокалитвянская знать, кулаки и лавочник, — довольно посмеивались. Кажется, задуманный бунт получился. Теперь надо спровадить этих голодранцев да проучить как следует, чтоб больше в Старую Калитву — ни ногой.
Один из бородачей, лицом похожий на Михаила, молчал почти все время, мрачно смолил самокрутку.
— И откуда у тебя такой выродок взялся, Трофим Кузьмич? — с укоризной качнул папахой лавочник — низкорослый рябой мужик. — Все Назаровы люди как люди, а этот… Ишь, в агенты подался, хлеб у родного батьки отымать! Ха!..
Назаров-старший, докурив цигарку до корня, затоптал ее тяжелым сапогом. Недобро блеснул черными глазами.
— В семье оно не без урода, Алексей Фролыч. Знал бы, шо сосунок против батька иттить насмелится, в зыбке б еще даванул да и… А теперь, вон, видишь, усы под носом, наган в руке. Попробуй сунься!
— Так наган и у нас сыщется, Трофим Кузьмич! — Лавочник с готовностью засуетился, стал кого-то выглядывать в толпе желтыми лисьими глазами.
— С «пушкой» погоди, Алексей Фролыч, — удержал его, поморщился Назаров-старший. — Может, Мишка образумится еще. Видит же, что бунтует народ. Подождем. Глядишь, миром все и кончится. Спровадим продотрядовцев полюбовно.
— Спровадишь, как же! — Лавочник с досадой и нетерпением сплюнул. — Жди, покуда они у тебя амбар под метлу выгребут. И Мишка твой туда их приведет, вот побачишь!
— Ну, до хаты своей он, может, и не сунется, — неуверенно сказал Назаров-старший. Покрутил головой в черной лохматой папахе, заметалась из стороны в сторону широкая, лопатой, борода. Кашлянул: — Конешно, ждать всего можно. Дети наши с ума посходили, царя, вон, в семнадцатом скинули… Ломай теперь голову: кто с батьками, кто против… У тебя ведь тоже, Алексей Фролыч, двое сынов в Красной Армии — Опанас да Мыкола.
— Да что ты, Трофим Кузьмич! — лавочник замахал руками. — Давно уж у Деникина. Опанас так и раненый был, к медали представлен. А меньшой…
Досказать он не успел: страсти вокруг продотрядовских бричек разгорались. Красноармейцы заметно обеспокоились, подозрительно заоглядывались. Насторожились и слобожане: пошла в толпе какая-то возня, перешептывания, переглядывания…
Михаил Назаров, откровенно теперь, почуяв недоброе, размахивал наганом.
— Лучше отдайте хлеб подобру! — кричал он сквозь нараставший гул голосов. — Все одно возьмем. И скотину кое у кого заберем — рабочие у станков мрут от голода. И всякую сволочь, дезертиров Красной Армии, к порядку призовем…
— Убили!.. Убили!.. — заполошно, издалека раздались вдруг детские голоса, и все присутствующие на сходе обернулись на эти голоса: человек пять мальцов, перегоняя один другого, мчались к площади с дальнего конца улицы.
— Ну, кажись, началось! — обрадованно шепнул лавочник Трофиму Назарову, и тот обеспокоенно завертел головой, позвал: «Марко́! Гончаров!»
Из толпы выглянула на мгновение небритая, ухмыляющаяся физиономия Марка́ Гончарова — молодой, заматерелый мужик тискал в этот момент повизгивающую разбитную слобожанку. Гончаров неприметно кивнул, оставил бабенку, стал протискиваться к продотрядовцам.
— Кого убили?! Где?! — заволновались кругом, обступая подскочивших запыхавшихся мальцов.
— А там, на Чупаховке! — тыкал тонким дрожащим пальцем сопливый, в съезжающем на ухо малахае мальчонка лет десяти. — Дядько Пронька да дядько Никита вилами и топорами красноармейцев побили.
— Кунаховы, что ли?
— Ага, они!
— Сначала двоих, а там, за огородом, еще одного! — захлебываясь словами, докладывал окружившим его слобожанам другой малец, в больших, не по росту, валенках и драной душегрейке.
— Они все подряд забирали у Кунаховых — и зерно, и корову взналыгали… — говорил и третий.
— А-а, подыхай, значит, крестьянин, да?!
Толпа, медленно свирепея, повернулась к красноармейцам.
— Не сметь! — закричал Михаил Назаров, инстинктивно пятясь в бричке, паля в воздух из нагана. Толпа молча наступала на сбившийся в кучу отряд. — Будете отвечать перед Советской властью!.. Назад! Кому говорю?!
Продотрядовцы клацали затворами винтовок.
— Не стрелять! — крикнул Михаил. — Это провокация, это…
Кончить он не успел: Марко́ Гончаров, стоявший у Михаила за спиной, навскидку, не целясь, выстрелил. И тотчас забили вразнобой, заколотили со всех сторон отрывистые резкие выстрелы.
Михаил, с окровавленным, перекосившимся в смертной боли лицом, выронил наган, оседал в бричке на подогнувшихся, не слушающихся уже ногах. «Всякую сволочь… дезертиров…» — были последние его слова.
А на площади у церкви творилось жуткое. Ржали и кидались в стороны напуганные лошади; они понесли было бричку с телом Михаила Назарова прямо на людей, но на уздечке одной из них повис рыжебородый детина, хлопал лошадей по шеям, уговаривал: «Тиха… Тиха…»; визжа до одури, улепетывали с площади две разодетые молодайки; палили из обрезов и появившихся откуда-то винтовок десятка полтора молодых мужиков — падали под их огнем красноармейцы; разъяренная тетка Ефросинья, ближе всех стоявшая к рослому, со шрамом на лбу красноармейцу, кинулась на него, кошкой вцепилась ему в лицо… А кругом махали топорами, вилами, кольями… Радостно, подзуживающе гудел над площадью, над кровавой этой вакханалией церковный колокол, тяжко сотрясая грешную землю, взвинчивая и без того обезумевших от крови и злобы людей. На церковной верхотуре, в проеме звонницы, плясал дикий танец и строил рожи слобожанский дурачок Ивашка, а с разверзшегося, треснувшего где-то неба валил хлопьями липкий ноябрьский снег, торопливо кутая рваными лоскутами дерущихся, падающих в смертном стоне людей, чьи-то согнутые спины, вздымающиеся плечи, упавшую и бьющую ногами лошадь, расползающуюся под нею кровавую лужу…
Красноармейцы, застигнутые врасплох, не успели оказать нужного сопротивления. Четырнадцать из них уже неподвижно лежали на земле, остальные, большей частью разоруженные, раненые, в беспорядке отступали, но их настигали, били, срывали одежду…
— Миша-а!.. Сыно-о-ок! — раздался над площадью душераздирающий женский вопль, и к бричке с телом Михаила Назарова бросилась прибежавшая только сейчас простоволосая женщина с белым страшным лицом, упала на нее, забилась в истеричном плаче.
Этот крик как-то парализовал всех: стихли выстрелы, умолкла ругань, и только Григорий Назаров все еще ярился над кем-то лежащим, бил его култышкой обреза по окровавленной голове.
— Гришка! — заорал кто-то из толпы. — Оставь живого. Ему теперь наш хлебушко долго отрыгиваться будет.
Красноармейцев согнали в кучу, велели раздеваться до белья. Слободские девки хихикали над белыми, дрожащими от холода фигурами, отворачивались.
— А теперя — паняйте! — Григорий грозно сдвинул жидкие белесые брови. — И всем своим продотрядовцам накажите, чтоб Старую Калитву за сто верст обходили. Ясно? Восстания у нас. Есть желающие примкнуть?.. Нема? Ну, глядите. Когда наша власть везде будет, сами запроситесь, а мы — помозгуем. А сейчас — вон отсюда! Ну!.. Бегом! Кому говорю?!
Босые, раздетые красноармейцы, под свист и улюлюканье толпы подались с площадного бугра — кто к Дону, уже схватившемуся тонким льдом, кто в сторону Новой Калитвы — оттуда ближе к Гороховке, к людям…
— Дай вон того, длинного, порешу! — сунулся было вслед за красноармейцами Марко́ Гончаров. — Он мне всю морду, подлюка, изодрав!
Но Григорий строго цыкнул на него, и Марко́ с сожалением пихнул за пояс обрез.
Слобожанская знать — Трофим Назаров, лавочник, суетящийся тут же, до смерти перепуганный поп — подошли к бричке, поснимали шапки и папахи, слушали причитаний матери Михаила.
— Не вой, — строго приказал Назаров-старший. — Ро́дный сынок тебя голодом хотел сморить, а ты сопли распустила. Цыц! Кому сказал?!
Старокалитвяне прежним тесным кольцом обступили бричку, лежащие вповалку трупы красноармейцев, трупу снятого с них обмундирования — сапог, буденовок, шинелей.
Было жутко, тихо. Мать Михаила послушно умолкла, глухо давилась внутренним, отчаянным плачем.
— Шо ж вы наделали, мужики? — всхлипнула в ужасе какая-то сердобольная, бедно одетая баба. — Людей побили…
— Не люди это, кровососы! — заорал на нее лавочник. — Последнее у народа гребли. Хотя у тебя, голодранки, и брать-то нечего… А туда же.
— Ну, чего стоите, халявы пораззявили? — начальственно прикрикнул на слобожан Григорий Назаров. — Винтовки, вон, разбирайте, патроны… Теперь штоб в каждой хате оружия была, свою власть устанавливать будем… Чего крутишься, Демьян? Винтовку, говорю, бери. Да тяни, тяни. Мертвый он, не кусается.
Демьян Маншин — худой высокий слобожанин, одетый, как и многие, в рваньё, — робко тянул из рук мертвого красноармейца винтовку, дрожащими пальцами отстегивал подсумки. Не сразу насмелились сделать это и другие. Григорий подгонял их матом и угрозами.
— Михаила дозволь по-людски схоронить, Трофим Кузьмич! — упала мужу в ноги Назарова, ползала с плачем у тяжелых его, смазанных вонючим дегтем сапог. — Сынок он наш, на свет его пустили-и…
— Пустили, — буркнул Трофим Назаров. — То-то и оно, что пустили… Ладно, хорони.
Повернулся к Григорию:
— Волость надо захватить, не то Сакардин с Жимайловым в уезд или в саму губернию сообчат. Не ко времени это.
Григорий ухмыльнулся.
— Да там тихо давно. Марко́ вон, Гончаров, бегал с хлопцами, говорит, что Советская власть в нашей Калитве приказала долго жить.
— Ну-ну, — одобрительно кивнул Назаров.
Награбленную одежду сносили в опустевшее приземистое здание волостного Совета; повстанческий отряд решили одевать в красноармейское, для маскировки. Тут же, в настывших комнатах, провели заседание штаба. Постановили, что командовать отрядом будет пока Григорий Назаров, а заместителем у него — Марко́ Гончаров. Зажиточные слобожане также вошли в штаб, им вменялось бесперебойно снабжать повстанцев продуктами. Членами штаба стали Трофим Назаров, лавочник, Куприянов, и еще два старокалитвянских кулака — Прохоренко и Кунахов.
Народ с площади долго не расходился. Свезли в дальнюю балку трупы красноармейцев, присыпали чем попало. Заглядывали в окна бывшего волостного Совета, стараясь услышать, о чем там говорится, на заседании штаба, но слушать не давали: Ванька Поскотин да Демьян Маншин, еще утром такие простые и доступные, гнали теперь всех от окон, скалили зубы: «Военная тайна». А наиболее настырных материли, толкали взашей. Дурачку Ивашке, тоже сунувшемуся в окно, Демьян разбил зубы; Ивашка тоненько, по-собачьи, скулил, сплевывал кровь. Его успокаивали старухи, качали осуждающе головами — божий ведь человек!
— Вот она, новая власть! — не выдержала одна из баб, но на нее зашикали, замахали руками: молчи, дура, убьют!
Толкался среди старух притихший дед Зуда, толковал сам с собой: «Энти хлеб выгребали, наши по зубам норовять… Кого слухать? До кого притулиться?..»
С площади старокалитвяне расходились подавленные, растерянные. Снег валил уже вовсю, слепил глаза, застил белый свет. Кое-где робко затлели в окнах огоньки, но многие ложились, не зажигая огня и не вечерявши, — не до еды было. Слобода притихла, затаилась в ночи. Лишь Гришка Назаров с дружками-дезертирами пьяно горланили на улице; кто-то из них раза два пальнул для острастки из красноармейской винтовки — не терпелось, видно, опробовать. Завизжала собака, грянул еще один выстрел, и все стихло. Легла на Старую Калитву длинная холодная ночь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Несколько дней спустя, черным слякотным вечером, въехал в Старую Калитву одинокий промокший всадник. И сам он — в набрякшей шинели, с винтовкой за плечами, с белыми ножнами шашки на боку, с притороченным к седлу мешком, — и статный горячий конь, настороженно косящий глазом на слободских, кидающихся под ноги собак, были забрызганы густой дорожной грязью; конь устало пофыркивал, ловил широкими, в пене, ноздрями незнакомые запахи, а всадник прямил согнутую многими часами пути спину, нетерпеливо поглядывал вперед, на близкие контуры родного подворья.
У дома Сергея Никаноровича Колесникова всадник спешился; стоял, поглаживая влажную шею коня, разминая затекшие ноги. Чавкала под сапогами грязь.
Раздались поблизости голоса, кто-то шел по переулку, матерился, осклизаясь.
Фигуры — их было трое — приблизились; всадник хорошо теперь различал и голоса, и самих людей. Это были односельчане, Григорий Назаров, Марко́ Гончаров и Сашка Конотопцев. Он подивился, что они дома, не на службе, а потом хмыкнул — а сам-то? Через минуту все трое были возле него, загомонили, радуясь отчего-то встрече, хлопали его по плечам.
— Здорово, Иван! — от Марка́ Гончарова несло крепким перегаром. — Откуда взялся? Не иначе и ты с Красной Армии сбежал?
Подали руки и Назаров с Конотопцевым, эти тоже были навеселе.
Иван Колесников на приветствия односельчан ответил осторожно, с опаской:
— Да вот, приехал… Батько, что ли, захворав. Письмо из дому получил еще на той неделе, да все никак не мог…
Гончарова эти слова привели в неистовый хохот.
— Да батьку твоего мы уже три дня как схоронили. Ох и поминки были у Сергея Никанорыча!
— Ты… чего мелешь?! — Колесников грозно надвинулся на Гончарова.
— Да правда, Иван, правда, — усмехнулся Григорий. — Схоронили Никанорыча. Кровью изошел. Дело стариковское, чего уж тут. Ты вот что… — Он приблизился к Колесникову, и Иван близко теперь видел небритое лицо Назарова, насмешливые наглые глаза. — Ты с красными-то… полюбился, чи шо? Батько твой, да и все Колесниковы, — люди как люди, из зажиточных, а ты… Братов наших небось ловишь да к стенке ставишь, а?
— Ну, как сказать, — уклонился от прямого ответа Колесников. — Теперь, может, и меня самого к стенке поставили бы.
— Ага!.. Слышь, Марко́, — оживился Григорий. — Ты вот что, — говорил он снова Колесникову. — Заглянул бы завтра в наш штаб, а? Дело есть.
— В какой еще штаб?! С меня хватит. Шесть годов дома не ночевал, забыл, как земля по весне пахнет.
Молчавший все это время Сашка Конотопцев, низкорослый, в белом полушубке, с ухмылкой откинул полу, положил руку на рукоять обреза.
— Григорий, вон, братану своему, Мишке, дырку в башке сделал, — сказал он как бы между прочим. — Теперь у него одна забота — землю нюхать.
Колесников, толком не понимая, чего все-таки от него хотят, зябко повел плечами, попросил миролюбиво:
— Шли бы вы своей дорогой, хлопцы. Ну, выпили, ну языки почесали… А человек три дня с коня не слезал, спешил. По бабе своей соскучился.
Тройка дружно загоготала.
— По Оксане, что ли? — скалился Гончаров. — Да она сейчас-то дома, нет? А то скачи прямиком к Даниле Дорошеву, там ее поищи.
— Ну! Ты! — Колесников схватился за эфес шашки. — Чего языком мелешь?! Зарублю, гада.
Колесникова трясло, он никак не мог задвинуть назад в ножны наполовину вынутый клинок.
— Ну, чем ты там, у красных, командуешь? — спросил Григорий. — Батько твой хвастался, что полком.
— Нет, эскадроном. Сейчас вот, после ранения, в отпуску.
— Не дюже тебя красные-то ценют, — сплюнул сквозь зубы Гончаров. — Сколько лет у них, а все эскадронный. Григорий у нас так полк сразу получив, Сашка, вон, разведкой командует, а тебе, глядишь, и дивизию дали бы.
— Слышь, хлопцы, — Колесников решительно взял коня под уздцы. — Хватит шутковать. С дороги я, нога болит…
Григорий вплотную приблизился к нему, дышал прямо в лицо.
— Да нет, Иван Сергев, тут не до шуток. Восстал у нас народ. Советскую власть скинули. И ты… В общем, завтра в штаб приходи. Утекешь ежли — кровя твоей родне пустим. И Оксаниных братов тоже… До люльки всех вырежем.
Колесников, сжав зубы, растерянно смотрел им вслед.
— Дурачье пьяное, — пробормотал он. — Только от одного ярма сбежал, эти тут как тут…
Нагнувшись к окну, Колесников постучал, с улыбкой увидел, что в доме занялся переполох — заметались полуодетые женские фигуры, чье-то лицо прилипло к окну. Потом кто-то стал отпирать ворота, неумело и долго вынимал из проушин перекладину.
— Ну, кто это там возится? — прикрикнул он, и тотчас раздался виноватый и заискивающий голос Оксаны:
— Да я это, Ваня, я!.. Никак ее, подлюку, не вытащу, тяжеленная!.. Параска, ну-ка, подсоби!..
«Сама подлюка, — зло подумал Колесников, вспомнив, что ему сказал Гончаров. — Разберусь с Данилой, гляди, Ксюха…»
Ворота наконец распахнулись, две женщины бросились к Колесникову, повисли на нем. Он стоял спокойный, даже равнодушный к объятиям жены и сестры, Прасковьи, морщась от боли в раненой ноге; не выпускал из рук уздечки, думая о том, что коня надо поставить в сарай, а потом, когда остынет, напоить.
— Ну будет, будет вам, — отстранил он женщин, ввел коня во двор. На крыльце показалась мать, и Колесников пошел к ней, поздоровался.
— Правда… с батькой-то? — спросил он, надеясь, что пьяные односельчане сболтнули неправду, но Мария Андреевна мелко закивала головой — правда, правда… Повернулась, пошла в дом, а Колесников занялся конем: вытер его мокрую вздрагивающую спину, отнес в сарай влажное, остро воняющее по́том седло, выдернул из лошадиных мокрых зубов теплые трензеля.
В доме он появился хмурый, с серым усталым лицом, тоже насквозь провонявший: даже от трехдневной щетины, казалось, несет лошадиным потом.
Женщины встретили его со сдержанной радостью: Оксана помогла снять шинель и сапоги, Прасковья приняла из рук дорожный, набитый чем-то мешок, Мария подхватила папаху, а еще одна сестра, угловатая Настя, все не могла найти себе дела, мешалась под ногами у взрослых. Мать же возилась у печи, двигала ухватами закопченные чугуны.
— Воды тебе поставила, — сказала она сыну, снявшему уже верхнюю одежду, в шерстяных носках расхаживающему по чисто вымытым доскам пола. — Помоешься трошки.
Колесников молча кивнул, пошел в дальнюю комнату, где в подвешенной к потолку зыбке заплакал в этот момент ребенок, и Оксана торопливо шагнула к ней, закачала с извечным припевом: «А-а-а-а… Баю-баюшки-и…»
— Танюшке-то два уже сполнилось, — улыбнулась она мужу, а Колесников, скользнув взглядом по свернувшейся клубочком девочке, отвернулся.
— Данилин ай мой? — спросил, не оборачиваясь, сдергивая резкими рывками гимнастерку. Спиной чувствовал, что Оксана онемела от его вопроса — стоит, видно, с открытым ртом, не знает, что сказать.
— Ну? Язык проглотила, чи шо? — В белой нательной рубахе, глазами, еще более потемневшими, беспощадными, он смотрел на нее.
— Да ты что… что ты говоришь, Ваня?! — Оксана вздрагивала всем телом: даже уложенные венчиком темно-русые волосы мелко и заметно тряслись.
— Что знаю, то и говорю, — хмыкнул Колесников, а Оксана торопливо, стыдясь, стала говорить ему, мол, помнишь же, в восемнадцатом году ты несколько дней был дома, отпускали тебя с фронта, но он не стал слушать ее, пошел к матери, в переднюю часть дома. Сел на скамью у печи, закурил, спросил, где похоронили отца, и Мария Андреевна рассказала, что все они исполнили, как хотел сам Сергей Никанорович: положили его рядом с дедом, могилу огородили, а по весне, вот, надо березки посадить. Колесников слушал, кивал, думал о чем-то своем.
Пришла Оксана, осторожно села рядом, спросила:
— Надолго, Ваня?
Он вытянул раненую ногу, поглаживал ее, молчком пыхая самокруткой. Сказал потом:
— Покамест нога заживет, а там видно будет.
Мария Андреевна уловила что-то в его голосе, отставила ухват. Подошла к сыну, вгляделась в лицо.
— Ты чего надумал, Иван? — спросила с тревогой. — Или списали тебя с Красной Армии-то?
— Спишут, как же! — усмехнулся он. — Другой раз уж дырявют, а малость шкуру залижешь — опять… Дома побуду.
— Браты твои что скажут? — всплеснула руками Мария Андреевна. — И Григорий, и Павло тож в Красной Армии, третьего дни письма прислали…
— У каждого своя дорога, — сурово отрезал Колесников. — Шесть годов по окопам вшей кормил, хватит. И за что, главное? В старое время у нас и кони, и коровы были, а сейчас где все это? Кому поотдавали?
— Да власть-то нашу поддержать надо, — горестно вздохнула Мария Андреевна. — Вишь, тяжко-то как. Голод в нонешнем году, Ваня.
— И ба́тька нету, — вслух думал Колесников. — То хоть он хозяйство держал, а теперь вы одни… Последнее растащат.
— Многие сейчас бедно живут, Ваня. — Оксана робко глянула на мужа, а Колесников не удостоил ее даже взглядом. «Бегала, бегала к Даниле, — вязко думал он. — Дыма без огня не бывает… Ну ладно, встретится он мне, хромой черт, в темном проулке».
Вода наконец согрелась, Колесников разоблачился; Оксана мыла его у печи, в глубоком корыте, и Колесников, отвыкший от ее рук, посмеивался.
Сели за стол поздно, помянули Сергея Никаноровича, женщины поплакали, а Колесников сидел прямой, грузный, мрачно поглаживал рукой мокрые еще короткие волосы. Оксана подкладывала ему куски получше, он принимал все как должное, ел с аппетитом.
— Наскучалась я, Ваня, — ластилась она потом, в постели. — А ты как чужой…
— А что тут, в Калитве, стряслось? — спрашивал Колесников. — Марко́ Гончарова с Гришкой Назаровым встретил. Сашка еще с ними был, Конотопцев…
— Продотрядовцев же они, бандюки, побили, — всхлипнула Оксана. — Совет разогнали, войско свое сколотили… Ой, Ваня, шо тут було!.. Всех мужиков в слободе мобилизовали. А тебя… — она привстала, — тоже, мабуть, привлекут, а? Ты бы ехал в полк, Ваня? Мы уж как-нибудь одни тут.
— В полк, говоришь? — усмехнулся Колесников. Посопел недовольно, спросил: — Черникова помнишь? У церкви жил?.. Ну вот, он у Деникина был, потом, когда их разбили, в банде какой-то отирался. Словили его под Новочеркасском, где полк наш стоит. Узнал гад один. Трибунал к расстрелу приговорил… Ну а перед этим толковали мы с ним. Что ж ты, говорит, шкура продажная, за красных воюешь? Против самого себя идешь. Ну, голытьба — это понятно. А вы-то, Колесниковы… В царской армии ты г о с п о д и н унтер-офицер был, Иван! А сейчас кто? Я и думаю: правда что! Дед мой горб гнул-гнул, ба́тько не разгибался, я парубком жилы рвал… Да и о полку… Ну, эскадронный я, где горячо — туда и суют. Кому мою голову жалко? Да я, может, давно полком мог бы командовать…
— Может, тебя еще и назначут, Ваня? — сказала с надеждой Оксана.
— Теперь мне туда дорожка заказана. — Колесников встал, сидел в белье у окна, курил. — Черникова-то я отпустил. Сам, вот, дома очутился. Подумаешь тут.
— Ой, Ваня-а… — Оксана вскочила. Босая, в длинной ночной рубахе подбежала к мужу, обняла. — Что ж ты наделал?! Как людям в глаза смотреть?
— Да каким людям, дура?! Про то, что узнала, помалкивай. Жизнь, она еще всяко может повернуться. Новой властью недовольные в народе, удержится ли? Переждать надо, поняла? Про то, что Черникову бежать помог, знал один человек, да нет его теперь на этом свете… А сам я ногу долго лечить буду, знаю средство… Ладно, спи иди. Я покурю еще.
Завозилась в зыбке Танюшка, Оксана склонилась над нею, говорила что-то ласковое, а голос ее срывался, вздрагивал…
Пришли за Колесниковым к обеду.
Застучали вдруг в сенцах чужие грубые шаги, раздались по-хозяйски уверенные голоса, и в дом ввалились всё те же: Григорий Назаров, Марко́ Гончаров и Сашка Конотопцев. Вооруженные, с плохо проспавшимися со вчерашнего дня физиономиями, сразу заполнили собою переднюю табачным и сивушным духом, развязным хохотом, сальными шутками.
— Ты гляди, девки-то у Колесниковых, а? — Гончаров подмигивал Григорию. — Повымахали, а? Чего невест хоронишь, тетка Мария?
— Чего тебе? — сухо спросил Колесников, выйдя из спальни. Побритый и отдохнувший, в выстиранном обмундировании, заметно прихрамывающий, он стоял перед односельчанами, хмурился недовольно. Весь вид Колесникова говорил: я на законном отдыхе, заслужил, а вы чего по домам шастаете?
— Да чего… — Гончаров скинул с потной головы рыжий малахай, почесал пятерней слипшиеся волосы. — Ждали-ждали тебя в штабе… Мабуть, кумекаем, не выспался еще после дороги. А дела не ждут, Иван Сергеевич.
— Какие еще дела? — Мария Андреевна стала между сыном и Гончаровым. — Человек до дому приехал, ранение у него…
Марко́ засмеялся, цыкнул сквозь зубы желтой от табака слюной.
— В Калитве военное положение, тетка Мария. Девок дома держишь, не пускаешь на гулянки, сына вот забираем в таком разе. Он командир, нужон нам.
— Да что вы надумали, хлопцы?! — Мария Андреевна заломила руки; лицо ее исказилось болью. — Оксана! Дивчата! Да хоть вы скажите! Ваня?! Ты-то чего молчишь?
Колесников, на бледном лице которого ходили желваки, стал молча собираться. Рукой оттолкнул бросившуюся к нему Оксану, хмуро глянул на мать.
— Надо сходить, чего там скажут… Коня накормите.
— «Коня накормите», — ухмыльнулся, поддакнул Григорий. — А то вдруг ехать нынче придется.
Штаб повстанцев расположился в доме бывшего волостного Совета.
Трофим Назаров, в распахнутом полушубке и без шапки, сидел на председательском месте, что-то рассказывал внимательно слушавшим его лавочнику, Алексею Фролычу и Прохоренко с Кунаховым. Те смолили самокрутки, похохатывали, развалившись вокруг стола — кто на табуретах, кто на старом, с вылезшими пружинами диване.
С появлением Колесникова все примолкли, с интересом смотрели на вошедших. Трофим Назаров поднялся, пошел навстречу Колесникову, вытянув вперед руку, радушно улыбаясь.
— Ива-ан Сергев!.. Скоко годов тебя нэ бачив!.. А заматерел, заматерел, — говорил он, одобрительно оглядывая налитую фигуру Колесникова, ладно сидящую на нем офицерскую шинель. Поднялись и Прохоренко с Кунаховым, потянулся с рукопожатием лавочник, попытался даже обнять Колесникова, но малый рост не позволил Алексею Фролычу сделать этого, он лишь ткнулся носом в грудь Ивана.
Колесников отвечал на приветствия сдержанно; шагая сейчас по Старой Калитве, видел, что вчера с ним не шутили — по слободе носились вооруженные всадники, многих из которых он хорошо знал. У штаба стояли две тачанки, тупые рыла «максимов» зорко поглядывали по обе стороны улицы, у крыльца штаба, переминаясь с ноги на ногу, стояли часовые. У церкви, на утоптанной рыжей площади, вышагивали разномастно одетые мужики, в основном молодые, слышались команды, ругань. Возле марширующего воинства стояла толпа зевак, смотрела на происходящее с интересом, носились с гиканьем пацаны. Возле штаба стояла пушка, с десяток мужиков окружили ее, спорили о чем-то. «Да-а, тут дело закручено», — думал Колесников, не зная теперь, как вести себя: ясно было, что отсидеться в Старой Калитве ему не удается, легкое ранение ноги в расчет здесь могут просто не принять, тем более что он уже почти выздоровел, его и отпустили-то из полка под этим предлогом, окончательно долечиться и вернуться в строй; земляки же, судя по всему, настроены очень серьезно, тут не вильнешь.
Трофим Назаров жестом предложил Колесникову сесть; в штабную комнату все входили и входили новые люди. Колесников понял окончательно, что ждали здесь именно его появления, что сейчас состоится какой-то очень важный для него разговор.
Входили знакомые Колесникову люди: Иван Михайлович Нутряков, бывший царский офицер (интересно, чем он занимался во время гражданской войны?); Безручко Митрофан Васильевич — громадный, с грубым, прокуренным голосом, этот учился где-то, образованный; Богдан Пархатый, Боярских Семен… Каждый из них подходил к Колесникову, подавал руку, говорил что-нибудь нейтральное: «С приездом!» или «Рад бачить тебя, Иван!»… Он отвечал механически, мысль напряженно работала, оценивала ситуацию: в Старой Калитве, в родной его слободе, крупное вооруженное восстание против Советской власти, он, Колесников, конечно же, не случайно «приглашен» на заседание штаба, и прежде, чем оно начнется, он должен решить для себя важный вопрос: как быть? Можно потянуть время, сослаться на ранение… Но, с другой стороны, Гончаров ясно дал понять, что им нужен опытный командир, что выбор их пал на него, Ивана Колесникова…
— Ну, как ты там? — добродушно спросил Трофим Назаров, ласково оглаживая черную бороду. — У красных, спрашиваю, как служишь: с душой або по принуждению?
— Служу, — неопределенно повел плечами Колесников. — Власть.
— Ну, власть… — кашлянул в кулак Назаров и оглядел мертво сидящих, внимательно слушающих их разговор членов штаба. — Власть это такое дело: сегодня — одна, завтра — другая. Дней десять назад и у нас тут Жимайлов с Сакардиным заседали… Теперь червей кормют. Да-а…
Вошел еще один человек, Колесников его тоже знал: Иван Поздняков, склонился к уху Марка́ Гончарова, что-то сказал. Тот кивнул, вышел, а Поздняков сел на подоконник, расстегнул полушубок, подмигнул Колесникову — чего, мол, белый сидишь и роса на лбу? Не дрейфь…
— Батька твоего, жаль, нету с нами, Иван Сергев! — говорил между тем Назаров. — Недотянул Сергей Никанорович, недотянул…
— Вы зачем меня позвали сюда, мужики? — Колесников не узнал своего голоса. — Не тяни кота за хвост, Трофим Кузьмич.
— Ну что ж, — Назаров по-прежнему ласкал бороду. — Колесниковы люди дела, потому и позвали, Иван Сергев… Знаем тебя не первый год. А то, что у красных служил… Ну, не беда. И другие там были… Восстал у нас народ, Иван. Антонова Александра Степановича решили поддержать. Слыхал про такого? Ну вот. Життя от коммунистов не стало. Голод, продразверстка, мать их!.. Власть эта дюже нам не нравится. Поотымали все, воевать заставляют…
— Я по ранению, Трофим Кузьмич, — Колесников напряженно кашлянул. — Да и делов дома невпроворот, бабы одни…
— Да делов оно, конешно, у всех много, — согласился Назаров. — И бабы тож… Но нехай они подождут, бабы. Тут теперь не до них. Такое важнэ дело затеяли… А командовать некому. Хлопцы ж рядовыми были, а командиров нету. Ну, Иван Михайлович, — Назаров мотнул бородой в сторону Нутрякова, — хоть и служив в частях, но при штабе был. Он и у тебя, Иван Сергев… штабом будет заворачивать. Безручко Митрофан — тот больше балакать любит, говорун, нехай политотделом заправляе… Позднякову Ивану мы кавалерию отдали, коней он любит. А Богдану да Семену — по полку дали, нехай командуют. Гришка мой — тож полководец, Старокалитвянский полк — его. Сашка Конотопцев — твои глаза и уши, разведка, стал быть. Марко́ Гончаров до техники потянулся, пулеметная команда у него под началом. Ну шо еще? Артиллерии пока мало у нас, Серобаба, вон, за начальника над пушкой…
— А если я… откажусь? — Колесников судорожно сглотнул слюну. Он и сам не мог бы сейчас точно сказать, чего больше было в его душе — новой, незнакомой какой-то радости или страха? Все так неожиданно свалилось, затопило его существо. Не сон ли это?
Назаров сплюнул под ноги, выщипывая из бороды табачные крошки, засмеялся:
— Да не́, Иван Сергев! Не откажешься. Мы ж тебя знаем. И карты пораскрывали. Цэ дело серьезное, нешуточное. Побежишь — так родне твоей и Оксаниной не жить… Да. И батько твой нам наказывал перед смертью: Ивана из Красной Армии отлучить надо, подневольный он там человек, до Советской власти не дюже ластится. Это уж точно. — Назаров помедлил. — И привет тебе, Иван Сергев, Черников передавал. Он здравствует, у Антонова на службе.
— Какой Черников? — Колесников похолодел.
— Да наш, калитвянский, — засмеялся Назаров. — Какого ты от расстрелу спас. Кланяется тебе.
— Мне надо подумать, мужики, — хрипло сказал Колесников.
— Подумай, Иван Сергев, подумай, — согласился Назаров. — Поезжай сейчас до дому, вон у крыльца тачанка твоя. А чтоб не обидел кто — Опрышко да Стругов вроде как телохранители у тебя будут, поня́в? Иди, Иван Сергев, иди.
Колесников, ни на кого не глядя, пошел к двери; у крыльца, запряженная тройкой вороных, действительно стояла тачанка, с которой спрыгнули два ухмыляющихся слобожанина: здоровенный угрюмый Кондрат Опрышко и вертлявый, рябой лицом Филимон Стругов — в Старой Калитве за лысую его, яйцеобразную голову звали Дыней.
— Прошу, ваше благородие, — осклабился Филимон, жестом приглашая Колесникова в тачанку.
«До чего дожить можно!» — усмехнулся Колесников; жест Стругова был ему приятен.
Провожать Колесникова вышел на крыльцо почти весь штаб.
Стругов, Дыня, правил в тачанке лошадьми, а Опрышко скакал рядом на рослом, рыжей масти дончаке, покрикивая на встречных:
— Эй! С дороги! Командир едет. Ну, кому сказал, харя немытая!..
…Дома он был с полчаса, не больше.
Мать приступила с вопросами, стала на дороге.
— Да ты шо, Иван, надумал? С бандюгами этими связался, а? Да ты в своем уме?! Не пущу-у… Не позорь братов своих, Иван! Меня не позорь. Народ на все века проклянет нас. Одумайся! Оксана! Да что ты чуркой стоишь?!
Оксана бросилась к мужу, запричитала; испуганно толпились в дверях сестры.
Колесников с перекошенным лицом оторвал от себя жену. Жадно зачерпнул ковш ледяной воды, выпил. Потом раздраженно спихнул с дороги мать, вышел из дома, с сердцем пристукнув тяжелой, обитой мешковиной дверью.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Из губкома партии председатель Воронежской губчека Алексеевский возвращался вместе с Федором Михайловичем Мордовцевым. Губвоенком молчал, хмурился, о чем-то напряженно думал. В длинной серой шинели, в черной кубанке на вьющихся мягких волосах, худой и осунувшийся, он был похож на недавно выписанного из госпиталя красноармейца. Мордовцев и вправду был недавно болен: простудился, мотаясь по уездам, кашлял. Недавняя его болезнь едва не стала причиной отказа Федору Михайловичу в нынешнем архиважном деле: командующим войсками, которые направлялись на юг губернии для борьбы с бандитизмом, губком партии хотел уже назначать другого человека — Мордовцева за горячечный цвет лица сочли за больного. Но Федор Михайлович горячо запротестовал в кабинете Сулковского, ответственного секретаря губкома, — такое дело он никому не хотел отдавать. Мордовцев сказал, что хорошо уже изучил обстановку в Острогожском и Богучарском уездах, имеет тщательно продуманный план наступления частей на гнездо бандитского восстания, Старую Калитву, и готов этот план лично осуществить. Что же касается его щек, то они всегда у него малость огненные — от волнения и переживаний и еще от природы. Кроме того, должность, какую доверила ему партия большевиков, не позволяет оставаться спокойным, пусть он даже и малость приболел; в такой опасный для губернии момент стыдно ссылаться на недуги, оттого щеки и краснеют. Сулковскому шутка Мордовцева понравилась, на президиуме губкома Федора Михайловича утвердили командующим, а Николая Евгеньевича Алексеевского — чрезвычайным комиссаром и уполномоченным губкомпарта и губисполкома. Им сказали, что кулацкий бунт, поднятый в Старой Калитве, разросся, принял значительные размеры; бандиты сформировали целую дивизию, в которую входят пять боевых, хорошо вооруженных полков, имеющих конницу, артиллерию, пехоту… Командует бандитской дивизией некий Иван Колесников, дезертир и местный житель, тоже из кулаков, бывший царский унтер-офицер. Колесников построил повстанческую дивизию по всем признакам и правилам Красной Армии, есть сведения, что он бывший командир — то есть в военном отношении человек опытный. Бандиты успешно действуют против мелких уездных гарнизонов, отрядов милиции, ЧОН и тех же уездных чека. Полки Колесникова быстро растут, вооружаются, терроризируют население, уничтожая в волостях представителей Советской власти, прежде всего коммунистов.
— Главная же опасность, товарищи, состоит в том, — озабоченно говорил Сулковский, — что бунт в Старой Калитве, убийство продотрядовцев — дело далеко не стихийное. В соседней, Тамбовской губернии, как вы знаете, действует целая армия Антонова, и я убежден, что антоновцы проникли и в нашу губернию. Возможно, что наши, воронежские, кулаки и эсеры сами установили связь с антоновцами, получили от них поддержку. Во всем этом вам, Федор Михайлович, и вам, Николай Евгеньевич, как чекисту, следует глубоко разобраться, как можно быстрее обезвредить бандитских главарей, и в первую очередь Колесникова. Судя по всему, это хитрый и жестокий враг…
Все это Алексеевский уже знал, он лично много рассказывал Сулковскому о тревожных донесениях, шедших из южных уездов губернии; ответственный секретарь губкомпарта все внимательно выслушивал, многое записывал или просил составлять краткие справки. Досадовал, что мало в губернии сил, этим и воспользовались враги революции, это помогло им поднять на юге губернии восстание.
Алексеевский, в такой же длинной, как и у Мордовцева, шинели, перепоясанной командирскими ремнями, в белой барашковой папахе, с жестковатой скобкой бороды на строгом молодом лице, шагал рядом с губвоенкомом, подробно вспоминал события нынешнего дня, разговоры, наставления. В душе он был рад, что их вместе с Мордовцевым поставили во главе такого большого и ответственного дела, и дело это они постараются выполнить достойно. Силы собраны серьезные: против банд Колесникова пойдут части Красной Армии, милиция, ЧОН и чека. Противостоять таким силам непросто, перед ними Колесников не устоит. Правда, Колесников может применить какую-нибудь тактику, отойти, но рано или поздно он вынужден будет принять бой…
У драмтеатра Мордовцев с Алексеевским расстались.
Алексеевский пожал холодную тонкую руку губвоенкома («А нездоров все-таки Федор Михайлович, вон, глаза даже желтые!»), обговорив план на завтра — завтра они должны тронуться в путь, на Россошь. Некоторые выделенные губернии воинские части уже ушли, артиллерию и пехоту решено отправить поездом, товарняком, конница же пойдет своим ходом. Штабу бригады надо выехать на день раньше…
…У себя в кабинете Алексеевский, не раздеваясь, стал зачем-то выдвигать ящики большого, на точеных ножках стола. Стол достался ему по наследству, за ним сидели первые председатели Воронежской губчека — Павлуновский, Хинценбергс… Павлуновский погиб в восемнадцатом году, под Таловой, сражаясь с белоказаками Краснова, Хинценбергс тоже сражался с белыми в девятнадцатом году на Южном фронте, сейчас где-то в Москве, говорят, очень болен, практически не жилец на этом свете…
Жизнь человеческая… Грустные, грустные отчего-то мысли. И бумаги — зачем стал перекладывать? Что в них ищет?
Попалось на глаза письмо со знакомым почерком. Сунул, помнится, в ящик. Читал, конечно, конверт открыт, а не порвал, не выбросил. Письмо это давнее, написал его Миша Любушкин — дорогой друг юности, судьба с которым свела в Боброве, на партийной работе. Как давно, кажется, все это было — тихонький, с виду уездный Бобров с чистой речкой Битюгом, шумная его гимназия, революция… А уже три года позади…
Алексеевский вложил исписанные листки снова в конверт, сунул было его под шинель, в карман гимнастерки, потом передумал, оставил письмо в ящике. «Вернусь, напишу, чтоб Любушкин возвращался домой, нечего ему в Киеве сидеть, тут тоже работы невпроворот».
Задребезжал телефон, телефонистка спросила Алексеевского, он ли заказывал Павловский уездный исполком, Кандыбина?
— Да, я.
— Кандыбин у аппарата, — раздался знакомый густой голос, и Алексеевский невольно улыбнулся: голос этот, мощный, уверенный, очень шел ко всему облику Дмитрия Яковлевича. Познакомились они в мае в губкоме партии, и Алексеевского сразу как-то потянуло к этому спокойному, медлительному человеку. «Вот таких бы Кандыбиных парочку в чека», — мелькнула тогда мысль, но Алексеевский нигде ее не высказал: Кандыбин был на ответственной советской работе, Павловский уезд числился в трудных, так что…
— Как там дела, Дмитрий Яковлевич?
— За Доном практически все под Колесниковым, Николай Евгеньевич. Бандиты разбили вчера еще один продотряд, в Самодуровке, дважды наведывались в Гороховку, угнали лошадей, забрали хлеб. Сунулись было в Верхний Мамон, но милиция совместно с чоновцами и отрядами самообороны отбила нападение. Погибли два милиционера, один чоновец ранен.
— Как ведет себя Колесников?
— Хитрый, черт. Всюду своих людей насовал, застать его врасплох не получается пока. Мы тут думаем с Наумовичем…
— Скоро в ваших краях будем, Дмитрий Яковлевич. Нужна будет помощь.
— Понял. Поддержим, — четкими, рублеными фразами сказал Кандыбин и, решив, что вопросов больше не будет, положил трубку.
Алексеевский снова заказал Павловск, на этот раз Наумовича, начальника уездной чека, ждал нетерпеливо, поглядывал на часы — да что они там, на телеграфе, заснули? Наконец зазвучал в трубке утомленный голос Станислава Ивановича; Алексеевский принялся подробно расспрашивать его о событиях в соседних уездах, о Колесникове и его штабе. Наумович через своих людей уже знал о главаре многое, даже описал подробно его одежду и оружие. «Клинок у него белый, то есть прости, Николай Евгеньевич, — ножны на шашке белые. Очень приметная вещь. Он не расстается с ней. Вообще, любит пощеголять, конь под ним — красавец. Шинель снял, в кожушке черном щеголяет…»
«Белая шашка… белый клинок… — думал Алексеевский, слушая Наумовича. — Вот операцию по уничтожению Колесникова мы так и назовем: БЕЛЫЙ КЛИНОК».
Наумович продолжал говорить о том, что Колесников, по-видимому, собирается воевать долго, полки свои муштрует с пристрастием, завел палочную дисциплину, жестоко расправляется с ослушниками — два бандита уже казнены за попытку перейти к красным. Н а ш и м л ю д я м быть среди бандитов непросто, приходится приспосабливаться, риск огромный, штабные подобрались отпетые головорезы, кто-то из них постоянно ездит к Антонову, приезжали и из Тамбова…
— Хорошо, понятно, — сказал Алексеевский и положил трубку, чувствуя, что настроение его после разговора с Павловском заметно улучшилось. Он убрал все бумаги, папки, довольно оглядел чистый стол; шевельнулось в душе смутное предчувствие — не вернется больше сюда…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
На меловатскую унылую округу пала холодная белесая мгла, затопила ее сыростью, разлеглась хозяйкой в пустых неоглядных полях. С утра потянул ветер, дороги схватились ледком, затянулись прозрачным стеклом лужи.
В волостном Совете холодно. Слабая печурка радостно и прожорливо глотает подмерзший, принесенный со двора хворост.
Председатель волисполкома, Клейменов, — в шапке, в накинутой на сутулые плечи шинели, лицом черный с лета и хмурый — оторвался от окна, обернулся.
— Вот, считай, и третью годовщину своей власти празднуем, — сказал он секретарю, смешливой молоденькой Лиде. Она сидела за столом, в пальто и теплом платке, кокетливо, шалашиком, стоящем над ее выпуклым немного лбом, смотрела на Клейменова весело, озорно.
— Кулачье да разная контра небось радуются, что год нынче голодный, — продолжал Клейменов, — засуха, неурожай. А мы с продразверсткой к народу приступаем, хлеб требуем, по сусекам скребем… Все врагам нашим на руку.
Клейменов, свернувший цигарку, выхватил из печки уголек, вертел его в пальцах, прикуривал; подошла к печке и Лида, тянула руки к самой дверце.
— Ругать нас в уезде будут, Макар Василич, — сказала она, снимая с кончика пера волосок. — Скажут, в Меловатке работают плохо.
— Плохо! — согласился, дернувшись, Клейменов. — А с другой стороны, из уезда, а пуще из губернии просто глядеть: спустили бумагу, а ты сполняй. А поди у того же Рыкалова возьми хлеб. Ведь знаю, где он, собака, зарыл его, а выколупнуть — руки у нас с тобой коротки, Лидуха. Да ты пиши, пиши!
— Как писать-то, Макар Василич?
— Ды как… — Клейменов в раздумье поскреб колючий подбородок. — Председателю Калачеевского уезда… Не, Калачеевского уисполкома, поняла? Дуганову. Сообчаем, што по Меловатской волости, а также в целом по сельсоветам…
— «Сельсоветам» — с большой буквы? — Лида задержала над желтой, линованной от руки бумагой перо.
Клейменов растерянно поморгал глазами.
— С большой! — сказал потом уверенно. — Советы все с большой буквицы пишутся — хоть сельские, хоть какие. Власть наша, уважение к ей.
Лида, от старательности высунув кончик языка, снова принялась выводить слова:
«Сообчаем, что по Меловатской волости хлебозаготовки выполнили на 2 процента, так как кулаки и имущие середняки прячут хлеб и добровольно не отдают его в ссыпные пункты…»
— Погоди-ка! — Клейменов поморщился. — Ты про то, что не отдают, не пиши. Я за Рыкаловым да за Фомой Гридиным тенью ходить буду, волком и лисой стану, а хлебушек у них вырву!.. Пиши, далее, Лидуха: «Товарищ Дуганов! Хлеба покамест мы выполнили по Меловатской волости… Не, лучше так: хлеба, что спущено нам уездной бумагой, мы покамест не заготовили, так как разная контра и сволочь-кулак…»
— «Сволочь» с мягким знаком али как, Макар Василич? — снова спросила Лида, подняв голову.
— Эт для чего с мягким-то? — вскинул на нее строгие глаза председатель волисполкома. — Рыкалов да Фома Гридин — и с мягким?! Они тебе смягчат, попадись только! Сволоч она и есть сволоч! Так и пиши. От ней одно шипение и злоба.
Довольный сказанным, Клейменов принялся ходить по комнате, полы шинели разлетались в стороны; задымил с наслаждением самокруткой, сказал спокойнее, мечтательно:
— Эх, Лидуха, жись у вас, молодых, будет. Ленин говорил, что коммунизм строить начнем, всем будет при нем радостно. Одним бы хоть глазком поглядеть.
— Дети твои увидют, Макар Василич.
— Увидют! — Клейменов светло улыбнулся. — А пока что хаты вместо соломы железом покроем, электричество, как в городах, проведем. Машинку тебе, Лидуха, печатную купим. Будешь, как городская какая мамзель, сидеть, тюкать пальцами-то. Как пулемет, вон, «максим»: та-та-та…
Лида смеялась, слушала Клейменова с удовольствием, живо представляя себя в белой блузке и с прической. А машинка печатная и правда как пулемет: та-та-та…
Оба они вдруг повернули головы, насторожились: донесся до слуха то ли топот, то ли крики. Клейменов в два прыжка пересек комнату, потеснил Лиду от окна.
— Банда! — вырвалось у него удивленное.
Пригнувшись к лукам седел, скакали по улице Меловатки разномастно одетые конники, размахивали тускло взблескивающими клинками. Кто-то вел их прямо к вол-исполкому…
…Убили Клейменова тут же, во дворе. А спрятавшуюся в чулане Лиду выдернули на свет, поставили перед Гончаровым, и тот, ухмыляясь, сально оглядывая девушку, стал допрашивать:
— А ты тут чего забыла, красавица? Советской власти сочувствуешь, а?.. Чья будешь-то?
— Соболева я. Местная.
Марко́ обошел Лиду вокруг, плеткой потыкал ей в талию, в бедра, протянул:
— Гарна дивчина-а… Придется тебе с нами поехать.
— Никуда я не поеду. Не поеду! — забилась в плаче Лида.
— Ну, тогда придется к стенке стать… Цыц, дура! При штабе будешь.
Бандиты между тем носились по селу; то там, то здесь гремели выстрелы — грабили. К ночи длинный обоз двинулся из Меловатки на юг, к Россоши.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Наступать на Колесникова было решено с трех сторон: из Гороховки, что под Верхним Мамоном, из Терновки и из Криничной. В Гороховке стоял уже 1-й особый полк под командованием Аркадия Качко — шестьсот штыков при шести пулеметах; в Кулаковке — сборный отряд Шестакова в восемьсот штыков; в Терновке — отряд Георгия Сомнедзе в пять рот с четырьмя пулеметами и двумя орудиями; в Криничной — три роты Гусева при двух пулеметах.
Жала красных стрел на картах упирались в крупно напечатанные названия: СТАРАЯ КАЛИТВА, НОВАЯ КАЛИТВА. Здесь логово бандитов, здесь их главные силы. И здесь должно состояться сражение — Колесникову некуда деваться, он примет бой и проиграет его.
Так думали в штабе объединенных красных частей…
Отряд Гусева прибыл в Криничную поздним ноябрьским вечером. Дальний переход, степной холодный ветер, скудный обед сделали свое дело: бойцы ждали тепла, ужина.
Село встречало красноармейцев гостеприимно: бойцов разместили в лучших домах, накормили, обогрели.
Командира отряда позвал в свой дом зажиточный крестьянин, Петро Руденко. Гусев и комиссар отряда, Васильченко, охотно согласились — ничто не насторожило, не обеспокоило красных командиров.
Руденко — подвижный, с цепким взглядом быстрых желтых глаз — щедро потчевал гостей, поднимал на смех их осторожные вопросы.
— Да какие там в Криничной бандиты, шо вы говорите! — похохатывал он. — Советская власть нас не забижала, партейную линию большевиков принимаем полностью. Так что…
— Что ж, Колесников и не является сюда? — недоверчиво уточнил Гусев, сидя за столом в расстегнутой гимнастерке и без сапог. — Мы имеем сведения, что у вас тут, в Криничной, целый отряд создан.
Руденко вопросы Гусева привели в неподдельное веселье.
— Та який там Колесников! В глаза его никто у нас нэ бачив. Являлись, правда, трое, на конях. Бунтовали народ. Шоб, значит, в банду записывались. И за Советы агитировали, но без коммунистов. Вот. Ну, побывали они у нас то ли час, то ли два. Трех наших дураков сманили — Ваську Козуха, Гришку Ботало да Ивана Калитина. Те — на коней да в лес с ними и подались… Нехай. Все равно им головы поскрутят. Против законной власти выступать — последнее дело.
— Это верно, — согласился вконец успокоенный Гусев, и, строгое чернобровое его лицо разгладилось усталой улыбкой. — Власть наша, рабочих и крестьян, чего против нее идти? В семнадцатом за нее с царем бились, в гражданскую сколько крови пролили… Эх, сколько народу, да какого, положили!..
Гусев опустил на грудь большую лобастую голову, задумался. Сидел так с минуту; потом вскинул на Васильченко грустные глаза:
— Пошли-ка, комиссар, по избам пройдем, глянем, посты заодно проверим.
— Та лягайтэ вы отдыхать! — мягко запротестовал Руденко. — Какие там посты?! И охота вам по ночам шастать. Бандиты, черт бы их подрав, сами темноты боятся. Под юбки жинок небось при свете еще поховались. А хочешь, командир, так мы сами вас караулить будем. Мужиков у нас богато, скажу им…
— Ну что, насчет дополнительных караулов из местных жителей, по-моему, неплохо, комиссар? — рассуждал Гусев, уже выходя из дома Руденко. — Пускай с нашими посидят до утра… Хорошая мысль, хозяин. Давай-ка, пошли с нами. Люди твои надежные?
Руденко, забегая вперед, обиженно и истово крестился.
— Да господь с тобою, командир! Шо ж, я не понимаю?! Да ради нашей Красной Армии ночку одну недоспать… Тьфу! Нам самим бандиты поперек горла. Отдыхайте спокойно, а завтра с утречка и тронетесь. Мы слышали, бой у вас с Колесниковым в Калитве.
— Про все вы тут слышали, — добродушно проворчал Гусев.
Они втроем, не спеша, двигались от хаты к хате, стучались; в хатах смотрели, как устроились красноармейцы, толковали с хозяевами. Руденко просил их не спать эту ночь, помочь караулам — нехай, мол, бойцы как следует отдохнут перед боем.
Добровольцев набралось человек двадцать. Охотно одевались, выходили в ночь — морозную, звездную. Громко перекликались между собой, балагурили с красноармейцами.
— Штоб глядели у меня! — покрикивал на мужиков Руденко.
— Нехай спят! Не маленькие, ясно.
— Понимаем, что к чему! — неслось из толпы…
Гусев с Васильченко вернулись в дом Руденко; семья хозяина уже спала. Руденко повел командиров в горницу, указал им при свете каганца на высокую, со взбитыми подушками кровать.
— Лягайтэ туточки. На перине небось сто годов не спал, командир?
Гусев, стаскивающий с ног сапоги, засмеялся расслабленно:
— На простынях-то забыл когда спал… — Сконфуженно потянул носом: — Ноги бы помыть, а, хозяин? На такую постель… Ты бы нам где попроще постелил.
— Лягайтэ, лягайтэ! — замахал Руденко руками. — Какие там ноги!..
…Разбудили Гусева под самое утро. Он в мгновение, по военной привычке, подхватился, цапнул рукою одежду, с холодом в груди ощутив вдруг, что нет под гимнастеркой привычного и твердого бугорка нагана. Не было рядом и Васильченко. Стояли перед Гусевым какие-то темные рослые фигуры, и одна из них, в пышном малахае, грубо тыкала ему в грудь дулом винтовки. Внесли лампу.
— Ну, здорово, командир! — хохотнул широкоплечий рослый человек в коротком кожушке. Он стоял перед Гусевым в вольной позе, картинно отставив ногу, придерживая рукой шашку в белых ножнах. — Спишь, значит? А кто ж бандитов ловить будет, а?
Стоящие рядом с ним мужики загоготали.
— Вы… Вы кто? — Гусев попытался встать, но дуло винтовки безжалостно откинуло его к стене.
— Мы-то?.. Мы кто? — повернулся рослый к бородачам. — Я, к примеру, Колесников Иван Сергеевич, слыхал, может, про такого? А? А ты — Гусев. Так? И собирался меня убить.
Колесников выхватил вдруг из ножен клинок, замахнулся.
— Не надо тут, Иван Сергеевич! — завопил, выскочив из-за спин мужиков, Руденко. — Бабе постелю спортишь. На дворе лучше. Дай-ка я сам его… сам поймал, сам и решу.
Гусева схватили, вытолкали босого во двор, забитый какими-то людьми, пешими и конными. У крыльца, скорчившись, лежала белая фигура.
— А вот и комиссар твой, — злорадно хихикнул Руденко. — Недоверчивый, не то что ты. Все по нужде ходил… Ну да отходился.
Поднималось над Криничной хмурое холодное утро. Улицы села были заполнены конными — они носились взад-вперед, палили из обрезов. У домов кучками жались полураздетые красноармейцы, выскочили кто в чем спал.
— Оружие всё собрали? — зычно крикнул кому-то Колесников, и тотчас подскочил к нему верховой, радостно и громко доложил:
— Все наше, Иван Сергеевич! И пулеметы, и винтовки. Патронов тож немало… Криничанских вооружаем. Ну и голова у тебя, атаман. Это ж надо — без единого выстрела три роты красных под корень!
Колесников, усмехнувшись, вскочил на поданного ему Опрышкой коня. Ткнул плеткой в сторону Гусева:
— Командира и комиссара — в расход. А рядовых раздеть до белья и нехай дуют на Россошь, доложатся Мордовцеву с Алексеевским, как они Колесникова били… Ха-ха-ха…
На рассвете этого дня[1] особый полк под командованием Аркадия Качко занял Новую Калитву. Бандитов в слободе не было. В домах жались по углам женщины и дети, старики. Никто из них не мог толком ничего сказать: где так называемый Новокалитвянский повстанческий полк, сколько в нем людей, конных или пеших, какое у них вооружение, куда ушли… Выяснилось только, что полк снялся из Калитвы вчера вечером, а куда и зачем пошел — одному богу известно.
Качко, расположившийся со штабом у церкви, в добротном доме, нервничал, терялся в догадках. К назначенному Мордовцевым часу к Новой Калитве не подошли отряды Гусева, не было никаких вестей от Георгия Сомнедзе, не дал о себе знать Шестаков. Новая Калитва пуста, сражаться здесь не с кем. Тихо было и на хорошо видных сейчас буграх Старой Калитвы: мирно дымили трубы, в серое блеклое небо вяло поднимался малиновый диск солнца.
И все же бандиты были где-то поблизости, Качко это чувствовал. Он поднялся на колокольню, осмотрелся в бинокль: позиция его полка была невыгодной. Новая Калитва сгрудила дома в котловине, вся округа — широкое, меловое в основном, плато — изрезана балками, оврагами, лощинами — подбираться по ним к слободе очень удобно. И вполне возможно, что в балках этих давно уже притаились отряды Колесникова…
В это время показалась со стороны Старой Калитвы многочисленная конница с пулеметными тачанками; конники спешились на окраине Новой Калитвы, ринулись в атаку. В тот же момент в тылу полка раздался дружный залп: поднялись из балок цепи. Запылила конница и со стороны Криничной…
Качко понял, что его полк берут в «клещи», что, займи он оборону в центре слободы, у церкви, попытайся противостоять явно превосходящим силам… Нет, долго не продержаться.
«Где же Гусев? Шестаков? Сомнедзе?» — злился Качко, досадливо разглядывая карту: так трудно было ориентироваться по ней — не тот масштаб, на сгибах стерлась, названия населенных пунктов читаются с трудом.
А вокруг гремели выстрелы, падали раненые и убитые красноармейцы; кто-то поблизости громко стонал, звал санитара…
— Товарищ команди-и-р! — кричал с колокольни наблюдатель. — От Терновки новые конники скачут, может, наши-и…
Качко и сам видел этих конников — эскадрон, не меньше. Эскадрон шел наметом, в поднявшемся уже солнце хорошо были видны взблескивающие клинки, доносился до слуха высокий, смешанный с конским топотом многоголосый и дикий рев: «А-а-а-а-а…»
— Бандиты это, — сказал себе Качко. — У нас нет конницы, откуда ей взяться?
Теперь стало очевидным: надо выводить полк из сжимающегося кольца, иначе он будет вырублен.
«Да, Колесников умеет воевать, — думал Качко, снова углубившись в карту, намечая путь отступления. — Штаб наш явно просчитался, мы недооценили его способности. Колесников перехватил инициативу, не дал нашим отрядам соединиться…»
А бандиты наседали на полк. С тачанок были сняты пулеметы, тупорылые «максимы» поливали теперь смертоносным свинцом улицы Новой Калитвы — красноармейцам нельзя было поднять головы. Забил с тыла ручной пулемет, пули злобно грызли красный кирпич церкви, сыпалось на головы бойцов мелкое крошево; сколок кирпича больно секанул Качко по щеке, капнула на руку кровь.
Да, надо было отступать, изменить тактику. Глупо же гибнуть в этом мешке, не выполнив боевой задачи, не попытавшись соединиться со своими. Качко не знал еще, что Колесников за минувшую ночь не только разоружил отряд Гусева, но и вырезал в Терновке отряд Сомнедзе, разгромил отряд Шестакова…
Полк Аркадия Качко с боем и большими потерями вышел из окружения, двинулся через село Цапково на Талы, а оттуда — на Журавку, в Митрофановку.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Распоряжение губчека — подыскать человека и заслать его в логово Колесникова — начальник Павловской уездной чека Наумович получил сразу же после разгрома отрядов Гусева, Сомнедзе и Шестакова. Тон шифрованной телеграммы был обеспокоенным: Алексеевский, видно, понял, что Колесникова так просто не возьмешь, что борьба с ним предстоит затяжная, кровопролитная и надо срочно менять тактику, не лить кровь понапрасну. Конечно, всех этих слов в телеграмме не было, но они легко читались между строк, чувствовались. Наумович был опытным работником, хорошо понимал, что Колесников представлял для губернии большую опасность — рядом находился Антонов… Да, Алексеевский прав: надо срочно что-то предпринимать здесь, на месте, искать выход. Колесников с таким же успехом может разбить новые красноармейские формирования, а они собраны, как говорится, с бору по сосенке, слух о его победе разнесся по округе с быстротой молнии, полки его растут, крепнут, у бандитов с каждой победой прибавляется оружия, боеприпасов…
Наумович — худощавый, с болезненным цветом лица, невыспавшийся (телеграмма подняла его с постели в четыре часа утра) — мелкими быстрыми шагами ходил по тесным двум комнаткам уездной чека, где на диванах спали два его сотрудника, Макарчук и Карандеев, тер ладонью левую сторону груди — с неделю уже сильно болело от перегрузок сердце, мучила бессонница. Работа последних месяцев изнурила, издергала — частые переезды с места на место, постоянное напряжение нервов и души, телефон, поднимающий в любое время суток…
Да, все это было так, и все же на здоровье сейчас жаловаться было некому и некогда. Те несколько человек, которые находились по заданию Наумовича в банде Колесникова, в меру сил и возможностей информировали чека о некоторых намерениях повстанцев, сообщали нужные сведения, но их было недостаточно. Колесников вел боевые действия успешно, банды держали в постоянном напряжении всю округу, железнодорожные станции, общественные ссыпные пункты, деревни и хутора, они были трудноуловимы, появлялись внезапно, уходили быстро. Логично предположить, что Колесников и его штаб создали разветвленную и надежную агентурную сеть, имеют во многих хуторах своих осведомителей, чувствуют себя хозяевами положения. Бандам надо противопоставить смелую чекистскую разведку, нужно внедрить в Старую или Новую Калитву своего человека, добиться там расположения, получить доступ к интересующей чекистов информации.
Все это было хорошо и правильно теоретически, на практике же… Где взять такого человека? Кто им может быть?
Наумович, кутаясь в наброшенную на плечи шинель, вспомнил отчего-то родную Белоруссию, такие же вот промозглые холода в эту предзимнюю пору: вроде и морозов особых нет, и снега еле-еле натрусило на полях, а сырость какая-то, туман…
Он пошел к столу, к позвавшему его телефону. «Алло, слушаю», — сказал негромко, отвернувшись к стене — не хотелось будить ребят; услышал знакомый густой голос председателя исполкома Кандыбина. Наумович подивился, что Дмитрий Яковлевич уже на работе (такая рань!), они ведь расстались с ним около полуночи, значит, Кандыбин спал в рабочем кабинете, не ходил домой.
— Что нового, Станислав Иванович? — спросил он, и Наумович ответил, что пришла тут одна телеграмма серьезная, есть над чем подумать… Кандыбин — это чувствовалось — улыбнулся:
— Знаю, знаю об этом. Алексеевский мне тоже звонил, просил помочь… Ты вот что, Станислав Иванович, зашел бы, а? Посоветуемся.
— Хорошо, иду.
Наумович, положив трубку, принялся легонько толкать в плечо сладко спящего Карандеева — богатырского сложения парень спал, раскинувшись на диване. В следующее мгновение он вскочил, рукой автоматически шаря по кобуре с наганом.
Наумович тихо засмеялся.
— Я в исполком, Паша, к Кандыбину. А ты телефон слушай и вообще… Если что срочно — тут же звони.
— Не беспокойтесь, Станислав Иванович, — Карандеев с хрустом потянулся, одернул гимнастерку, пригладил пятерней вьющиеся светло-русые волосы. Голубые его глаза смотрели на начальника уездной чека ласково.
— Вы сами-то давно поднялись, что ли?
— Да встал, — неопределенно ответил Наумович, с необъяснимой для себя радостью глядя в молодое простоватое лицо Павла, — легко и приятно было работать с этим парнем. Макарчук — тот позамкнутее, поупрямее, хотя тоже честен и дисциплинирован, но он требовал к себе равного, что ли, отношения, а Павел любое приказание выполнял охотно, с удовольствием: для него магическим было сознание самого факта работы в чека.
У Кандыбина Наумович пробыл недолго; сказал председателю исполкома, что есть у него на примете нужный человек, женщина, и имя назвал — Катя Вереникина. Только сможет ли она? Согласится ли? Дело-то смертельно опасное…
— А я, между прочим, тоже о Катерине подумал, — признался Кандыбин. — Знаешь что, Станислав Иванович? Приходите-ка с нею ко мне вечерком, потолкуем…
Ровно в семь вечера Наумович сидел на прежнем месте в кабинете Кандыбина, который по-новому, с некоторым удивлением и, может быть, недоверием смотрел на Катю Вереникину, худенькую темноволосую девушку, вошедшую вместе с председателем уездной чека и несмело опустившуюся в кресло у стола. Кандыбин подал ей руку, улыбнулся приветливо, и Катя ответила на его улыбку — сдержанно, с достоинством. Она хорошо поняла взгляд Кандыбина, молчала, как бы давая председателю исполкома время к чему-то привыкнуть и что-то обдумать; ожидая, расстегнула верхнюю пуговицу дешевенького серого пальто, мешавшую ей, старательно разгладила на коленях длинные его полы. Глянула на посмеивающегося Наумовича — что молчите, Станислав Иванович? Сами же позвали…
— Ну что, молодежь, — сказал наконец Кандыбин. — Сюрприз вы мне приготовили. Ну ладно, Станислав Иванович, рассказывай, почему Вереникину выбрал.
Потом он слушал Наумовича с вежливой улыбкой, кивал изредка склоненной стриженой головой, внимательно глядя при этом на сцепленные на коленях пальцы Кати Вереникиной — чистенькие учительские пальцы, отмечая себе, что, конечно же, все это хорошо: и то, что Катя ухаживала в госпитале за ранеными красноармейцами, и то, что она коммунистка, пусть и с небольшим стажем, и то, что из простой семьи. Но дело, за которое она берется по предложению чекистов, — опасно, очень опасно, и попади она в лапы бандитов, разоблачи они ее… Кандыбин снова посмотрел на Катины легкие и чистенькие руки, представил, ч т о могут с ними сделать озверевшие люди, и нервный холодок змейкой прополз по его спине. Он наконец прямо глянул ей в лицо. Девушка не отвела взгляда и, кажется, догадалась о его мыслях.
— Катерина, ты все же не представляешь всей опасности, — строго сказал Кандыбин. — Не думай, что при разоблачении бандиты пожурят тебя и отпустят, пальчиком погрозят: мол, не балуй, девка, смотри! В лучшем случае…
— В лучшем случае меня расстреляют, Дмитрий Яковлевич, — перехватила она его мысль, и рот девушки твердо сжался; было в этот момент столько силы в ее голосе, что и Наумович глянул на Катю несколько иными глазами.
— В худшем — будут издеваться, я женщина, — добавила она. — Слышала. Даже видела. Вон, в Гнилушах…
— Знаем, — сказал Кандыбин сурово.
— Я видела повешенных, детей мертвых видела! — продолжала с гневом Вереникина. — Кто все это может забыть, простить?! — Лицо девушки в свете сильной керосиновой лампы ожесточилось. — И если мне удастся как-то помочь Советской власти…
— Ну ладно, ладно, — мягко остановил ее Наумович. — Не нервничай, Катя… У тебя возражения против товарища Вереникиной есть, Дмитрий Яковлевич? — спросил он Кандыбина. — Выкладывай честно, а то я что-то не пойму.
— Возражений нет, — сказал тот строго. — Катерину я знаю, поди, больше, чем ты, Станислав Иванович. Вот с таких лет… — Глянул на Вереникину: — Ну, Катерина, если сама веришь…
— Мы о многом уже говорили с Екатериной Кузьминичной, — официально как-то сказал Наумович, а сам смотрел на девушку подбадривающе, весело. — Она человек проверенный, надежный. И там, в банде, она не одна будет… Кстати, Катя! Мы вчера получили сообщение из Калачеевского уезда: бандиты уже и там побывали, убили в Меловатской волости председателя волисполкома, а секретаря его, девушку-комсомолку, если не ошибаюсь, Соболева ее фамилия, увели с собой…
— Соболева, — повторила тут же Вереникина.
— Ну это так, на всякий случай. Рассчитывать полностью можешь только на тех людей, которых я тебе назвал. А в отношении этой дивчины… посмотри там на месте сама, и мы тут кое-какие справки наведем.
Наумович говорил это больше для Кандыбина, тот все еще недоверчиво поглядывал на Вереникину. Неужели он действительно совсем не верит в успех дела? Или не нравится сама идея — послать в Калитву девушку, женщину? Но губчека тоже поддержала именно этот вариант: мужчина будет очень заметен в Калитве, к нему обязательно проявится повышенный интерес! Сам же Кандыбин говорил: у Колесникова хорошая разведка, у него налажена сеть осведомителей…
Катя вдруг протянула руку Кандыбину.
— У вас спички есть, Дмитрий Яковлевич?.. Жгите, ну! Да не бойтесь, стерплю. А то вы все смотрите, смотрите… Думаете, какая из нее разведчица, да? Худая, ручки тонкие… А я их ненавижу! Сколько горя они нашему селу принесли, сколько людей убили только за то, что они сочувствовали Советской власти!
— Катерина, успокойся, — ровно сказал Кандыбин. — Никто в твоей ненависти к бандитам не сомневается. Ну, чего на меня напустилась? — обезоруживающе засмеялся он. — Действительно подумал, справишься ли. Жизнью ведь рискуешь, не чем-нибудь. Правильно понимаешь: оттуда можно и не вернуться. Но если веришь в себя — иди. Но держись, милая. Там, в банде, многое придется увидеть, нервы в кулак зажми, поняла?
— Поняла, — Вереникина вспыхнула, опустила глаза, а Кандыбин с Наумовичем отчетливо вдруг почувствовали, что Кате, этой Катерине, действительно очень хочется выполнить задание чека, что она давно и хорошо все обдумала и не остановится теперь ни перед чем.
— А если там… замуж придется выйти? В интересах дела? — в упор спросил ее Наумович, решив проверить и свои сомнения на этот счет, предусмотреть для Вереникиной и этот вполне реальный вариант ее более успешного внедрения в банду.
— Надо — значит выйду, — глядя в глаза Наумовичу, твердо ответила Вереникина. — Я об этом, Станислав Иванович, и сама уже думала.
— Ох, Катерина, отчаянная твоя голова!
Кандыбин прибавил света в лампе, внимательно глянул на чекиста — тот собирался что-то сказать.
— Легенду мы ей надежную придумали, — Наумович говорил спокойно, скупо. — Жена белогвардейского офицера, мужа убили большевики, пробирается в Ростов, к родственникам, у нас, в чека, на подозрении.
— Ну, смотри, Станислав Иванович, за Катерину перед Советской властью головой отвечаешь. — Кандыбин встал, видя при этом, сколько сдержанной радости плеснулось в глазах Вереникиной. («Как будто мы тебе, милая, корову выделили», — подумал невольно.) — Ты уж, пожалуйста, подучи ее как следует еще. Мало ли, осечку где даст. До свидания, Катерина. Буду рад видеть тебя снова живой и здоровой.
Кандыбин подал Наумовичу руку, посмотрел чекисту вслед, подумал, что хорошо бы он завел наконец семью, подлечился — молодой ведь еще, жить да жить. И Катерина тоже неприкаянная теперь, после смерти родителей… Вернется вот с задания, надо будет поговорить с ними обоими, глядишь, и…
Дмитрий Яковлевич оборвал себя в этом месте: вспомнил об учительнице из села Гнилуша, которой бандиты, еще у живой, отрезали груди…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Штаб красных частей расположился в холодном и гулком помещении станции Россошь. Место это Мордовцев выбрал сам: во всех отношениях находиться в Россоши было удобно — по железной дороге можно было поехать на север, к Воронежу, и на юг, к Кантемировке, рядом находилась и Старая Калитва, один дневной переход пехоты, не больше; важно было находиться штабу, вообще красноармейским частям, именно на железной дороге — Колесников уже несколько раз пытался с боем взять железнодорожные станции, он хорошо понимал, что значат для Советов коммуникации.
Час назад Мордовцев говорил об этом по телефону с Сулковским; Федор Владимирович сказал, что в губкомпарте очень обеспокоены событиями, разыгравшимися в Криничной и в Терновке, Колесников преподнес жестокий урок командованию объединенных частей, и надо из него сделать соответствующие выводы. Ответственный секретарь губкомпарта в разговоре не повышал голоса, говорил ровно, казалось даже, спокойно, но Мордовцев хорошо понял и оценил поведение Сулковского — криком в данном случае уже не поможешь. Они сами там, в Россоши, должны понимать, что имеют дело не с кучкой вооруженных бандитов, а с организованной военной силой, во главе которой стоит враг Советской власти.
Еще Федор Владимирович подчеркнул значение станций, узлов связи, словом, то, о чем и размышлял сейчас Мордовцев, сидя в торце наспех сколоченного длинного штабного стола и слушая мнения своих командиров. Да, Колесников, скорее всего по подсказке, а вероятнее, по прямому приказу штаба Антонова рвется к железной дороге, настойчиво атакует станции, крупные разъезды, нападает на эшелоны с важными грузами…
В штабе обсуждалось воззвание, написанное Алексеевским; в нем в доступной форме говорилось о причинах восстания в Старой Калитве, о его руководителях и целях. Воззвание решили разбросать с аэроплана над районом, захваченным повстанцами.
— С бумагой плохо, — вставил военком Воднев, человек общительный, улыбчивый, легкий. — Есть только серая, оберточная, а для такого дела нужна бы… — он прицелился глазами на карту, развернутую во всю ширь на столе, пощупал ее сильными смуглыми пальцами.
— Будем печатать на плохой, что поделаешь! — вздохнул Алексеевский. — Дорого яичко ко христову дню, а для нас каждый час дорог. К Колесникову теперь идут целыми деревнями. Возьмите Ивановку, Дерезоватое, ту же Криничную… Как считаешь, Аркадий Семенович?
Качко молча, в раздумье, покивал головой. Вздохнул:
— Маху мы дали. Срочно нужно дело исправлять. И воззвание это правильно задумано. Колесникова крушить надо теперь не только военной силой. Слово — это тоже большая сила.
— Не уверен, что на кого-то подействует этот клочок бумаги! — нервно возразил комполка Белозеров, подвижный, с чисто выбритым лицом брюнет. — Много ли среди бандитов грамотных?
— Нет, вы не правы, — откинулся на стуле Алексеевский. — И бумага эта, как вы выражаетесь, свою роль сыграет. И вообще, товарищи, я не думаю, что бои с Колесниковым займут у нас много времени. Учтем, во-первых, опыт… горький опыт! — он поднял палец вверх. — Подождем кавалерию Милонова, бронепоезд, из Воронежа батальон пехотной школы движется. Знают о восстании в нашей губернии и в Москве, лично товарищ Ленин. В Воронеж направлен с чрезвычайными полномочиями Николай Алексеевич Милютин. Насколько я понял из шифровки, — Алексеевский похлопал ладонью по кожаной, лежащей перед ним сумке, — специально для нас Москва выделила вагон винтовок, идут на помощь три свежих полка.
— Это другое дело, — заговорили одобрительно командиры.
— Осталось нам научиться хорошо воевать, — хмуро прервал говоривших Мордовцев. — Действительно, такое внимание и такая помощь! И губкомпарта, и Москвы… А мы… А мы, видите ли, отдыхаем на перинах перед боем, нежимся!.. Ну как можно, Шестаков! — Мордовцев, с досадой отшвырнув толстый красный карандаш, сердито смотрел на командира сводного пехотного отряда. — Как можно бросать на поле боя пулеметы?! Объясните! Такой подарок бандитам! У них теперь и своя батарея есть, и пулеметная команда, и… — Мордовцев закашлялся, и Алексеевский с тревогой поднял на военкома глаза.
Шестаков, одергивая гимнастерку, встал, потупил большую кудрявую голову.
— Федор Михайлович… ну, получилось все так неожиданно. Никто ведь не предполагал, что мы встретим вполне боеспособную и обученную в военном отношении банду. Колесников проявил не только коварство и хитрость, он и в тактическом отношении оказался силен, надо отдать ему в этом должное.
— Отдали уже! — Мордовцев грохнул кулаком по столу. — Два отряда отдали ни за понюх табаку. Ни одного бандита при этом не уничтожили! Двух командиров потеряли, пулеметы побросали. Да вас судить надо, Шестаков! За малодушие, за трусость!
Шестаков молчал; круглое его чернобровое лицо побледнело.
— Федор Михайлович, я… Я… должен доложить вам, что мои бойцы… Мы совсем не ожидали конницы, Федор Михайлович. От разведки никаких данных на этот счет не поступало. Я бы, разумеется, подготовил бойцов, но… Это сильно подействовало на них, психологически…
— Психически, — поправил Алексеевский.
— Да, психически, — согласно повернулся в его сторону Шестаков. — Или морально, как хотите. Но конница — как снег на голову. Из каких-то оврагов, щелей выскочила… целый кавалерийский полк, не меньше.
— У страха, правильно говорят, глаза велики. — Мордовцев зябко подернул плечами, запахнул плотнее шинель. — Конницы против вас было не более двухсот сабель, против ш е с т и с о т штыков!
— Отряд сборный, Федор Михайлович, — возразил несмело Шестаков. — Военные команды при ревкомах и исполкомах, милиция, добровольцы есть… Люди друг с другом и познакомиться как следует не успели. Едва под ружье стали и — вперед.
— А как же вы хотели?! — не выдержал Алексеевский. — На занятия времени нет, бандиты нам этого времени не дали. Учиться приходится в бою. И вы, кадровый командир Красной Армии, должны были все предусмотреть… В общем, так, товарищи: за трусость, проявленную бойцами на поле боя предлагаю отстранить от командования товарища Шестакова и передать его дело в ревтрибунал.
Смуглый лицом Шестаков стал белым.
— Товарищи!.. Федор Михайлович!.. — выдохнул он, растерянно глядя на сидящих за столом. — Да я… В конце концов… Дайте мне возможность доказать, что я… Я ведь всю гражданскую от и до, как говорится. Ранен был дважды!.. Зачем же так? Разве я не понимаю?
— Значит, не понимаете, Шестаков, если так говорите. — Мордовцев в такт словам постукивал карандашом по свежевыструганной столешнице. — Не понимаете, что Советская власть в опасности, что ваша растерянность… Да какая там растерянность — трусость! Тут другого и слова не подберешь… Безответственность Гусева и Сомнедзе — пусть на меня покойники не обижаются — все это привело к нашему серьезному поражению. Мы, как большевики, должны честно и прямо сказать об этом. Губкомпарт собрал и отдал нам все, что только можно было — орудия, пулеметы, винтовки, бойцов. А мы?.. Эх!
— Дайте мне возможность искупить вину, товарищ командующий! — Голос Шестакова звенел. — Во всех боях впереди буду, Колесникова зубами грызть стану. Личным примером, кровью вину искуплю!
Мордовцев долго молчал. Потом поднял на Алексеевского потемневшие, глубоко запавшие глаза.
— Ну что, комиссар? Что скажешь?
— Я остаюсь при своем мнении, — твердо сказал Алексеевский. — Я не уверен в товарище Шестакове.
Мордовцев вздохнул; поднялся, принялся ходить по комнате, и все напряженно слушали размеренный скрип его сапог.
— Ладно, беру ответственность на себя, — сказал наконец Мордовцев. — Колесников, в конце концов, всем нам преподнес урок — не так мы все это представляли. Но с вас, Шестаков, спрос теперь будет особый, учтите это!
Шестаков — просиявший, выхвативший из кармана галифе носовой платок — плюхнулся на свое место, малопослушными руками промокал высокий крутой лоб, что-то негромко говорил согласно кивавшему, откровенно радующемуся за него комполка Белозерову.
— Попрошу тишины! — проговорил Мордовцев, подвигая к себе карту. — Ждать у моря погоды мы не будем, надо действовать пока теми силами, какие имеем. А придет подкрепление — нанесем Колесникову решительный, сокрушающий удар. Обязаны нанести!
Командиры — кто встал, кто подвинул стул поближе к командующему — окружили Мордовцева…
Телеграфист Выдрин — остроносый, с прилизанной черноволосой головой человечек, в потертом, дореволюционного покроя форменном кителе с синими петлицами — сидел в тесной и шумной от работающего аппарата каморке как на иголках: штаб красных частей заседал у него, можно сказать, за стеной, а он не слышал и не мог слышать ни одного слова. Явно, что после поражения этот самый чахоточный по виду, кашляющий Мордовцев дает красным командирам нагоняй и планирует, видать, новое наступление на Колесникова, приходящегося ему, Выдрину, по линии жены родней. Красные, конечно же, толковали у себя на штабе о чем-то важном, и хоть бы одним ухом, хоть бы краешком его послушать, о чем у них там речь! Но сидели они за плотно закрытой дверью, у двери стояли с винтовками два долговязых красноармейца, которые ни в какие разговоры со станционными служащими не вступали и ни на какие вопросы не отвечали. Выдрин и раз, и другой тихим черным жучком прошмыгнул мимо двери, потом, выбрав момент, остановился, предложил одному из красноармейцев, попроще обликом, тонкую, из дешевенького табака папиросу; тот снисходительно глянул на суетящегося у него под ногами телеграфиста, сунул папиросу за отворот буденовки и уронил строгое, неприступное: «Проходи. Чего ухи навострил?» От этих слов, а главное, от подозрительного, насмешливого взгляда красноармейца Выдрина прошиб пот; он не нашелся что сказать часовому, а лишь попятился, приложив при этом руки к груди — мол, понимаю, гражданин-товарищ-часовой, извиняюсь, я, собственно, так, папироску предложить… и улизнул, исчез из гулкого и пустынного коридора, бормоча себе под нос проклятия красноармейцу: стоишь тут каланчой…
С враз взмокшими волосами и сильно бьющимся сердцем Выдрин добрался на еле слушающихся ногах до своей каморки, упал на стул перед аппаратом, зачмокал слюнявым тонкогубым ртом плохо разгорающуюся папироску. Аппарат в это время стал что-то выстукивать; Выдрин вытянул тонкую шею, вчитался. Воронежский губкомпарт большевиков передавал Мордовцеву и Алексеевскому, что обещанный бронепоезд уже вышел, движутся также в сторону Россоши кавалерийская бригада под командованием Милонова и батальон пехотных курсов при четырех пулеметах…
«Вот оно что! Вот оно что! — жадно бегали по ленте черные глаза телеграфиста. — А я перед этим болваном маячу…»
Мордовцеву и Алексеевскому губкомпарт предписывал также вести боевые действия решительно, с бандитами не церемониться — враги Советской власти должны быть уничтожены. «Старайтесь опираться на местное население, на отряды самообороны, это важно в пропагандистских, воспитательных целях, ведите широкую разъяснительную работу по добровольной сдаче несознательно примкнувших к бандам…» — говорилось в телеграмме, подписал которую Сулковский.
Еще раз прочитав текст, Выдрин повеселел. Кавалерийская бригада да батальон пехоты, пусть и с четырьмя пулеметами, — не такая уж большая подмога Мордовцеву. У Ивана Сергеевича Колесникова полков уже пять, орудийная батарея, пулеметов десятка два наберется, конница… Что же касается этого сундука-бронепоезда, который большевики ведут в Россошь, то дальше Митрофановки или Кантемировки ему не уползти, по степям он ездить не умеет… Ах, как хорошо, как вовремя попала ему в руки эта телеграмма! И хорошо, что в его смену. А то бы сидела тут эта дура-комсомолка Настя Рукавицина, шиш бы она что сказала!
Выдрин побежал в штабную комнату, и в этот раз, видя его озабоченный деловой вид, а главное, бумажную телеграфную ленту в руках, его пустили беспрекословно. Выдрин подал ленту Мордовцеву; тот прочитал телеграмму вслух, и за столом оживились, заговорили радостно, засмеялись.
— Спасибо, товарищ, идите, — повернулся Мордовцев к телеграфисту и отчего-то задержал взгляд на его лице… Нет, показалось это, померещилось. Глянул и отпустил… Фу-ты черт, да что же так жарко в аппаратной!..
А к ночи из Россоши по направлению к Старой Калитве скакал тяжелым кулем сидевший на коне гонец — Выдрин в точности пересказал ему телеграмму…
Оставшись вдвоем с Алексеевским, Мордовцев некоторое время сидел по-прежнему у стола, глядя с улыбкой на пальцы председателя губчека, державшие телеграфную ленту, Алексеевский читал телеграмму в третий уж, наверное, раз, лоб его хмурился в трудной думе — помощь шла, но сил все же было маловато. Упущено дорогое время, они дали возможность Колесникову сколотить боевые полки, вооружиться, настроить против Советской власти целые деревни. Восстанием охвачен значительный район, от Терновки до Верхнего Мамона, хотя в самом Мамоне бандитов нет, отбили. Медлить было нельзя ни одного дня, надо активизировать разведку, спросить, что там предпринял Наумович. Колесников, кажется, обошел их в этом — такое ощущение, что бандиты знают о них гораздо больше, чем чекисты. А главное, Колесников чувствует себя, по-видимому, в совершенной безопасности — кругом свои, надежные и преданные люди, на которых можно положиться, опереться, спокойно заниматься военными операциями, грабить и убивать, смеяться над Советской властью, над большевиками, над всем тем, что они с таким трудом завоевали в семнадцатом, что такой кровью защитили в гражданскую. Алексеевский, не будучи военным человеком, хорошо теперь представлял себе, какую силу имеют бандиты в лице Колесникова — бывшего красного командира; много, очень много бед может натворить этот способный и озлобленный по отношению ко всему советскому враг…
Мордовцев поднялся, подошел к окну, глядя на подплывающий к перрону вокзала пассажирский поезд, на шумно отдувающийся паровоз, весь в клубах белого рыхлого пара, на вагоны, облепленные людьми, на красную фуражку дежурного, стоящего к поезду боком: он говорил что-то подбежавшей к нему женщине с двумя корзинами через плечо, с сердитым лицом…
— Надо нам попытаться уничтожить Колесникова, лично его, — услышал он голос Алексеевского и вернулся к столу, молча смотрел на председателя губчека, ожидая продолжения его мысли.
— Разведка разведкой, а в тыл к Колесникову пойдет наш человек, со специальным заданием, — говорил Алексеевский.
— Риск — стопроцентный, — сказал Мордовцев серьезно.
— Преувеличиваешь, Федор Михайлович. — Алексеевский стал раскуривать трубку. — Риск есть, безусловно. Но без него нельзя. Если мы уберем Колесникова…
— Смелого человека надо найти, Николай Евгеньевич.
«Есть такой человек, есть, — думал о своем Алексеевский, отчетливо видя перед собою Карандеева из Павловской уездной чека: бывший фронтовик, коммунист, не женат… Если и погибнет, так… Нет, не надо об этом. Павел должен вернуться из Старой Калитвы живым».
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
По скользкой и грязной дороге, соединяющей Старую и Новую Калитву медленно шла Мария Андреевна Колесникова. Из дому она тронулась утром, сказав девкам и Оксане, что сходит на Новую Мельницу, к Ивану, — там сейчас был его штаб. Оксана стала напрашиваться с ней, убеждая, что вдвоем идти легче, дорога и для молодых ног не ближняя, туда да обратно наберется, поди, километров пятнадцать, не меньше; кроме того, и ей, как жене, надо поговорить с Иваном: прошел слух, что на Новой Мельнице у него краля, беловолосая какая-то Лидка. Но Мария Андреевна Оксану с собой не взяла: насчет крали этой она и сама разузнает, а поговорить ей с сыном надо о другом. Калитва хоть и восстала, и власть тут Иван с дружками захватили — все одно, дело это бандитское, против законной Советской власти совершенное.
Мария Андреевна, повязавшись теплым платком, отправилась в путь пораньше. Дороги она не боялась — выросла тут, с детства и грязь калитвянскую месила, и по веселому зеленому лугу бегала, и в Дону купалась. Дойдет теперь и до Новой Мельницы, не развалится. Летом бы оно сподручнее — до хутора напрямки километров, может, пять, но сейчас по лугу не пройти — снег размок, туман… Придется идти через мост, что у Новой Калитвы, потом вдоль бугров на Мельницу эту… Ишь, убрал бандитский свой штаб из Старой Калитвы, подальше от людских глаз. Таких делов наворотили, что хоть сквозь землю проваливайся: продотрядовцев побили, Родионова Степана за непослушание изрубили, в какой-то Меловатке, Гончаров хвастался, мальцов с матерью побили из обрезов, их отца, председателя волисполкома, жизни лишили, с ним парня какого-то, комсомольца… И пограбили там — на стольких подводах добра привезли. Там же, Марко́ Гончаров языком молол, он себе девку приглядел, Лидку эту, а Иван себе ее взял. Ох, Иван-Иван! Да что ж тебе, непутевому, свет-то застило? Руки людской кровью измарал, колесниковский род на веки вечные опозорил. Как теперь меньшим сынам, Павлу да Григорию, в глаза смотреть? Да и другим людям? Чует ее старое сердце, что кровавая эта игра ненадолго, что страшный будет для Ивана конец… Господи, вразуми ты его, беспутного, направь на истинную дорогу! Что ж ты: видишь все с небушка да не подскажешь?! Явился бы в каком-нибудь образе для сына и подсказал ему, нашептал бы ему в оглохшее ухо, в бесстыжие зенки глянул бы. Проклятье его ждет народное, кара небесная. Давеча являлся от тебя посланник, господи, сказывал с горестью: смерть Ивану, если не бросит кровавое свое дело, не одумается…
Мария Андреевна, мелко крестясь, стояла сейчас лицом к Новокалитвянской зеленой церкви, купола которой были едва видны из-за тумана, плакала. Сердце ее изболелось за этот проклятый месяц, сил вовсе ни на что не стало. Кто бы мог подумать, что Иван так озлобится против Советской власти, из Красной Армии убежит, с бандитами одной веревочкой повяжется?
Отдохнув и немного успокоившись, Мария Андреевна пошла дальше. На Новую Мельницу она пришла к полудню. Вдоль меловых бугров идти было полегче, не то что по лугу — дорога тут посуше. Черная Калитва, справа, лежала подо льдом и снегом, но у самого мостка дымилась глубокая и широкая полынья, билось у ее края вздрагивающее на ветру гусиное перо.
Марию Андреевну, еще за мостком, встретил конный разъезд: Демьян Маншин и кто-то второй, незнакомый ей, на приземистой пузатой лошади. Демьян поздоровался первым, спросил, по какому, мол, она делу — тут штаб дивизии, запретная зона. Мария Андреевна с сердцем ответила Демьяну, что плевать ей на штаб, пришла она до Ивана. Маншин растерянно переглянулся со своим напарником — видно, у них был на этот счет какой-то приказ, никого не подпускать к Новой Мельнице, но мать атамана под приказ этот, наверное, не попадала… «Да нехай идет, Демьян!» — махнул рукой тот, на пузатой лошади, и Маншин тогда тоже махнул — иди.
Сразу при входе в хутор на глаза Марии Андреевне попался дед Зуда, Сетряков, — тащил откуда-то охапку соломы. Она знала, что старый этот придурок напросился в банду, его определили истопником при штабе, значит, он должен знать, в каком доме Иван.
— Андре-евна-а… — пропел удивленно Сетряков, сбивая на затылок рваный свой, наползающий на глаза треух. — Какими божьими судьбами?
— Божьими, божьими, — сурово ответила она. — Где… мой-то?
Сетряков, бросив солому, повел ее к дому с голубыми ставнями. Всюду во дворах видела она людей с оружием, лошадей под навесами или просто так; из одного двора торчало круглое рыло орудия.
«От антихрист, от антихрист!» — скорбно качала она головой.
— Что у него — девка тут, что ли? — спросила Мария Андреевна Сетрякова. — Или брешут в Калитве?
— Может, и не брешут, — осторожно промямлил дед Зуда. — Ды только хто их, молодых, разберет? Я, Андревна, теперь не в самом, значит, штабе, при Иване, а в при-строе, во дворе, и за лытки… хи-хи… нико́го не держав.
— Дурак, — ровно сказала Мария Андреевна. — Не знаешь — так и скажи.
Колесников увидел мать из окна, вышел на крыльцо — в гимнастерке, без ремня, с непокрытой головой, с невыспавшимися пьяными глазами. Смотрел на нее с каменным неподвижным лицом, ежился от холодных капель, срывающихся на шею с навеса крыльца. Вышел на крыльцо и Марко́ Гончаров — у того морда вовсе распухла от беспрестанной, видно, гульбы.
— Здравствуй, Иван, — сухо сказала Мария Андреевна и оперлась на палку, тяжело дыша: нет, не для ее ног эта дорога.
— Добрый день, мамо, — ответил Колесников безрадостно и стал спускаться с крыльца. — До мэнэ, чи шо?
— До тэбэ, до тэбэ, — потрясла она утвердительно головой и пристально посмотрела сыну в лицо. Колесников отвернулся.
Мария Андреевна вошла в чужой дом, где жил Иван и где размещался его штаб, заметив при этом, что Марко́ Гончаров настороженно и вопросительно глянул на Ивана, а тот недоуменно пожал плечами, — сам не понимаю, чего явилась. Выскочили на голоса у порога Кондрат Опрышко с Филькой Струговым, осклабились почтительно, Филька хотел даже принять у матери атамана дорожный посох, но Мария Андреевна не дала, отвела руку. В горнице были еще какие-то люди, Мария Андреевна узнала Сашку Конотопцева, были тут же и Гришка Назаров, Иван Нутряков… В горнице был накрыт большой стол, гудели голоса, табачный дым стоял коромыслом. Мелькнуло девичье лицо, и Мария Андреевна с упавшим сердцем сказала себе: «Она!»
Колесников прикрыл дверь в горницу, ввел мать в другую комнату, где стояла широкая двуспальная кровать с блестящими шарами-шишками и с высокими, горкой уложенными подушками; над кроватью, в деревянных рамках, висели фотографии чужих, незнакомых ей людей.
Колесников молча ждал.
— Ну? — наконец не выдержал, грубо спросил он. — Чего пришла?
Она не отвечала, смотрела на него — какое-то изменившееся, жестокое лицо, поседевшие виски, нечесаная голова…
— Что ж ты делаешь, Иван? — с отчаянием в голосе спросила Мария Андреевна, и из глаз ее сами собою покатились слезы.
— Что!.. — дернул он плечом и криво усмехнулся. — С Советами воюю, ты знаешь.
— За кого ж ты воюешь, Иван?
— За кого… За народную власть. Без коммунистов, поняла? Красной Армии скоро конец, долго не протянет. Вон, у Антонова какая сила!..
Мария Андреевна покачала головой.
— Не для того люди царя сбрасывали, Иван. Старую власть назад никто не допустит.
— А царь нам теперь ни к чему, — хохотнул Колесников. — Свои командиры будут. Глядишь, потом и про меня вспомнят.
— Разобьют вашу шайку, Иван, не надейся.
— Не шайку, мамо! — строго и обиженно сказал Колесников. — У нас такие ж части, как и в Красной Армии. И лупим мы их как цуциков!
— Да слыхала я, слыхала. — Мария Андреевна слабо махнула рукой. — В Криничной сонных красноармейцев порезали, в Терновке…
— Это военная хитрость, — хмыкнул Колесников. — Тут уж кто кого. Смертная игра.
— Ото ж и оно, что игра. — Мария Андреевна горько вздохнула. — Втянули тебя как Ивашку-дурачка, а ты и рад — командиром поставили.
Колесников вскочил.
— Никто меня не втягивал, мамо! И про Ивашку ты брось… Они у нас все поотымали. Батько да дед горб гнули-гнули, а где все наше добро? Где? Где кони, коровы, веялки, земля где? Что, кроме голых рук, у меня осталось, а?
Колесников почти кричал; по заросшему щетиной лицу пошли желваки. Он принялся нервно ходить взад-вперед по комнате, и хромовые его сапоги напряженно поскрипывали. Закурил, отвернулся к окну, дым синими тощими кудрями расползался над его головой. Мария Андреевна смотрела ему в спину, понимая все больше, что пришла зря, что перед нею непонятный теперь, чужой человек, как и эти фотографии на стене, как весь этот дом с пьяными вооруженными мужиками, с явно подслушивающими под дверями Опрышкой и лысой этой образиной, Филькой Струговым.
— Танька… как там? Оксана? — глухо, не оборачиваясь, спросил Колесников.
— Наведался бы, не за тридевять земель штаб твой. — Мария Андреевна тяжело поднялась. — Или белобрысая та не пускает, а? Лидка, говорят…
— Ну ладно! — Колесников резко оборвал мать, раздавил подошвой сапога окурок. — Лидка эта при штабе, грамотная она, бумаги составляет. Набрехать все могут. А уж Данила при Оксане… тут как не крути, все углы выпирают наружу. Народ зря балакать не станет.
— Брось банду, Иван! — дрожащим голосом сказала Мария Андреевна. — Богом тебя прошу! Уж лучше смерть всем нам, чем позор такой. Опомнись!
Колесников шагнул к двери, резко открыл ее, и Филимон Стругов, с ушибленным лбом, отскочил в сторону.
— Отвезите мать в Калитву! — приказал Колесников. — Бричку ту, на рессорах, заложите… Нет, лучше санки, те полегче, да напрямки, по лугу.
— Я и так дойду, ничо́го, — твердо сказала Мария Андреевна. — До дому ноги сами идут.
Старой дорогой она пошла назад — еще больше согнувшаяся; ноги совсем не слушались, хорошо, хоть палка была крепкая. Опрышко с Филимоном Струговым толклись с нею рядом до самого мосточка, уговаривали «малость остыть и на нашего атамана не лаяться: он исполняет волю народную». Тащиться же в такую слякоть пешком — глупость, они сей момент заложат санки и домчат в пять минут до самого дома. Она не слушала их, в сердцах отмахивалась от наседавших собак.
У полыньи Мария Андреевна остановилась, через падающие по-прежнему слезы смотрела на дымящуюся холодную воду — легко, наверное, утянула бы она под лед…
Примерно на середине пути до Новой Калитвы ей повстречалась пара легких саней. Сытые лошади играючи несли сани по раскисшей, непригодной для езды дороге. Мария Андреевна ступила в сторону, в снег, глядела на возбужденных, явно навеселе, людей, на ленты в гривах лошадей. «Свадьба, что ли, какая? — мелькнула мысль. — В такую-то годину…»
С гиканьем, хохотом-свистом, с вяканьем остывшей на морозце гармошки сани пролетели мимо, промчались, обдав Марию Андреевну липкой холодной грязью. Увидела на санях два-три знакомых лица, среди них Богдан Пархатый, из зажиточных, с ним Яков Лозовников, Ванька Попов… Была с ними и какая-то дивчина в белой, праздничной накидке на плечах…
Лида, пробывшая в банде уже две недели, чувствовала, что назревают какие-то события. Что-то вдруг засуетились в штабе, забегали: стаскивали из других изб столы и лавки, посуду, поглядывали на нее многозначительно, с повышенным интересом. Лида поначалу не придала этому особого значения — мало ли по какому поводу затеяли гулянку. Ждут, наверное, гостей — носилось от одного к другому веское: АНТОНОВ, АНТОНОВ… Лида так и поняла: ждут тамбовского главаря Антонова.
О себе она не подумала: жизнь ее, пленницы, определилась внешне. Убежать из Новой Мельницы было нельзя, Опрышко, Стругов и даже дед Сетряков смотрели за ней во все глаза. Наказано было и всему штабу: при малейшей ее попытке к бегству — стрелять. Лида ежилась от одной этой мысли, грубо и жестко сформулированной Колесниковым в самый первый день, когда Гончаров привез ее в Старую Калитву. О многом она передумала длинными черными ночами, плакала. В мыслях уже не раз кончала с собой, потом поняла, что не сделает этого. Уйти из жизни, не попытавшись спастись? Не отомстив бандитам?
Колесников ничего не говорил ей, не объяснял. Изнасиловал он Лиду в первую же ночь: без единого слова сорвал с нее одежду, повалил, а когда она закричала от боли и страха, сдавил рот безжалостными холодными пальцами…
Именно в ту ночь Лида решила, что не станет больше жить, что повесится или разрежет себе руку, но скоро поняла, что этой возможности у нее не будет. Стругов и Опрышко, меняя один другого, особенно в те первые дни и ночи, следили за ней во все глаза с многозначительными сальными улыбочками, не разрешая ей закрываться в комнате. Опрышко, как всегда, молчал, посмеивался в бороду, а Филимон Стругов подмигивал простецки, успокаивал: «Ты, Лидка, голову себе не морочь. Цэ бабье дило, дуже приятно, так шо не бесись. Все бабы через то прошли, не ты первая…»
Повышенное внимание оказывала и бабка Евдокия, хозяйка дома, нашептывала: «Ой, не держи ничо́го на уме, девка, запорют они тебя, забьют. Иван Сергеевич на расправу лютый…» «И без тебя, старая карга, знаю, — думала Лида. — Все вы тут друг друга стоите… Ну, ничего, подожду момента…»
Голодным, затаившимся волком смотрел на нее Марко́ Гончаров. Лида поняла, что Гончаров уязвлен поступком Колесникова, что подчинился приказу, но при случае сведет с атаманом счеты. Все это хорошо, легко читалось на вечно пьяной физиономии Марка́, от одного вида которой Лиду бросало в дрожь…
Он смотрел на нее как на что-то неживое, будто перед ним была красивая игрушка, которую у него отняли, вырвали из рук, а за это полагается отомстить. И если б, конечно, был это не сам атаман… Не раз и не два Гончаров при случае тискал ее, щупал, однажды она замахнулась на него, но ударить не посмела — такой встретила злобный, звериный взгляд. Хотела было пожаловаться Колесникову, но горько лишь усмехнулась — нашла защитника!
Выполняя поручения в штабе, Лида терялась в догадках: почему ей доверяют? Пусть и не все, пусть самое простенькое, те же воззвания к бандитам, малозначащие приказы по полкам, большей частью хозяйственные… Ведь она может… Нет, ничего она не может. Что толку в ее знании этих бумаг? Кому она сумеет рассказать о них? Кто вызволит ее отсюда?.. Ей и доверяют писать эти бумаги потому, что она обречена, что ее при первой же необходимости убьют…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Лида плакала, жалела себя; ну, почему ее не убили вместе с Клейменовым, зачем привезли сюда, мучают, издеваются?
Вспоминая ночи, пьяного и безжалостного Колесникова, его молчаливые «ласки», она ожесточалась, ругала себя — слезы ее никакой пользы не принесут. Надо, несмотря ни на что, пытаться бежать отсюда, прихватить наган, обрез, застрелить кого-нибудь из охранников-церберов, того, кто будет мешать ей. Но скоро она убедилась, что и эти возможные ее намерения кем-то предусмотрены: оружие Опрышко и Стругов всегда носили при себе или прятали на ночь. Тогда она взялась голодать, но на ее голодовку попросту не обратили внимания — помирай, раз не хочешь жить. Только Колесников нахлестал ее по щекам, а ночью, явившись из какого-то ближнего набега, пьяный и трясущийся от холода, шептал ей в самое ухо: «Ты жри, Лидка, тебе жить да жить. Это у меня песня спетая, а ты… Я ж тебя, дурную, оберегаю, как ты этого не поймешь? Марко́ давно бы тебя по рукам пустил… Если нас разобьют, ты там замолви за меня словечко, а? Заступись. Я разве собирался с бандюками-то?! Заставили меня, Лидка, под наганом заставили… И не ругай, не проклинай меня. Кончится эта заварушка, женюсь на тебе, вот увидишь. Ты мне дюже люба, кохана!..»
Лида не поверила, конечно, ни одному его слову, утром Колесников и сам, наверное, забыл, о чем говорил, а она вдруг отчетливо поняла, какой это большой и жалкий трус — он и трясся-то вчера от одних мыслей о возможной расправе над собой, о законном возмездии, вот и напивается каждый день со своим штабом до чертиков…
Именно с этой ночи душа ее переродилась: Лида стала вспоминать разговоры с Макаром Васильевичем, его лицо, когда его били бандиты, убивали, — он не дрогнул, не попросил пощады, он ненавидел их всех. А она… слезки льет, жалко себя. Да разве этому учил ее Макар Васильевич? И разве не будущему отдал он свою жизнь? А она что? Сделали ее полюбовницей кровавого атамана, кошкой ненасытного, одичавшего кота, и она только и делает, что вздыхает: нет, отсюда не убежишь, оружие спрятано, за ней следят… Тряпка!
Дня два-три Лида ходила по штабу с замкнутым, отрешенным лицом. Теперь она зорче приглядывалась ко всему, что происходило вокруг, стала внимательнее прислушиваться к штабным разговорам, вдумывалась в бумаги, которые писала, запоминала их. Она по-прежнему не надеялась, что все это кому-нибудь пригодится, но появилась цель, явились силы — она теперь жила верой в свое избавление, в свой побег. Не может быть, думала Лида, что о ней никто не знает и не беспокоится, что Советская власть бросила ее на произвол судьбы. Разве могут остаться безнаказанными злодеяния Колесникова? Разве простят бандитам смерть Клейменова, его семьи?.. Пусть не скоро ее освободят, нет сейчас у Советской власти достаточных сил, но они обязательно появятся. А она, комсомолка Соболева, не станет больше плакать, отказываться от еды: ей нужны силы для побега, для борьбы! И еще она должна не просто убежать отсюда, из бандитского логова, а помочь Советской власти хоть чем-нибудь.
В тот же день, утром, прискакал из Россоши гонец. Лида видела уже этого человека: хмурый, неразговорчивый, с дергающимся левым веком. Он приезжал в Старую Калитву или сюда, на Новую Мельницу, обычно поздно вечером, даже ночью, привозил от кого-то (она это понимала) важные то ли задания, то ли сведения; с его приездом Колесников закрывался с Конотопцевым, Нутряковым и Безручко в горнице, через дверь слышались их приглушенные, озабоченные голоса, что-то обсуждающие, о чем-то спорящие. Раньше Лида, занятая собой, не прислушивалась к этим разговорам — мало ли о чем могли говорить эти изверги! Теперь же она тянула у себя в боковухе шею: над печью, выходящей к ее кровати жарким и широким боком, были оставлены умершим год назад хозяином для вентиляции круглые отверстия; отверстия эти были сейчас заткнуты тряпьем. Лида с бьющимся сердцем стала на табурет, вытащила из отверстия старую, в пыли, шапку, драные штаны…
Говорил приезжий, голос у него глухой, сиплый:
— Красные не могут опомниться от ваших ударов, Иван Сергеевич. Хорошо вы им всыпали, до сих пор бока зализывают. Но имей в виду, не успокоились, затевают новый поход. Выдрин вот что поймал…
Лида отметила себе: «Выдрин», подумала, кто бы это мог быть, среди бандитов она такого не знала. Она жадно вслушивалась во вспыхнувший в горнице спор, старалась понять его причину, и еще ловила имя приезжего — как его все-таки зовут? Но к нему по имени почему-то не обращались. Тогда она сама дала ему прозвище «Моргун» и улыбнулась от удовольствия — так шло оно приезжему.
— А теперь, Иван Сергеевич, — торжественно сказал Моргун, — вот это письмо глянь.
За столом в горнице стихли, слышно было лишь сосредоточенное сопение. Лида все тянулась, тянулась на носках, боясь пропустить что-нибудь важное — высоко было отверстие, надо было подложить что-нибудь… говорят же о чем-то, ах, какая досада!
От напряжения ноги ее неловко переступили, сорвались с табурета, и Лида с грохотом полетела на пол, на полосатую домотканую дорожку.
В дверь, которую она предусмотрительно закрыла на крючок, тут же замолотил увесистый чей-то кулак. Лида поняла, что это Кондрат Опрышко, он всегда так молотит; Лида вскочила, прихрамывая, бросилась к двери, открыла, и тотчас сунулась ей в самое почти лицо густая черная борода Кондрата.
— Ну?.. Чого тут грохочешь?
— Да вот… споткнулась… — белая от переживаний, сказала Лида. — Шла и… ногой табурет зацепила, упала…
Из-за спины Опрышко выглядывал Сашка Конотопцев, подозрительно косился на нее, лисьей своей мордочкой водил из стороны в сторону.
— Штаб думае, а ты грохочешь тут… Тихо сиди, як мышка!
Кондрат с грозной физиономией закрыл дверь, а Лида без сил опустилась на пол. Бог ты мо-ой! А если б Сашка обратил внимание на открытую дыру, если б он догадался, что она подслушивает!..
Дверь снова открылась, на пороге стоял ухмыляющийся, обрадованный чем-то Колесников.
— Ты что это среди пола уселась? — спросил он.
Она дернула в смущении плечами, встала на дрожащих ногах, а он весело смотрел на нее, похохатывал. Лида видела новое выражение в лице Колесникова, похожее на радость, — обычно Колесников был хмурым и злым.
Он держал в руках какой-то листок, расправлял его в ладонях, гладил бережно.
— Ты вот что, Лидка. Перепиши-ка раз пять-шесть эту бумагу, да покрасивше. Для каждого, значит, полка. И штоб без ошибок було, поняла?
Он ушел, а Лида взяла в руки листок, написанный уверенной сильной рукой, стала читать:
С большой радостью я узнал о восстании воронежских крестьян. Твои успехи стали известны в Тамбовской губернии. Я восхищен.
Наше дело, наша борьба с комиссарами разворачивается широким махом по всей России. Нам, руководителям многочисленных повстанцев, надо стремиться к сближению наших армий. Хотел бы я иметь с тобой личное знакомство и дружбу. Я первый протягиваю тебе, Иван Сергеевич, руку и предлагаю держать со мной постоянную связь через бригаду Шамы (податель объяснит лично). С своей стороны я заверяю в полном моем расположении лично к тебе и к твоим храбрым бойцам. В знак готовности к дружбе обещаю в случае нужды оказать поддержку. Жду письма, желаю счастья.
Вот оно что-о… Вот, значит, почему радовался Колесников, вот отчего улыбался ей…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Богдан Пархатый, командир Новокалитвянского полка, тысячной почти банды, ехал со своей свитой и «эсеркой» Вереникиной, женой погибшего от рук чекистов белогвардейского офицера, на свадьбу Колесникова. Самое интересное в этой предстоящей свадьбе было то, что ни сам «жених», ни его «невеста», пленница Соболева, не знали об этом. Идею о свадьбе подал Митрофан Безручко, — этот на всякие выдумки горазд. Его охотно поддержали: по случаю разгрома красных отрядов было уже немало выпито самогонки и всякой другой дряни, в штабе наскучило орать здравицы в честь атамана и высокопоставленных предводителей, требовалось нечто новое. Тут-то и вылез со своей идеей Безручко — женить надо атамана по всем правилам! С Соболевой он жил, все это знали, хотя особо и не афишировал.
Свадьба так свадьба — есть повод лишний раз выпить. Боев пока не предвиделось: красные собирали какие-то свои разбитые остатки, тужились, воззваниями слободы и хутора завалили — мол, переходите на нашу сторону, вас обманули, простим и все такое прочее. Листки эти, разбросанные с аэроплана, тщательно собирались и сжигались — ни к чему народ смущать. В воззваниях, ясное дело, обман и хитрость, к стенке все равно чека поставит, так что выбирать не из чего…
Пархатый — сутулый, с близко посаженными, сплющенными какой-то гнилой болезнью глазами (и чем только не лечился: мыл глаза настоем табака, телячьей мочой при полной луне, отваром дубовых листьев, а все одно — мокнут) — сидел спиной к крупам лошадей, прятал хмурое черноусое лицо в воротник добротного, отбитого у гороховской милиции полушубка. Еще в засаде, на лесной дороге по-над Доном, по которой небольшой милицейский отряд возвращался, скорее всего, из Ольховатки, Богдан выбрал себе именно этот полушубок — милиционер был его роста и комплекции. Пархатый сказал своим, чтоб не стреляли в того вон, рыжего, сам его прикончит. Целился милиционеру в голову, боясь продырявить полушубок, но не попал. Милиционер, спрыгнув с саней, залег за кустом, отстреливался, и пришлось прошить его из ручного пулемета. Дырок в полушубке оказалось шесть, жалко было, но ничего, залатали, носить можно.
Усевшись поудобнее, Пархатый глянул на съежившуюся под промозглым встречным ветром Вереникину, посочувствовал ей: в таком пальтишке недолго и окочуриться. Надо бы бывшей этой офицерше кожушок какой при случае раздобыть, если… Богдан еще раз глянул на строгое лицо своей гостьи, — все, впрочем, будет зависеть от нее самой. Прежде всего она баба, пускай и бывшая чья-то жена, молодая и не дурнушка, с такой не грешно появиться в обществе, на той же Новой Мельнице. Он взял ее с собой намеренно: с одной стороны, пусть ее Сашка Конотопцев, как начальник разведки, прощупает, что за птица, а с другой, если все в порядке, не грех с нею будет и повеселиться. С третьей стороны, Вереникиной можно будет дать в полку какое-нибудь полезное дело — она грамотная, из барышень, гимназию, говорит, окончила, к тому же была или есть член эсеровской партии, он толком не понял. Что ж, связи Вереникиной и ее знакомства, грамота могут пригодиться, штаб Колесникова настойчиво укрепляет свои связи с Антоновым. А иначе и нельзя — нужны общие действия, тогда можно будет одолеть большевиков окончательно.
Пархатый вспоминал рассуждения Вереникиной, они казались ему правильными и толковыми. Она сказала тогда, в первый день, что, в общем-то, не собирается оставаться в Калитве, что вынуждена была пойти через их слободу, так как услышала о восстании еще в Павловске, побоялась идти через Богучар, там могли ее задержать чекисты. Если же она может оказать какую-нибудь помощь повстанцам, то будет рада — надо отомстить Советской власти за мужа.
Слушал Вереникину и смотрел ее документы не только Богдан Пархатый, но и оказавшийся по случаю в Новой Калитве Яков Лозовников — этот был заместителем у Григория Назарова, то есть приближенным к штабу Колесникова. Вдвоем они и допросили Вереникину, старались путать ее вопросами и даже пригрозили побить, но баба оказалась тертой: накричала на них с Яковом, сказала, мол, я вам не навязываюсь, не нужна, так и дальше пойду, в Ростове дел хватит, глядишь, в Донской области пригожусь, у Фомина. Там, видать, люди поумнее.
Пархатый понял, что они с Лозовниковым малость перегнули: действительно, баба эта может пригодиться и им. А на свадьбе надо угостить ее получше. Какие они, офицерские-то жинки? Свои, слободские, вроде бы и приелись…
Так, взбадривая себя и теша близкими планами, Пархатый время от времени обращался к Вереникиной с каким-нибудь вопросом, называл ее при этом по имени-отчеству, Екатериной Кузьминишной (так она потребовала), предлагал ей укутать ноги полостью или накинуть на плечи тулуп. Вереникина отказывалась, сидела в санях прямая, строгая, в праздничной белой накидке на темных волосах, с папироской в тонких пальцах. В тот день, когда она впервые появилась в Новой Калитве и была сначала доставлена к коменданту гарнизона, а потом к нему, Пархатому, на всех присутствующих в его штабной избе произвел сильное впечатление именно тот факт, что пришлая эта молодая баба курит. Такую здесь видели впервые — явно она была не из их мира. Да и претензии Катерина Кузьминишна сразу высказала господские: потребовала поместить себя в чистую и теплую избу, чтоб скота в ней не было и, не дай бог, вшей. Оказалось, что бывшая барынька не переносит и петушиного крика: бабка Секлетея, к которой Вереникину поставили на квартиру, петуха и двух кур держит теперь взаперти до самого пробуждения постоялицы… Да чего там, видать птицу по полету, видать!
Окончательно успокоившийся, Пархатый зябко передернул плечами — дует, однако, в шею. Протер тряпицей заплывшие глаза, повернул голову — Новая Мельница быстро приближалась. Навстречу им шла какая-то старуха, Богдан пригляделся, узнал Колесникову, хотел было остановиться, спросить ее из вежливости — чего, мол, Мария Андреевна, по такой слякоти ползаешь? И не подвезти ли тебя куда надо? Но потом передумал: Колесников и сам бы мог отвезти мать, если б захотел, а им назначено к полудню…
Так и пролетели мимо Марии Андреевны двое саней с новокалитвянами — с гармошкой, с лентами в лошадиных гривах…
Вереникину на Новой Мельнице встретили настороженно. Кате велели подождать в передней штабной избы, под присмотром Опрышки и Стругова, а Пархатому Сашка Конотопцев устроил форменный допрос: откуда эта дивчина, зачем привез ее прямо в штаб, кто смотрел документы?
Богдан отвечал как было: пришла Вереникина из-за Дона, задержал ее на окраине Новой Калитвы конный разъезд, бойцы проверили у нее документы, он тоже с Яковом Лозовниковым смотрел, не нашел в них ничего подозрительного. Тем не менее за Вереникиной в Новой Калитве круглосуточное наблюдение: время неспокойное, чека вполне может заслать своего лазутчика и в юбке, тут ухо надо держать востро, Богдан понимает, что к чему. Поэтому он и квартирной хозяйке, Секлетее, наказал: приглядывай, мол, за барышней, а в случае чего — бегом к полковому командиру. Но попрекнуть Катерину Кузьминишну не в чем: из дома никуда не отлучалась эти дни, и к ней никто не хаживал, из себя скромная, только насчет блох подозрительная да еще курит…
Пархатого слушали внимательно. Колесников, правда, не проявил особого интереса к Вереникиной: привез полковой командир бабу, ну и черт с ним. Сашка же Конотопцев, Нутряков и Безручко приняли в разговоре живое участие.
— Ты, наверное, в жинки захотел ее взять, Богдан? — хохотнул начальник штаба. — Дивчина молодая, образованная…
Пархатый помялся под насмешливыми и понимающими взглядами.
— Да какой там в жинки, Иван Михайлович?! — возразил он как можно равнодушнее. — Ну, явилась, рассказала… Нехай побудет у меня при штабе, раз Советской властью обижена, раз мужа у ней чека порешила.
— А не гадюку ли приголубив, Богдан? — Сашка Конотопцев, заложив длинные руки в карманы новеньких, сдернутых с продотрядовца галифе, расхаживал по горнице, и лисья его, поросшая светлыми волосами мордочка подозрительно и начальственно морщилась от важной этой мысли. — Ты с такими делами не шуткуй. Они, образованные, чего хочешь наплетут. Кусай тогда локоть.
— Ты — разведка, ты и проверь, — отбился Пархатый, жалея в душе, что привез сюда Вереникину, что ее, чего доброго, отнимут у него. — Но, я думаю, чего бы это ей голову в петлю совать? Молодая, не жила еще…
— О-о, ты их не знаешь, Богдан! — подал голос Безручко и колыхнулся большим и тяжелым своим телом. — Идейные — это, брат, страшные люди. Ты вот что, Сашка, — сказал он Конотопцеву, — ты ее поспрашивай, а я тож гляну, у меня на коммунистов нюх як у собаки. Аж в животе свербить на них начинает. Гляну только и сразу скажу: коммунистка это, к стенке ее, заразу!
Катя между тем сидела на прежнем месте, нога за ногу, курила. Она напряженно вслушивалась в голоса за плотной, дубовой дверью, но разобрать ничего не могла. Она понимала, что сейчас несколько высокопоставленных бандитов решают ее судьбу. Что они предпримут? Выматерят Пархатого и велят ей убираться на все четыре стороны? Или бросят по подозрению в какой-нибудь погреб, станут мучить, издеваться?.. Понимала и то, что должна что-то предпринять; пассивное ожидание — не в ее пользу. Штабные, конечно, строят догадки; догадки эти могут быть близки к истине — не с кретинами же она имеет дело! Среди бандитов есть люди образованные, толковые. Нет, не стоит больше ждать, надо действовать решительно, брать инициативу в свои руки в любых обстоятельствах — так учили ее Наумович и Павел Карандеев.
Катя решительно встала, шагнула к двери, рывком распахнула ее — к ней повернулись удивленные головы штабных.
— Господа! — сказала она обиженным и немного капризным тоном. — Не кажется ли вам, что неприлично держать даму в прихожей? Что семеро даже очень занятых мужчин могут и должны уделить внимание одной женщине.
Ее неожиданное появление, тон, каким были сказаны эти слова, заметно оскорбленный взгляд темно-карих красивых глаз произвели на членов штаба неотразимое впечатление. Первым подскочил к Вереникиной Нутряков, склонил прилизанную голову, забыто щелкнул каблуками стоптанных сапог — эх, когда-то он был первым в офицерских собраниях!..
— Просим извинить, уважаемая… э-э…
— Екатерина Кузьминишна, — уронила Катя снисходительное.
— Екатерина Кузьминишна, сами понимаете… э-э… время военное, обстановка и все такое прочее вынудили вас, точнее, нас… — Нутряков помахал в воздухе рукой. — И вдруг такая неожиданная гостья в наших забытых богом краях… Прошу вот сюда. И разрешите представить офицеров: командир повстанческой дивизии… э-э… генерал Иван Сергеевич Колесников.
— Очень приятно. — Катя с улыбкой подала руку.
— Просто командир, без генерала, — хмуро ответил на ее рукопожатие Колесников.
— Это Митрофан Васильевич Безручко, — продолжал Нутряков, подводя Катю к тяжело поднявшемуся со стула человеку. — Наш начальник политотдела.
Безручко протянул руку, хмыкнул.
— Это… — повернулся было Нутряков к Сашке Конотопцеву, собираясь представлять того в звании штабс-капитана, но Сашка опередил его, резко шагнул к Вереникиной.
— Попрошу документы. Настоящие!
Катя спокойно открыла сумочку, протянула листок с отметками Наумовича.
— Вот, пожалуйста. Настоящие.
Конотопцев сунул мордочку в бумагу, словно нюхал ее, с трудом читал большой прямоугольный штамп: «РСФСР… Павловское… уездное… полит… бюро… по борьбе с контр… с кон-тре-во-люци-ей… спеку-ля-ци-ей, са-бо-та-жем…». «Саботажем» — это что? — спросил Вереникину.
— Ну… это когда работу срывают где-нибудь на заводе или фабрике. Вообще, противодействие.
— А… — Конотопцев продолжал читать: «…саботажем и преступле-нием по долж-нос-ти и пр.». А «пр» это чего?
— Это значит — прочее, тому подобное, Конотопцев! — не выдержал Нутряков. — Такие вещи надо знать начальнику дивизионной разведки.
Сашка поднял голову, смерил Нутрякова презрительным взглядом.
— Подпись под бумагой неразборчивая. На-у… Как дальше-то?
— Наумович, — дернула Катя плечом. — Он у них в Павловске чека возглавляет. И, между прочим, господа офицеры, когда я приходила к нему делать отметки, всегда предлагал сесть.
— А мы и лягти можем предложить, — захохотал Марко́ Гончаров, — это у нас просто.
— Помолчи! — одернул его Колесников, пододвинув Кате стул. — Сидайтэ, Кузьминишна.
Бумага с отметками Наумовича пошла по рукам. Безручко, покачивая сапогом, глянул на Катино удостоверение мельком, подержал лишь перед глазами.
— А возьмем да и проверим в Павловске, — сказал он с ехидной улыбкой, и жирные, толстые его усы угрожающе шевельнулись. — А? У нас там свой человек есть, прямо в чека. А ты — не та, за какую себя выдаешь. Тогда шо? Жарко будет, Кузьминишна. Гля, сколько нас, мужиков, в штабе, а ты одна.
— Что вы себе позволяете! — крикнула Катя. — А еще начальник политотдела. Постыдились бы говорить такое женщине. Ваше право, разумеется, проверять меня и подозревать. И я бы на вашем месте сделала то же самое. Но форма, господа офицеры, форма! В любом случае вы обязаны проявлять приличие!.. А потом, я говорила и говорю: делать мне в вашей Калитве нечего, и меня, собственно, попросил господин… Пархатый — остаться и помочь повстанцам. — Она повернулась к молча кивающему головой Богдану. — Он мне так и сказал: подмогни нам, Кузьминишна, заодно и за мужа красным отомстишь. — Катя перевела дух, отмечая себе, что слушают ее, кажется, со вниманием. Прибавила голоса: — Вот за мужа я и буду мстить любыми доступными мне средствами. И попрошу вас, господа, дать мне оружие, научить стрелять — у меня с красными свои счеты. Я жестоко отомщу за Вольдемара!.. Боже, как он любил жизнь!
Она заплакала, выхватила из сумочки платок, отвернулась к окну.
На плечо Кати легла рука Нутрякова.
— Успокойтесь, Екатерина Кузьминишна, — сказал он. — И не обижайтесь на нас. Сами понимаете…
— Да я понимаю, понимаю! — почти выкрикнула Катя, поворачивая к начальнику штаба мокрое и обиженное лицо. — Но и вы тоже должны понимать, верить! Иначе ваше… иначе наше дело просто рухнет. Мы уже прошляпили революцию, проиграли гражданскую войну, отдали власть в руки большевиков, а сами вынуждены жить и бороться полулегально, скитаться, прятаться в родной своей России!.. Господа! Как это можно?! Как вы допустили такое?! Объясните мне!
Штабные прятали глаза.
— Мы им за вашего мужа отомстим, Кузьминишна, — пообещал Безручко. — Вот побачите.
— Спасибо вам, господа. И прошу простить меня, что не сдержала своих чувств. — Катя смущенно приводила себя в порядок. — Я, честно говоря, обиделась на вас: в передней, как слугу, держите, не верите… А я к вам всей душой потянулась, господа! У самой надежда вспыхнула: в Тамбове Александр Степанович Антонов народ поднял, здесь — вы, на Дону тоже неспокойно, Украина во главе с батькой Махно бунтует… Не все еще потеряно, господа! Большевики не так уж сильны, как хотят это представить. И потом… — голос Кати зазвенел. — Крестьянское восстание требует не только толковых военных спецов, — она повела рукой на слушающих ее штабных, — но — и это главное! — четкой идейной платформы, связей, поддержки. Сколько уже на Руси захлебнулось восстаний! Вспомните-ка историю: Разин, Булавин, Болотников…
— Да поддержка, Кузьминишна, у нас есть, — похвастался Безручко и протянул руку к Колесникову. — Дай-ка письмо, Иван Сергеевич!
Катя глянула на письмо Антонова, обрадованно улыбнулась.
— Ну вот видите. Господа, поздравляю!.. Как к вам дошло это письмо, когда вы его получили?
— Ну, когда… — Безручко замялся с ухмылкой, потрогал усы. — На днях вот и получили. Почта, вона работае не сказать, шоб дуже исправно. — Начальник политотдела кашлянул в тугой, мясистый кулак. — Ты вот что, Кузьминишна. Не величай нас господами. Яки мы там господа? Крестьянствовали всю жизнь. Ну в армии ще служили…
«Врешь, жирный боров, тебе приятно, что я так тебя называю, — думала Катя. — И Колесникову-«генералу» приятно, и сам ты не меньше как в «полковниках» тут ходишь…»
— Ну, не «товарищами» же вас называть! — засмеялась она, и на веселый ее звонкий смех поплыли в ухмылках физиономии штабных. — Я привыкла так: господа, господа… Ну ладно, что-нибудь придумаем… — Катя перевела дух.
Для начала ей, кажется, поверили.
К тому времени съехались на Новую Мельницу командиры других полков: Дерезовского — Стреляев, Криничанского — Руденко, Дерезоватского — Игнатенко. Присоединился к ним Григорий Назаров, а позже вышел из горницы Богдан Пархатый. Полковых командиров забавлял в передней части избы Митрофан Безручко. Посмеиваясь в усы, хитро посверкивая глазами, голова политотдела рассказывал очередную байку:
— Вот, значит, пытают у зажиточного крестьянина: «Ну, як ты живешь при Советской власти, Мыкола?» А он и отвечае: «Як картоха». — «Це как же понимать?» — «А так и понимай, — отвечае, — если за зиму не съедят, то весной все одно посадють».
— Га-га-га…
— Охо-хо-хо, едриттвою!.. В яблочко попав! — разноголосо, хлопая себя по бедрам, сплевывая сквозь зубы, ржали разномастно одетые полковые, а Ванька Стреляев, молодой, с прыщавым угрюмым лицом, — тот даже присел от удовольствия, так ему понравился анекдот.
— Проходите к столу, командиры! — подал наконец долгожданную команду Нутряков, и полковые вслед за штабными потянулись в горницу, возбужденно гомоня, расселись за длинным столом.
Со стаканом самогонки поднялся Митрофан Безручко.
— Ну шо, браты, — прогудел он, любовно оглядывая притихшее, бородатое, в основном, воинство. — Сегодня не грех нам посидеть за этим столом: красных мы разбили, власть свою, народную, установили. Нас уже знают, браты; Александр Степанович Антонов прислал до нашего командира, Ивана Сергеевича, письмо с дуже гарными словами. Наша дивизия входит в состав Тамбовской повстанческой армии. Так, Иван Сергеевич?
Колесников, по левую руку от которого сидела с отрешенным лицом Лида, кивнул, приподнял стакан: так, так.
— В письме Антонов правильно каже, шо надо нам объединяться по всей России, — продолжал Безручко, — иначе коммунистов мы не одолеем. Вот так, браты. А сейчас, я думаю, надо пропустить по стаканчику горилки за нашего командира. Слава твоя, Иван Сергеевич, и до Тамбова докатилась, и дальше покатится. За Колесникова!
— За атамана, браты!
— С победою, Иван Сергеевич! — заревели за столом, зазвякали стеклом.
Колесников не улыбался, мотал лишь головой — благодарил; ткнул своим стаканом в Лидин, велел глазами — пей. Скользнул взглядом по Вереникиной: чем занята гостья?
Катя принудила себя улыбнуться Колесникову, тоже приподняла граненый стакан — за вас, мол, Иван Сергеевич, поздравляю. Самогонку пригубила, едва не вырвало (единственное, чему ее не обучили в чека, так это пить самогонку), с брезгливостью ела подрагивающий студень. Оглядывала физиономии за столом, запоминала их, повторяла про себя: этот, в военном френче, с прилизанной головой, — Нутряков, начальник штаба, из бывших царских офицеров, в военном деле специалист; рядом с ним — Безручко, начальник политотдела, хитрый и расчетливый человек, с ним надо быть особенно осторожной; Сашка Конотопцев — этот умом не блещет, но очень подозрителен и, кажется, безжалостен, этот будет ходить за ней по пятам, следить… Полковые — все почти дезертиры: Назаров, Пархатый, Стреляев, Руденко… Да, на сегодняшний день дивизия Колесникова — немалая сила, с этим нельзя не считаться. Она уже знала, что в бандах около восьми тысяч человек, есть орудийная батарея, пулеметная команда, пулеметы при каждом эскадроне, конница. У Колесникова, как она уловила, есть штабной резерв. Кто им командует? Сколько точно в бандах оружия, боеприпасов? Снабжает ли Колесникова Антонов? Это установить очень важно. Кто связные? Откуда они знают о готовящемся наступлении красных частей, о бронепоезде, бригаде Милонова?.. Надо попытаться уже сегодня разузнать, у пьяных развязываются языки…
За столом подняли тост за бой у Новой Калитвы, вознесли до небес Григория Назарова и Богдана Пархатого — за то, что храбро бились, отогнали хорошо вооруженный полк Качко. Пархатый с Назаровым расплывались в счастливых, пьяных улыбках.
— Поздравляю, Богдан! — сказала в общем гуле и Катя, и Пархатый расцвел окончательно, полез с поцелуем — ее передернуло. — Но-но, полковник! — строго сказала она, и Пархатый обмяк, плюхнулся на место.
«Боже, с какой ненавистью эта девочка смотрит на меня!» — Катя поежилась под ледяным, презрительным взглядом Лиды. — А мне обязательно нужно сегодня поговорить с нею. Но как, как?! Соболева может не поверить мне, подумает, что это провокация, что меня попросили об этом Конотопцев или Безручко…
— А что скажет нам Екатерина Кузьминишна? — Начальник политотдела благодушно развалился на стуле, смотрел на Катю призывно, подбадривающе.
Вереникина поднялась, лихорадочно думала: «Что говорить? Призывать к объединению? Об этом уже говорилось… Хвалить за кровавые победы над нашими? Язык не повернется. Провозглашать эсеровскую программу? За Советы, но без коммунистов? Снова вспомнить о муже?..»
Пауза затягивалась.
— Ну, Кузьминишна, — усмехался Безручко. — Слухаем тебя.
— Давайте, господа, выпьем за… любовь! — неожиданно для себя сказала Катя. — За любовь, которая дает нам силы и веру, за любовь, помогающую в борьбе с врагами, какие мешают нам строить свободную жизнь. За любовь, которую ничто и никто не сможет сломить в русском человеке, ибо это любовь к России, к Отчизне!
— Ура-а!.. — заорали, захлопали полковые, а вслед за ними и штабные, лишь Колесников с Безручко явно не спешили присоединиться, раздумывали.
— За любовь к свободной и счастливой России, господа! — настойчиво повторила Вереникина, глядя на Колесникова, и тот усмехнулся криво, приподнял стакан. А остальные тянулись к ней через стол, тупо били стаканами в ее стакан, орали:
— За любовь!
— За нее, солодкую!
— За ба-а-а-аб! — ревел Пархатый, и голос его был услышан всеми, подхвачен многократно и дружно: «За длинноволосых, хай им грэць!»
Безручко стучал ложкой по краю тарелки, призывая к порядку и вниманию.
— Браты! — крикнул он, вставая. — Очень уместно сказала тут Кузьминишна о любви. Ридна наша батькивщина держится… це она дуже гарно сказала — на любви к ближнему и ко всей российской земле. Но любовь эта проявляется у нас по-разному. Кто бьется с ворогом на поле, кто обеспечивает победу своею головою, то есть думае за нас с вами. И такие люди среди нас тоже есть. И сегодня один из нас заслуживает высокой награды. Я кажу про тебя, Иван Сергеевич. — Безручко повернулся к Колесникову. — Мы побалакалы меж собою и решили, шо ты заслужив, як генерал и полководец, той дивчины, шо рядом с тобою. Нехай она будет для тебя, Иван Сергеевич, законною жинкой.
— Горько-о-о! — завопили тут же полковые, забили в ладоши, в кружки, стаканы…
Выбритое лицо Колесникова дрогнуло недоуменной гримасой: что еще за шутки? Жена у него есть, все об этом знают. А Лида… ну что ж, побалуется он с ней, а там жизнь покажет. Но глотки штабных орали все настойчивей, все требовательней, и он понял, что д о л ж е н принять участие в задуманной, оказывается, игре, что должен принять как дар эту испуганную беленькую девушку, что его насилие над ней теперь как бы узаконивалось, признавалось…
Под непрекращающийся рев Колесников встал, молчком потянул за руку Лиду; она поднялась, трясясь всем телом и плача.
— Горько, сучка-а! — рявкнул Марко́ Гончаров, но Григорий Назаров, сидевший рядом с ним, ткнул его кулаком в бок: жинка командира, дубина. Не понимаешь, что ли?!
Колесников повернул к себе Лиду, взял ее мокрое испуганное лицо жесткими сильными пальцами.
— Лучше убейте меня! Убейте! — отчаянно закричала Лида и стала вырываться из рук Колесникова, а Вереникина поняла: вот он, момент, которого она ждала! Вот когда она может оказаться рядом с Лидой!
Расталкивая штабных, Катя бросилась к Соболевой, прижала к себе. Лида истерически вскрикивала что-то нечленораздельное, билась в ее руках, а Катя гладила ее по голове, успокаивала.
— Я побуду с ней, Иван Сергеевич, — сказала она тоном, который не терпел возражений. — Ей надо отдохнуть, прийти в себя.
— Ну ладно, ладно, — хмуро и согласно ронял Колесников, отступая перед напором Вереникиной и видом Лиды. — Там, в боковухе, нехай полежит. Воды чи шо ей треба… Эй, Опрышко! — зычно крикнул он. — Наладь-ка воды. А ты, Филимон, к доктору, Зайцеву, паняй. Нехай капли, что ли, даст. Или сам прибежит.
— Не надо, ничего не надо, — торопливо говорила Катя и вела Лиду сквозь примолкших, расступающихся штабных. — Полежит, придет в себя, успокоится…
В боковухе, плотно прикрыв дверь, Катя твердым шепотом говорила Лиде:
— Лида, милая, возьми себя в руки и слушай, что я тебе буду говорить. Ты меня слышишь? — Лида слабо и настороженно кивнула. — При первой же возможности я помогу тебе убежать отсюда, поняла?.. Не удивляйся и не смотри на меня так. Твоя мама жива и здорова, в Меловатке бандиты больше не появляются. Пока потерпи и помоги мне…
Лида оторвала от подушки мокрое вздрагивающее лицо, глаза ее смотрели на Вереникину недоверчиво, настороженно.
— Правильно, правильно! — говорила Катя. — На твоем месте я бы тоже так смотрела. — Но у меня нет времени, Лида! Сюда могут войти каждую минуту!
— Что ты от меня хочешь? — спросила Лида.
— Расскажи мне все, что ты знаешь о бандах, все, что увидела и услышала здесь. Какая численность дивизии, какое вооружение, связи. Особенно связи, это очень важно. Через каких-то людей Колесников знает о наших планах…
— Я не понимаю.
— Ну… кто и откуда приезжает к вам… к ним в штаб, дает сведения о красных? Кто снабжает банды Колесникова боеприпасами… Быстрее, миленькая, быстрее!
— Ты кто? — прямо спросила Лида и села с ногами на кровати, отодвинулась к стене. Смотрела теперь со страхом на Вереникину, судорожно смахивала с лица волосы, заправила их за маленькие аккуратные уши. — Ты хочешь, чтоб меня убили, да? Тебя Сашка Конотопцев подослал, да?
Катя в отчаянной растерянности обернулась к двери. Бог ты мой, ну что делать, что?! Она и сама страшно рискует, ведь Лида может не выдержать, в случае чего!.. Но Наумович сказал твердо: это наша, советская дивчина, Катя, а все остальное ты должна сделать сама. Может, не спешить, подождать другого раза? А будет ли еще возможность увидеться? Что-то, конечно, она и сама уже знает, пройдет время — узнает больше, если, конечно, все будет благополучно. Теперь же дорог каждый день, каждый час, губчека нужны сведения, через три дня за ними придут, возможно, Павел Карандеев или Федор Макарчук… Всего этого Лиде говорить нельзя, единственное, что она должна знать, чувствовать, что рядом с нею надежный человек, на которого можно положиться, довериться ему… Как все это объяснить бедной девушке?!
— Колесников… он надругался над тобой, да? — спросила Катя.
Лида, отвернувшись к стене, тихо и горько заплакала, не ответила ничего; потом вытерла щеки ладонями, решительно повернулась, сказала:
— Ладно, может, ты и врешь все, и меня могут убить… Но за Макар Василича, за Ваню Жиглова… За всех наших, меловатских, которых бандиты побили…
Дверь в этот момент открылась, вошел Зайцев, врач, — в городском сером пальто, в круглых, запотевших с мороза очках, в серой заячьей шапке. В комнате резко запахло лекарством, табаком. Зайцев не стал ничего спрашивать, покачиваясь — он явно был пьян, — накапал в кружку какого-то лекарства из желтого пузырька, протянул Лиде.
— Выпей. И полежи с полчаса, если… хе-хе… дадут. Обычный нервный срыв, пройдет. Некоторые молодые особы отчего-то боятся приятных занятий. Напрасно. Х-хе-хе… — и ушел, посмеиваясь, аккуратно прикрыв дверь.
— Говори, Лида, быстрее! — потребовала Катя.
Лида, лежа, стала лихорадочно вспоминать все, что знала: штабные обрывочные разговоры, бумаги, которые переписывала, визиты из штаба Антонова, Моргуна, его внешность, фамилию «Выдрин», которую она случайно подслушала…
— Так, так, — тихо повторяла Катя. — Умница, молодец.
— Письмо от Антонова привез Моргун, и он знает Выдрина, я это поняла, — шептала Лида.
Дверь снова открылась, на пороге стоял Безручко.
— Ну, шо тут у вас, Кузьминишна? — грубо спросил он. — Невеста готова? Надо иттить, а то гости скоро попадають.
Лида встала, глянула на Катю.
— Иди, — сказала та. — Иди, милая.
Бледная, как полотно, Лида сделала несколько неверных шагов вперед. Безручко захохотал.
— Ну шо за бабы пошли, а? Ее замуж берут, а она еле ноги переставляе…
В горнице между тем нетерпеливо взвизгивала гармошка, а Ванька Стреляев, дерезовский, бил в пол тяжелыми сапогами.
— Горько-о!.. Горько-о!.. — орали штабные, завидев вернувшуюся Лиду, а она шла на подкашивающихся ногах сквозь, этот звериный рев, табачный плотный дым, визг гармошки и липнущие взгляды сытых жеребцов; Колесников молча посмеивался, ждал ее…
«Выхватить бы сейчас у кого-нибудь из них наган, да в морды эти, в морды…» — думала Катя, сцепив зубы, всеми силами унимая в себе дрожь; и тотчас поймала на себе внимательный, вовсе не пьяный взгляд Сашки Конотопцева…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В штабном доме Колесникова деду Сетрякову постоянного места не нашлось; Зуда, он же «боец для мелких поручений», только в первую ночь спал вместе с охранниками атамана, Опрышкой и Струговым; потом Сетрякову было велено перейти в пристрой, где у хозяев размещалась, видно, летняя кухня. Зуда на такое распоряжение начальника штаба Нутрякова нисколько не обиделся, наоборот, его больше устраивал этот тесный, но теплый закуток, в котором он целыми днями топил гудящую волком грубку, варил себе то супец, из остатков штабного стола, то картошку, жарил семечки и беспрерывно почти лузгал их, думал о странностях жизни. Исправно топил он печь и в штабном доме, старался, чтобы в нем было тепло, но Филька Стругов покрикивал на Сетрякова, мол, жарко больно накочегарил, старый черт, не баня тут, мозги у их благородий от жары плавятся, а это вредит умственному соображению по военной части, а также протрезвлению после выпивок. Зуда кидался тогда открывать двери и вьюшки в печи, дом быстро настывал, и Филька умолкал. Он приказал в нужной температуре ориентироваться на его лысину: если жарко, то она потеет, а если холодная — то, значит, в самый раз. Все было бы ничего, на башку Стругова можно было и равняться, но лысый этот мерин весь день ходил в шапке, не снимал ее и на ночь, и попробуй тут угадай, вспотела она у него или нет. Однажды, когда Филька заснул, дед Зуда полез к нему под шапку, скользя по лысине, как по бабьему колену; Стругов, хоть и был, собака, пьяным, тут же подхватился, сунул Сетрякову в зубы костлявым кулаком, разбил губу.
— Ты чого тут шаришь, ворюга?! — заорал он дурным голосом, а вскочивший следом Опрышко, деловито сопя, клацал уже затвором винтовки.
Переполох кончился тем, что Филька обматерил Зуду, велел за лысиной наблюдать «при случа́е», и лучше спросить, а не лапать, да еще ночью. «Прибью, если еще разбудишь», — пригрозил он Сетрякову.
Дед ушел к себе в пристрой, вздыхал, вспоминал непутевую свою жену, бабку Матрену. Матрена, как только он вступил в банду, поделила их избу ситцевой занавеской на две половины и запретила за эту занавеску заходить. Отделила она и чугунки-кастрюли, картошку в подполе, остатки зерна в ларе, а кусок желтого сала, который он берег еще с той зимы, просто спрятала. Явно спятившая Матрена таким образом обрекала его на голодную смерть, ни в какие переговоры не вступала — с бандюком, мол, ей не об чем говорить. Хорошо, что он при штабе, кой-чего из харча перепадало. Спасибо Колесникову, определил на хорошую должность, тут хоть и забижают, зато тепло и сытно. А вот Матрена круто завернула, душа у него на место никак не станет.
Обо всем этом дед Зуда жалостливо рассказал как-то заглянувшей в его пристрой Лиде, а она возьми и спроси: чего ты, дед, в банду-то пошел, не стариковское это дело.
Сетряков в смущении отвел глаза в сторону, стал сердито шуровать в грубке кочергой…
— Да как тебе сказать, милаха. Все пийшлы и я тож. Наверно, надо так.
— Кому надо-то? — наступала Лида.
— «Кому»… Нам, стало быть, и надо. Вон Безручко шо казав: свободную жись построим без коммунистов и без этой… тьфу, чертяка!.. Без разверстки, вот.
— Эх, дед, — вздохнула Лида. — Сколько годов ты на свете прожил, а ничего так и не понял. Одурачили тебя, обрез в руки дали, ты и пошел убивать.
Сетряков нахмурился, дернулся было идти к Колесникову — вон, мол, что твоя жинка говорит, а потом поостыл; решил, что донести командиру всегда успеет, до штабного дома ступнуть два раза, девка же говорит интересно, занятно и, самое главное, не боится его!
— Слухай, милаха. А я вот возьму и скажу Ивану Сергеевичу, а? Шо ты тогда будешь робыть? Не злякаешься?
Лида — в расстегнутом пальто и сброшенном на плечи платке (жарко натопил свою грубку дед Зуда) — сидела напротив, на маленькой скамеечке, спокойно смотрела ему в глаза. Сетряков заметил, что пленница как-то быстро повзрослела за эти три недели, ничего в ее лице не осталось прошлого, девичьего, сидела перед ним взрослая ожесточившаяся женщина.
— Не скажешь, — усмехнулась она. — Ты и сам, дед, в плену у них, и я хочу, чтобы ты понял это.
Сетряков аж поперхнулся семечками, так и застыл с разинутым ртом.
— Это… как же так? — потрясенно спросил он. — Я же сам в банду вступил, по своей воле.
Лицо Лиды стало суровым.
— Ты, дед, погляди на себя со стороны. Шут ты при штабе, а не боец. Над тобой и полковые потешаются, и тот же Безручко. Такие байки про тебя рассказывают, что уши вянут.
— Замолкни! — дед Зуда вгорячах схватился за кочергу. — А то звездану меж глаз-то.
— Да это вы умеете. — Горькая складка легла на лице Лиды. — Нагляделась я… — Приблизила гневные глаза: — А тронешь хоть пальцем, на себя пеняй. Отомстят за меня, так и знай. И Колесникову вашему достанется, и Безручке… всем!
Сетряков омертвело хлопал глазами, кочерга из его рук выпала, он отодвинулся от Лиды, принялся было снова за семечки, но тут же бросил их в поддувало, вытер ладонью рот.
— Ты чого хочешь-то, милаха? — спросил он приглушенно и оглянулся на дверь: не дай бог, кто войдет сейчас!
— Помоги мне бежать отсюда, дед! — сказала Лида. Сетряков дернулся.
— Дак что помогать-то? — осторожно спросил он. — Тикай на все четыре стороны… — А про себя подумал: «Конешно, девка при военных делах — баловство. Тут головы летят, кровь льется… А скажи попробуй — самому голову сымут. Тот же Филька Стругов полоснет ножиком по горлу. Да и Кондрат Опрышко цацкаться не станет. Молчком, подлюка, придавит ночью, и не охнешь…»
— Такая уж ваша бабья доля, — Сетряков опустил глаза, заглянул в топку, и красные отсветы огня заплясали на его морщинистом лице…
Лида пришла потом еще, но не говорила больше о побеге, а толковала с ним на разные темы: про большевиков и комсомол, про Ленина. Ленин, мол, всегда пекся о хлебопашцах и солдатах, для них и Советскую власть устанавливал. А то, что в Калитве эту власть кулаки и дезертиры временно сбросили, еще ничего не значит: Россия большая, правда и сила народная все равно верх возьмут, возврату назад не будет. Их, бандитов, несколько тысяч, народа же российского миллионы, не для того они царя сбрасывали и законную свою власть устанавливали… А кулаки хитрые и подлые: они хотят власть свою, помещиков и фабрикантов, вернуть, и потом, как и при царе, будешь ты, дед, на них ишачить…
Замутила девка душу, совсем замутила!..
Филимон Стругов позвал деда Зуду в штаб. Вошел к нему в пристрой, потянул носом воздух, сморщился.
— В катухе и то дух легше, — сказал он и сплюнул. — То ли псиной у тебя тут воняет, то ли козлом… Идем-ка, начальство зовет.
Сетряков заволновался, стал было приводить себя в порядок — кожушок подпоясал, шапку о колено выбил — а Филька засмеялся:
— Шо ты как петух перед курой затанцював? И так гарный. Идем.
В штабе сидели только Нутряков и Конотопцев. Зуда малость расстроился, думал, что вызвали к «самому», а тут…
— Ну, как существуешь, Сетряков? — миролюбиво спросил начальник штаба.
— Да як… помаленьку, Иван Михайлович. С божьей помощью.
— Хорошо, хорошо… А воюешь за что — знаешь?
— А як же! За народну власть, без коммунистов шоб була, да без… тьфу, черт, выскочило из башки!.. Нутряков с Конотопцевым засмеялись.
— Ты, дед, политически подкованный, хвалю. — Нутряков закурил, лениво отгонял дым рукою. — А с бабкой что у тебя? Говорят, мол, прогнала она тебя, так?
— А нехай говорят. — Зуда махнул снятой шапкой. — У баб, сам знаешь, волосья довгие, а ума с воробьиный нос.
— Если она супротив нас, ты сообчи. — Сашка скорчил начальственную физиономию. — Не поглядим, шо стара: выпорем на площади, як шкодливую козу. Евсею, вон, скажу, тот и ридну мать не пожалее…
Нутряков встал, обошел стол, тонким карандашиком ткнул в карту.
— Вот что, Сетряков, — сказал он строго. — В разведку пойдешь. А точнее, съездишь. Сани тебе дадим, лошадь… Как? Справишься? Не побоишься?
Дед Зуда судорожно проглотил слюну. Вот оно, настоящее дело! Не зря звали, сгодился!
— Шо прикажете, Иван Михайлович, то и сполню. — Зуда встал, попытался принять стойку, даже рваные валенки сдвинул — нога к ноге.
— Ты не суетись, Сетряков, — Сашка Конотопцев с прежним начальственным выражением на лисьей мордочке расхаживал по комнате. — Разведка — дело сурьезное, тут дуриком ничо́го не возьмешь. А хитростью, осторожностью… Понял?
— Да шо тут не понять, Александр Егорыч. Сполню как положено! — снова дернулся в стойке Зуда.
Нутряков с Конотопцевым переглянулись.
— А в чека попадешь, дед? Ты при штабе у нас, знаешь, поди, много.
— А ничо́го не знаю, Иван Михайлович!.. Живу в Калитве, до родни еду в Гороховку або в Ольховатку, сало на хлиб менять. И ни яких у нас бандитов нэма.
— Да не бандитов, — поморщился Нутряков. — Повстанцы мы, понял? А чего восстали, зачем — не розумиешь. Понял? Ну ладно, иди сюда. — Начальник штаба стал тыкать карандашом в карту: — Нас интересует, есть ли у красных гарнизоны в той же Гороховке, Ольховатке, какие силы стягиваются к Евстратовке. Конная наша разведка работает, другие люди есть, а ты тоже езжай. Тебе надо сделать вот такой круг… видишь? За два-три дня, не больше. Спрашивать и смотреть надо осторожно, как бы между прочим. Чтоб и не подумал никто…
…Лошаденку ему дали, можно сказать, никудышную: низкорослую, с отвислым животом, клешнятыми, разъезжающимися ногами. В молодости она, может быть, и умела резво бегать, сейчас же тяжело трусила по зимней лесной дороге, недовольно фыркая, кося влажным фиолетовым глазом на возницу, при этом селезенка ее гулко екала, и Сетрякову чудилось, что, вытяни он кобылу посильнее, селезенка и вовсе оборвется. Поэтому он погонял свое тягло вожжами, чмокал губами, покрикивал, испытывая во всех своих действиях неописуемое блаженство от небыстрой, но вполне сносной езды. Он был сейчас на целых три дня хозяином и этой лошади, и крепких еще саней. Эх, оставили бы ему и то и другое, ведь на рисковое же согласился дело! А что, разве не заслужил? Добровольно в банду пошел, в разведку ехать согласился… И вернулся бы он к Матрене при лошади и санях, у старухи бы глаза на лоб вылезли… Но-о, милаха-а!..
Зуда ехал лесом, по-над Доном; лес стоял снежный, безмолвный. Сетряков с опаской оглядывался по сторонам, замечая и волчьи, и заячьи следы, упавшую отчего-то березку, сгнившую на корню ель… Думал о том, что хорошо бы, правда, получить в награду за разведку эту кобылу и сани. Кобыла, понятное дело, не первой молодости, но он бы поухаживал за ней, подкормил, подлечил. Вон, рана на крупе. Это ж ее били, подлюки, чем попадя, аж кожу снесли. Конечно, лошадь не строевая, обозная, грабанули ее у кого-то при случае, скорее всего, в какой-нибудь коммуне, чужая она им, лупи что есть мочи — не жалко.
Дед затпрукал, спрыгнул с саней, долго разглядывал затянувшуюся уже рану, приложил к ней ладонь, и лошадь вздрогнула, повернула к нему заиндевевшую морду. Он обошел ее кругом, подтянул чересседельник, проверил хомут…
Сетряков вдруг почувствовал, что кто-то стоит за его спиной, обернулся. Румяный, разгоряченный, видно, ходьбой парень в потертой солдатской шинели спокойно стоял перед ним, смотрел на его лошадь чистыми васильковыми глазами, улыбался приветливо.
— Здорово, дед!
— Здоров, здоров!.. — Сетряков отступил на шаг. Напугал, черт! И откуда взялся? Никого же не было на дороге.
— Куда путь держишь? — спросил парень.
— А ты?
— Я-то?.. Я далеко. — Парень махнул рукой в неопределенном направлении. — Домой, после ранения. Воевал в Крыму, полгода почти в госпитале валялся. Теперь, вот, к мамане двигаю — списали подчистую.
— Не нашенский ты, — сказал Сетряков. — Не из хохлов.
— Не из хохлов, — охотно согласился парень и предложил: — Давай посидим, дед, покурим, а? А то я с ногой своей… шкандыбал, шкандыбал…
Они сели на сани, закурили.
— В Гороховку, что ли? — снова спросил парень.
— В нее самую. — Сетряков увел глаза. — Одежонку кой-какую поменять на хлиб. Сала, вон, бабка моя шмат дала. Зерна нэма, мил человек, баба моя с голодухи помирает.
— Из Калитвы сам?
— Оттуда.
— Я слыхал, бунтуют у вас?
— Дак… малость есть. Повстанцы, стал быть. Народ, вишь, обиделся на власть-то, хлиб отымают… Забунтуешь тут.
— М-да-а… Сам-то какой линии держишься? Тоже в банде?
— Да какая там банда, милок? Глаза не бачуть, ноги не держуть… Баба и та с печи прогнала: храпишь, каже, да… стыдно и казать. А линия… Яка тут может быть линия? Выжить бы. А шо красные, шо белые — один черт.
Парень вздохнул, бросил в снег окурок.
— Жаль. Советская власть за вас, бедняков да середняков, горой стоит, а ты… И кровь мы за вас в гражданскую лили…
Сетряков неожиданно для себя вскипел:
— Шо ты жалкуешь на словах?! Раз ты грамотный да смелый тут, в лесу, скажи: яка крестьянину власть нужна? Шоб справедлива була и защитница?
— Советская, — ровно сказал парень и хорошо улыбнулся. — Больше ему никакой власти не надо. Я и сам, дед, из крестьян, и воевал за нее…
— Может, и так… — Зуда в раздумье почесал затылок кнутовищем, спросил ласково: — Тебя как зовут-то?
— Меня?.. Павел. — Парень думал о чем-то. Встал с саней, отряхнул с шинели табачные крошки. Убрал кисет и сложенную газетку в дорожный сидор, закинул его за плечи.
— Ну что, дед, пока. Как это у вас, хохлов, говорится: до побачення, да?
— До побачення, — подтвердил Зуда. Он пожал протянутую ему руку, ощутив в пальцах Павла недюжинную силу.
— Дак ты в Калитву нашу, чи шо? — спросил он как бы между прочим.
— Нет, зачем?! — парень отрицательно покачал головой, и пшеничный чуб выполз из-под папахи. — Мне, дед, на железную дорогу надо.
«Брешешь ты, Павло, или как там тебя, — подумал Сетряков. — Тут до железной дороги два дня тилипать. И Калитву ты нашу никак не минуешь…»
Богдан Пархатый, помучившись часа два с какой-то штабной бумагой, позвал Вереникину.
— Ты, Катерина Кузьминишна, подмогнула бы мне приказ написать, а?
— А что за приказ? — спросила Катя.
— Ну, надо написать, мол, переживаем тяжелое время, встали на борьбу с коммунистами, которые для нас уготовили голодную смерть… Вот. Ну, бойцы чтоб наши гарно несли службу на постах, не пьянствовали и не отвлекались на баб. А также почитали своих командиров. Все лошади, напиши, мобилизуются, отбитое в набегах добро чтоб не тянули по домам, а сдавали в штаб. Или там в хозяйственную часть для хранения. Ну, шо-сь в таком духе и сочиняй. И укажи, мол, кто не будет слухать командиров, то такие будут наказываться по законам военного времени со всей строгостью…
Богдан походил по чисто вымытым половицам штабной хаты, покрутил рукой возле головы.
— Тут крутыться, а сказать, як та собака, не можу. А ты грамотная, у тэбэ получится.
— Я поняла, напишу, — сказала Катя и села за работу.
Скоро она подала исписанные листки Пархатому.
— Ну вот, и я так думав, — согласно кивал Пархатый, заглядывая на страницы через Катино плечо. — Ты вот что, Кузьминишна. Паняй сейчас с этим приказом на Новую Мельницу. Нехай там Нутряков ее глянет. Согласуй, поняла? Заодно и проветрись — засиделась. Грицько проводит тебя.
«Не доверяет», — мелькнула у Кати мысль.
— А вечерком, мабуть, зайду до тэбэ, потолкуем, — осклабился Пархатый. — Что-то я на свадьбе тогда перебрав… Ну да ладно, поезжайте.
Нутряков, к которому Катя обратилась с приказом и показала ему листки, раздраженно отмахнулся:
— Погодите вы с этими писульками, есть дела поважнее!.. Погуляйте, Катерина Кузьминишна, потом, потом!..
Катя пожала плечами, сказала Грицьку, чтоб дожидался ее во дворе и никуда не отлучался, задерживаться она здесь, на Новой Мельнице, не намерена; сама же, выбрав момент, пошла к Лиде. Лида стояла у окна, с тоской смотрела на заснеженный огород, копешку сена на нем, играющих возле него щенят. Она не повернула головы, когда Катя вошла, вообще, казалось, не слышала и не видела ничего, что происходило в этом ненавистном ей доме.
— Здравствуй, Лидуша! — Катя обняла ее за плечи, и Лида от неожиданности вздрогнула.
— Ой, Катя. Ты меня напугала… Здравствуй! Откуда ты взялась?
Лида засуетилась, подвинула Кате стул, пригласила сесть. Что-то было в поведении Соболевой новое, настораживающее, и Катя как можно мягче спросила — не случилось ли чего?
Лида заплакала.
— Дай мне наган, Катя, — попросила она сдавленным голосом. — Я этого Колесникова… ночью бы, когда он явится ко мне. А там пусть что хотят делают, все равно уж…
Катя села рядом с девушкой, гладила ее вздрагивающую спину, успокаивала.
— Потерпи, Лидуша, потерпи. Им недолго осталось… О тебе знают, как только представится первая возможность…
За дверью что-то упало, и обе они примолкли, насторожились. Катя говорила теперь вполголоса, почти шепотом:
— Лидуша, новое что-нибудь узнала?
— Ой, Катя! Что я наделала!
— Что?
— Я документы у них стащила…
— Какие документы?
— А там списки полков, карты какие-то… Я в горницу как-то зашла, а они лежат на столе. Ну я и…
— Куда ты их дела?
— А вон они, в трубе, — Лида кивнула на вентиляционные отверстия в стене над грубкой. — Нутряков весь дом с Сашкой Конотопцевым обыскал… Филимона избили. Он, дурак, сказал, что «якими-то бумагами печку растопляв…».
Девушки рассмеялись, представив глупую рожу Стругова.
— Давай их сюда, — сказала Катя и подошла к двери, приоткрыла ее — не подслушивал ли кто?
— Ой, Катя… — Лида сделала неуверенный шаг к тайнику. — Убьют же, если найдут…
— Быстрее! Ну!..
Павел Карандеев, шедший в Старую Калитву со спецзаданием — уничтожить Колесникова, — тоже заподозрил встретившегося ему старика. Более того, он убедился, что перед ним не просто калитвянский крестьянин, а член банды, пусть и не активный, насильно исполняющий чью-то волю, но на данный момент это значения особого не имело. Дедок выдал себя многим — путался в ответах, весь был насторожен, пуглив. Конечно, встреча с незнакомым человеком на глухой лесной дороге отчасти оправдывает его настороженность, но было в поведении старика и нечто большее, чем простая человеческая пугливость… Но не возвращаться же в Гороховку!
Углубившись в лес, Павел сошел с дороги, круто взял вправо — надо обойти Калитву с севера, прийти в нее ночью. Дом Степана Родионова стоял в одном из проулков слободы крайним к глубокому оврагу, из него легко было проникнуть на подворье, а оттуда — в избу. Хорошо бы, не подняли брех собаки: поднимется переполох по всей слободе, может примчаться конный бандитский патруль. В Старой Калитве стоит целый повстанческий полк, весь его могут поднять по тревоге…
Павел никогда не был до этого в Калитве, не знал Степана Родионова, середняка, сочувствующего Советской власти, как не знал и о том, что Степана уже нет в живых: три дня назад его зарубили по приказу Колесникова — Родионов наотрез отказался убивать взятого в плен милиционера. Скорее всего, его заподозрили: Степан был связным, мог допустить ошибку, не поосторожничал, нарушил правила конспирации. Но еще во вторник, ночью, он приходил в Гороховку, передал по цепочке сведения, добытые Вереникиной, сказал, что банды усиленно готовятся к новым боям, вооружаются, ведут агитацию в дальних хуторах, словом и силой пополняют свои ряды. Сказал еще о том, что Колесников почти ежедневно бывает в Старой Калитве, в штабной избе иногда и ночует после очередной зверской пьянки. Наумович, выполняя приказ Алексеевского, послал Карандеева именно к Родионову — на месте им двоим надлежало устроить засаду: или проникнуть к штабному дому, или использовать любую другую возможность метнуть в главаря ручную бомбу, застрелить его из нагана… Задание было смертельно опасным, это хорошо понимали все, и Наумович честно сказал Павлу: боишься — не ходи. Но Павел лишь улыбнулся васильковыми глазами, ответил, мол, Катя, девушка, не побоялась пойти в логово, на виду там у всех, а обо мне и речи быть не может — несколько дней посидеть тайно в Старой Калитве, подождать удобного случая… Конечно, он упрощал дело сознательно, риск был велик, но живой, действующий Колесников представлял для всей губернии гораздо большую опасность, тут ставилось на карту многое. По старым и примитивным схемам Павел вместе с Наумовичем изучил и крепко запомнил расположение улиц в слободе, надо было хорошо ориентироваться в ней, мысленно десятки раз репетировал операцию, помещая себя то в старом заброшенном сарае у дороги, то на чердаке дома напротив штаба, то в овраге за домом Колесниковых. Любой из этих вариантов был опасным, даже само появление Карандеева в Старой Калитве. И Наумович не раз и не два наказывал Павлу не рисковать попусту, оружие применить лишь в том случае, если будет возможность потом уйти, остаться в живых. Павел соглашался со Станиславом Ивановичем, говорил, что именно так и поступит, понимая в душе, что думать о себе в таких условиях, скорее всего, будет некогда — выполнить бы задание, а там уж — как бог пошлет. Оба они, и Павел, и Наумович, очень надеялись в своих расчетах на помощь Родионова, человек это был проверенный, надежный, местный житель, он и Колесникова хорошо знал — словом, участие в операции Степана значительно облегчало задачу Павла, пусть бы ему пришлось просидеть в Старой Калитве и две недели…
На стук в окно долго никто не отзывался, хотя Павел чувствовал, что кто-то стоит за занавеской; он взвел курок нагана, постучал снова, три раза, как было условлено. Наконец занавеска дрогнула, показалось испуганное женское лицо и тут же скрылось. «Чего тебе?» — услышал Павел приглушенный стеклом голос. Сказал, тоже негромко, что «ищет товарища своего по фронту, привет привез…» За окном послышались всхлипывания, дверь открылась, высокая худая женщина стала в дверном проеме, в руках ее были вилы. «Степана забили, теперь за мной пришли, да? — в отчаянном плаче вскрикнула она. — Ироды проклятые, душегубы!..»
Павел отпрыгнул в сторону от вил, хотел было сказать, что он не тот, за кого его принимают, что… Но понял сложность своего положения, отбежал за сарай, притаился. Итак, Степана нет, укрыться у него он не может. Признаться его жене, попросить о помощи… Нет, он не имеет права рисковать, втягивать женщину и ее детей в опаснейшее дело. Надо уходить…
Остаток ночи он провел в стоге соломы, в поле. Когда рассвело, внимательно наблюдал весь день за жизнью слободы: по Старой Калитве носились всадники, слышались какие-то команды, раза два прогремели выстрелы. День был тихий, ясный. Ярко светило солнце, из труб поднимались столбы дыма, тянуло жилым, теплым…
Павел мерз, пощипывал хлеб, раздумывал. Решил, что засаду свою устроить надо на дороге между Старой Калитвой и Новой Мельницей, вон в том брошенном сарае, и ждать, ждать…
В сумерках он обошел Старую Калитву по большой дуге: глупо было бы сокращать путь, лезть напрямую. Снег был еще неглубокий, по щиколотку, но он все равно промок — у левого сапога оторвалась подошва. Нога заледенела, дорога казалась нескончаемой, новая пришла ночь, безлунная и холодная, а он все брел и брел по снегу, чутко слушая округу, досадуя на сапог, на Макарчука: Федор клялся, что его сапоги покрепче — надень да надень… Вот и надел.
Повезло ему на третий день, к вечеру.
Павел, освоившийся уже в сарае, хорошо и близко видевший Старую Калитву в широкую щель между бревнами, увидел вдруг группу всадников, выехавшую шагом из слободы. Судя по всему, они были пьяны — горланили что-то несуразное, матерились… Всадников было четверо, один из них, на рослом рыжем жеребце, ехал первым; хорошо уже было видно его угрюмое, неулыбчивое лицо, добротный черный кожушок и серую папаху, белые ножны сабли на боку. «Колесников!» — ожгла Карандеева догадка, и он вскочил на ноги, подбежал к двери сарая, которую еще загодя осмотрел и подготовил: надо теперь лишь толкнуть ее ногой, и она повалится, освободит проем, в который он выскочит с бомбами в руках…
Колесников, ехавший с Безручко и двумя телохранителями, Опрышкой и Струговым, пришпорил вдруг коня, приближался к сараю быстро, хорошей рысью. Павел, с бьющимся сердцем, был наготове, считал метры — ну, ближе, ближе. Жаль, что Колесников оторвался от своих спутников, — бомба достала бы и других, но делать было нечего. Он откроет по ним огонь из нагана, на его стороне неожиданность, внезапность нападения, надвигающиеся сумерки… Будь что будет! Такой случай может ему больше не представиться.
Прибавили ходу и Безручко с охранниками, у самого сарая эти трое почти догнали Колесникова, как вдруг из сарая выскочил какой-то человек, молчком метнул что-то под ноги коня, и тут же раздался оглушительный взрыв, за ним другой… Конь под Колесниковым испуганно заржал и грохнулся на скользкую санную дорогу, ударился вместе с ним о землю и Колесников, а человек из сарая открыл огонь по ним, его спутникам…
Безручко, увидев упавшего Колесникова, тут же повернул коня назад, в Старую Калитву. «Я за подмогой, ну!» — грозно крикнул он на увязавшегося следом Стругова, но Филимон сделал вид, что не расслышал начальника политотдела, скакал чуть приотстав, зябко втягивая голову в воротник белого полушубка — сзади гремели выстрелы. Кондрат Опрышко, коня у которого убило второй бомбой, лежал за круглым его, вздымающимся еще животом, бил из обреза по сараю… Оставшись один на один с противником, Опрышко, опытный стрелок, видел, что положение у него не очень завидное, и, не сбеги Филька с головой политотдела, парня этого, в солдатской шинели, они бы давно уже накрыли, хотя у того, конечно, могут быть еще бомбы… Ах черт, метко садит, метко!.. Кондрат охнул от неожиданности — острая боль пронзила правую руку. Опрышко заскулил по-собачьи, стал отползать с боевой своей позиции в ложбинку, за голые сейчас кусты тальника.
Перестал стрелять и парень; Кондрат видел, как метнулась из сарая быстрая тень — парень побежал низом, к заснеженному лугу, беря курс на лозняк и камыш. «Давай, давай, — злорадно думал Опрышко, наблюдая за беглецом, — дальше Новой Калитвы не убегишь, сейчас подскочут Безручко с кем-нибудь, словят как миленького…»
Он для острастки пальнул в сторону луга, с трудом уже различая на нем бегущего человека. Стиснув зубы, поднялся на ноги, оглядывая руку, пошел к Колесникову. «Как же это мы, а? — думал Опрышко виновато. — Командира не сберегли».
Колесников, с разбитым лицом, неподвижно лежал под конем, рука его застыла на эфесе шашки. «Тут стреляли, а он — саблю», — неодобрительно подумал о командире Опрышко и наклонился над Колесниковым, вглядываясь в залитое кровью лицо…
— Кажись, живой! — обрадованно проговорил телохранитель, здоровой рукой поворачивая к себе голову атамана, и Колесников застонал, скрипнул зубами…
Павел, раненный в плечо, намеренно взял направление на лозняк и камыши в пойме Черной Калитвы. Он видел, что двое из всадников поскакали к Старой Калитве, через пятнадцать — двадцать минут они вернутся, и не одни, за ним погонятся, а тот, что остался и стрелял в него, укажет именно сюда, в камыши. Времени мало, очень мало, из раны хлещет кровь, левая рука практически не слушается, придется, в случае погони, сражаться одной рукой. Осталась одна бомба, с десяток патронов… Есть еще союзник — надвигающаяся темнота, на нее-то Павел и рассчитывал больше всего.
По нему больше не стреляли; Павел перешел на шаг, оглянулся. Смутно виднелся сарай (остался в нем сидор с куском хлеба и салом) и сгорбленная человеческая фигура. «От камышей я пойду назад, вокруг Старой Калитвы, к Дону, в лес, — думал Павел, на ходу выдрав клок исподней своей рубахи и приложив тряпицу к ране на плече. — Они, конечно, кинутся сюда, будут искать меня здесь… Пойти надо старой дорогой, на север, там спасение…»
Он сделал, как решил: от камышей повернул под углом вправо, стал огибать слободу с затлевшими уже кое-где огнями, с занявшимся лаем собак, выстрелами. Значит, те двое уже подняли на ноги помощников, значит, его теперь примутся искать… Ну, пусть ищут, пусть. Ночью не много найдешь. А к утру он будет далеко от слободы. Только бы не подвела рана, только бы удалось остановить кровь…
Мокрый, задыхающийся, Павел уходил в снежную ночь, чутко слушая нарастающий справа гул — шел из Старой Калитвы большой отряд конницы. Он знал, что на лугу конница рассыплется цепью, будет прочесывать метр за метром, искать его, полагая, что у него одна дорога, в камыши и лозняк, а он — поищите-ка! — повернул совсем в другую сторону…
По-прежнему мешал идти сапог с оторвавшейся подошвой, казалось, что подошвы совсем уже нет, нога в носке ступает прямо в снег и зачем в таком случае сапог? Саднило плечо, перед глазами пошли желтые, оранжевые круги, быстро одолевала слабость. «Сядь, Паша, отдохни», — услужливо говорил голос внутри, но Павел знал, что не сядет… Но дойдет ли?
— Главное, Колесникова больше нет, — хрипло сказал встречному ветру Карандеев. — А я дойду, дойду-у… Врешь!..
Шел он всю ночь, временами теряя сознание, шатаясь от усталости и боли; шел в огромном пустом мире, и чу́дные вставали перед глазами картины: красной широкой рекой текла по родному Павловску праздничная майская демонстрация, взлетали к голубому небу разноцветные шары, флаги трепетали в руках демонстрантов, одетых во все белое, нарядное, гремели духовые оркестры, и смеялась рядом с ним Катя с сынишкой на руках…
Последнее, что помнит Павел, — две испуганные темные фигуры, мужчины и женщины, робко подошедшие к нему в лесу, санки с хворостом, на которых он лежал вверх лицом, негромкие голоса — его везли куда-то. Женщина называла мужчину Данилой, он ее — мамой. Потом явились откуда-то теплая изба, теплая вода и тугая повязка на плече…
Санки с хворостом и полуживым каким-то человеком Данила Дорошев с матерью притащили в Старую Калитву ранним утром. Тащили огородом, с опаской: парень на санках мог оказаться кем угодно, к тому же ранен, изошел кровью, значит, кто-то стрелял в него или он сам от кого-то отбивался. Словом, заявить о нем Григорию Назарову или тому же Марку́ Гончарову, надо было немедленно, но Дорошевы не сделали этого. Парня раздели у печи, вымыли окровавленное плечо, забинтовали чистой тряпицей. Он тихо стонал, скрипел зубами, был все время в сознании, лишь под самый конец затих и на вопросы не откликался.
Данила — широкоплечий, с вьющимся русым чубом и такой же бородкой, сероглазый и большелобый — курил сейчас у печи, думал. Он знал уже, что Колесникова хотели убить вчера вечером, скорее всего, это и есть тот человек, который кидал в атамана бомбы, а потом стрелял из нагана. По всей слободе рыщут конные, спрашивают — не видал ли кто чужого.
Данила, прихрамывая (у него с детства сломана была нога, срослась неправильно), вернулся к печи, разжег погасшую цигарку.
— А хуже ему станет, мама? — тревожно спросил он. — Чего делать будем?
Мать кинула на себя торопливый крест, подошла на цыпочках к двери в горницу, прислушалась: раненый спал спокойно, тихо.
— Да шо делать, и не знаю, сынок, — сказала она. — Мабуть, до врача надо обращаться, до Зайцева.
— До Зайцева?! — переспросил удивленно Данила, вскинув голову. Керосиновая лампа, стоявшая на столе, освещала его напряженное и несогласное лицо, завитки дыма, путающиеся с кольцами волос. — В лапы бандюкам отдать человека?
— Може, Зайцев не скажет Колесникову? — неуверенно проговорила мать.
Они помолчали, думали каждый о своем: Данила о том, что нельзя доверять Зайцеву, тот обязательно скажет штабным, и парню тогда — пощады не жди, мать же Данилы прикидывала, куда бы сховать хлопца. Можно отвезти его на хутор, к сестре, но туда километров восемь. Выдержит ли раненый?
Кто-то стукнул в окно. Данила с матерью испуганно оглянулись: неужели кто-нибудь видел, как они везли парня, и донес в банду?
Стук повторился — вежливый, торопливый, и Данила, накинув зипун, вышел, сказав матери, что скоро вернется. Но вернется ли?
За углом дома, в тени, стояла Оксана Колесникова — в темном пуховом платке, в белой шубейке, в валенках. Она несмело шагнула вперед, а Данила, сколько позволяла ему больная нога, бросился навстречу.
— Ксюша! Ксюшенька!
Он взял ее озябшие, вздрагивающие пальцы, прижал к груди, заглядывал в белое при лунном свете лицо, в распахнутые тревогой и отчаянием, такие знакомые, переворачивающие душу глаза.
— Что? Что у тебя стряслось?
Оксана, припав к его плечу, заплакала, а Данила несмело гладил склоненную ее голову, боялся пошевелиться. Сколько бессонных ночей провел он в думах о ней, сколько хороших слов сказано было в темноту! Ведь с юности мучит она его неувядающей своей красотой, с юности и на всю жизнь сердце его принадлежало ей — вся Старая Калитва знала об этом. Было время, ходила она к нему на свидания, но Оксану настойчиво уже охаживал Иван Колесников, из зажиточных, драчун и насмешник. Перешла она скоро в дом Колесниковых, стала мужней женой, но молва о их душевной связи с Данилой осталась, тем более что не любила Оксана Ивана, «пошла на богатство», мучается в доме Сергея Никаноровича. И вот сейчас, столько лет спустя, пришла почему-то к нему, Даниле, стоит перед ним — несчастная, подурневшая от слез.
— Что, Ксюша? Что? — спрашивал Данила, вдыхая будоражащий запах ее одежды, уложенных венцом волос, мокрого лица.
— Иван… подлюка… женился там, на Новой Мельнице, — говорила она, вздрагивая плечами. — Девку ему какую-то привезли, кацапку, женили. А я его, кобеля, с самого четырнадцатого года ждала… А он отплатил, спасибо… Бандой теперь верховодит, позор какой на весь род наш… И не убили ж его, заразу, вчера! Бомба его, паразита, не взяла!
Данила слушал, молчал. Да и что он мог сказать? Столько чувств, столько воспоминаний юности всколыхнулось в душе, защемило, замерло в печальной тоске сердце.
— Всю жизнь серденько мое к твоему ластилось, — говорила Оксана, прижавшись к Даниле, — как перед богом кажу. Знаю, что нет мне прощения, голова моя глупая, не розумила, где счастье мое было. За богатством погналась, хромоты твоей застеснялась… А любый ты мне, Данилушка, любый… Уж сколько раз поднималась: думаю, пойду к нему, может, простит, душа у него добрая. А потом вспомню, что мужняя, что дите у нас с Иваном — да и нужна ли теперь Данилушке?.. А тут сон дурной приснился, Данилушка, вроде в белом ты во всем по Калитве нашей ходил, и ангелочки вокруг тебя так и вьются, так и вьются… Проснулась вчера, дрожу вся. Побегу, думаю, к Данилке, не иначе, беда у него какая…
— Да ну что ты, какая беда!
Дорошев стоял, оглушенный речами Оксаны, несчастным ее видом, робко обнимал ее онемевшими руками. Он не знал, что должен был делать и говорить, лишь улыбался белозубо и печально — зачем ворошить прошлое? — а она любовалась этой его белозубой улыбкой и гладила его щеки, шелковистую русую бородку мягкими духмяными руками.
— Ксюша… Ксюша… — только и повторял он. — Иван муж твой, как же… Мало ли что сбрешут про него.
— Бандит он и не муж мне теперь, — решительно сказала Оксана, и слезы ее вспыхнули злыми искрами в свете луны. — Опозорил всех нас. Ушла я от него, Данилушка, у матери своей с Таней живу… А до тебя прощения прибежала просить. Не держи зла на меня, Данилушка!
— Да что ты, Ксюша, какое зло?! Но, видно, не судьба нам с тобою…
На краю Старой Калитвы ахнули в этот момент винтовочные выстрелы, послышались крики, конский топот. Минуту-другую спустя пронеслись рядом верховые, паля в воздух, горланя матерщину и угрозы.
— Мать сказала, что шукают того чоловика, шо в Ивана стреляв, — зашептала Оксана в лицо Даниле. — Кажут, раненый он, кровь на лугу бачили… Чекист он, чи шо…
«Вот оно что, — думал Данила, и сердце его сжалось предчувствием беды. — Оксане сказать? У них, может, сховать парня? На Оксану не подумают, жинка атамана…»
Но решительно отверг эту мысль: Ксюшу — и подвергать опасности?! Да боже упаси.
Простились они торопливо, наспех: конные были поблизости, хорошо доносились их грубые, настывшие на холоде голоса.
Утром в дом Дорошевых явился Сашка Конотопцев, с ним двое с винтовками, из разведки.
— Посторонние есть? — с порога спросил Сашка и, не дожидаясь ответа, пошел в горницу, придерживая рукой длинную, не по росту, саблю, зорко оглядывая углы.
— Коновалов! Япрынцев! Сюда! — крикнул он через минуту, и те двое, стуча сапогами, кинулись на его зов.
Конотопцев держал под прицелом нагана мечущегося в бреду парня, матюком позвал Дорошевых.
— Кто такой?.. Я спрашиваю, Данила! Тетка Горпина! Откуда взявся цей хлопец?
Мать Данилы понуро опустила голову.
— Да хворый он, Александр Егорыч, бачишь же! Родня наша. В гости приехал и захворав. Опусти наган, чего ты человека лякаешь?!
— В гости?! Захворав? — подозрительно спрашивал Сашка, подступая к постели, вглядываясь в бледное, заросшее трехдневной щетиной лицо. — А не вы ли его в лесу подобрали, а? Данила?
— За хворостом ездили, было такое… — хмуро отвечал Данила. — А парень этот родня нам, мать же сказала…
— Ага! Значит, в лесу были? Хорошо. — Сашка отошел от кровати, сел в отдалении на табурет. Дулом нагана сбил малахай на затылок.
— А мы, бога мать, по лесу да по всей округе рыскаем, как волки, следы ищем: кто подобрав, кто сховав?.. А хлопчик уже в постельке нежится, болячку зализывает… — Сашка вскочил, подбежал к кровати, сдернул с Павла лоскутное, пестрое одеяло, заорал: — Подымайся, собака! Ну! — и трахнул вдруг из нагана в потолок.
Павел вздрогнул, открыл воспаленные, ничего не видящие глаза.
— А ну! Коновалов! Япрынцев! Одягайтэ красну сволочь да в сани его. И ты, тетка Горпина, с сынком своим собирайтесь. В штаб поедем, разберутся там.
…Допрашивал Данилу сам Колесников. Он, с перевязанной головой, черный от злобы, велел оставить их вдвоем в заброшенном общественном амбаре, где у красных был ссыпной пункт, смотрел на страшно избитого, окровавленного Дорошева.
— Ну шо, Данила, нагулялся с моей Оксаною? — хрипло спросил Колесников и обошел Данилу с недоверием и некоторым удивлением: неужели Оксана и вправду могла любить хромого этого черта, пусть и со смазливой рожей? Неужели бегала к нему, дарила ласки?
— Оксану твою… любил и люблю. — Данила пошатнулся от удара в лицо. — А тебе, паскуда, одно скажу: не жилец ты на этом свете, вот побачишь. Ты бандюкам, трусливая шкура, жизнь свою поганую продал…
Колесников, скрипнув зубами, ударил Данилу ногой в пах, и тот скорчился со стоном; разогнулся с трудом, белый, от боли.
— И на власть нашу народную… руку поднял… Не будет тебе прощения, кулацкое отродье! Попомни мои…
— А тебе за чекиста, за Оксану прощения нету! — Колесников, матерясь, одну за другой всаживал пули в живот Данилы, наслаждаясь муками своего врага, растягивая его мучения…
Мать Данилы удавил матузком[2] Япрынцев, прыщеватый горбоносый бандит, которого наставлял перед этим, обучал «ремеслу» на кошках и собаках доморощенный палач Евсей. Сам Евсей — громадный, длиннорукий, до глаз заросший черной, с проседью бородой, предвкушал большее: в штабе думали, как пострашнее казнить пойманного чекиста.
Павла привел в чувство, безжалостно исколов, Зайцев; потом за дело взялись Конотопцев с подручными — спрашивали, били, обливали ледяной водой, снова спрашивали: кто послал его на задание? знает ли он Вереникину? с кем должен был встретиться в Старой Калитве? много ли помогал им, красным, Данила Дорошев?
Павел не отвечал ни на один вопрос, тревожась в душе за Катю: значит, она у них все-таки на подозрении, это плохо, надо будет потом, если удастся выжить и вернуться в Павловск, подумать со Станиславом Ивановичем…
Потом пришел в амбар Безручко, обматерил Конотопцева за грубое обращение с пленным, прямо предложил Павлу перейти на сторону повстанцев.
— Ты ще молодой, хлопец, — вкрадчиво говорил голова политотдела. — Э-э… жить тебе да жить. Чего молчишь? Власть мы вашу прогнали, свою, народную, установили…
— Брешешь, гад, — тихо, но внятно сказал Павел. — Одурачили вы своих хохлов, запугали. А власть была и будет у нашего народа одна — Советская. Понял, бугай?
Павла мучили еще двое суток, он жил и не жил эти дни и ночи: побоев уже не ощущал, только загноившееся плечо горело нестерпимым огнем, а в голове стоял красный горячий туман, все перед глазами плыло, качалось…
В какое-то мгновение перед его глазами появилось знакомое лицо: да, это был тот самый дед, которого он встретил под Гороховкой, с которым курил крепкий душистый самосад. Но почему он здесь, зачем? Или это ему снится?
Нет, не снилось. Дед Зуда, вернувшись из разведки, доложил Конотопцеву обо всем, что видел и слышал за эти три дня. А увидел он немало: красные готовятся к наступлению на Калитву, в Россоши стянуты крупные воинские подразделения, ждут конницу, бронепоезд, какие-то еще части… Рассказал Сетряков и о встрече в лесу, и Сашка тут же велел ему идти в амбар и глянуть: тот это человек или нет.
Сетряков подошел, вгляделся.
— Здорово, Павло́, — негромко сказал он.
Павел приподнял голову.
— А-а, это ты, дед… Я, между прочим, догадался, что в банде ты… Но что-то еще у тебя в глазах человеческое есть, дед. Таких, как ты, Советская власть простить еще может, подумай.
— Признайся им, сынок, — попросил дед Зуда. — Может, в живых оставят, а? Ты молодой…
— Это я уже слыхал, дед… А теперь иди, прощай. Хороший мы с тобой табачок курили, закурить бы напоследок… Когда наши придут сюда, скажи им, что Пашка Карандеев без страха помер, понял? Ничем свою Советскую власть не подвел… Иди!
…Евсей, алчно посверкивая глазами, отрубил пленнику обе ступни, Япрынцев с Коноваловым подхватили стонущего Павла под руки, кинули в сани, вывезли из Калитвы на берег Дона, бросили в снег.
— Ну вот, чека. Ползи в свою коммунию!
Япрынцев с Коноваловым пьяно захохотали, завалились в сани, стеганули сытого, настороженно прядающего ушами коня, тот рванул с места, понес за собою белый снежный вихрь…
А Павел — без шапки, с голыми руками, истекая кровью, слабея с каждой минутой, — тихонько пополз берегом Дона, оставляя на снегу алый глубокий след…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Боевые действия красных частей против банд Колесникова возобновились двадцать девятого ноября.
Накануне, получив из губкома партии пакет, Алексеевский тщательно проанализировал оперативную обстановку. За минувшие эти две недели Колесников укрепился организационно, пополнил полки и вооружение, район восстания расширился. Теперь, по сути, вся правобережная часть Дона контролировалась бандами, Колесников имел намерение соединиться с Фоминым, посылал уже к нему в Донскую область гонцов, и это обстоятельство особенно беспокоило губкомпарт и лично Сулковского. Федор Владимирович писал Мордовцеву с Алексеевским, что допустить соединение банд ни в коем случае нельзя, это грозит большими неприятностями, Российская Федерация может оказаться в смертельной опасности. Конечно, Колесников исполняет далеко идущие планы Антонова, к восставшему и объединившемуся с воронежскими бандами Дону тут же присоединятся украинские головорезы, и тогда…
Алексеевский и сам понимал, что может быть тогда: в самом сердце России подавить бандитский мятеж, охвативший несколько губерний, десятки уездов, привлекший на свою сторону тысячи и тысячи крестьян, — дело не только чрезвычайно сложное, но и действительно смертельно опасное для молодой Республики Советов. И тут надо было действовать наверняка, не щадя жизни.
В донесениях Вереникиной теперь фигурировали четкие цифры — количество бандитов в полках Колесникова, их вооружение, базирование, методы привлечения на свою сторону колеблющихся, связи со штабом Антонова; сообщалось и о неудачном покушении на Колесникова, о гибели Павла Карандеева.
Прочитав последние эти строки, Алексеевский горестно вздохнул, долго сидел, глядя в одну точку. В душе его поднималась глухая ненависть к коварному и жестокому врагу, от руки которого гибли боевые товарищи, — да, ударом в лоб Колесникова пока не возьмешь. Что ж, придется изменить тактику, придется зайти с другой стороны. Наумович получит новое задание, надо найти человека из бандитской среды, ему поручить уничтожить главаря. Дело это непростое, но вполне выполнимое: из тысяч крестьян, большей частью силой поставленных кулаками под ружье, одурманенных призрачными посулами о новой свободной жизни, есть люди, которые понимают истину, которые находятся в бандах под угрозой расправы. Есть и такие, которые, опомнившись, пожелают искупить свою вину перед Советской властью.
Заинтересовали Алексеевского выводы разведчицы о моральном духе в «повстанческой дивизии»: он был высок, победы над красными частями воодушевили бандитов, сам Колесников окончательно, видимо, поверил в собственные силы и в успех восстания. Питает эту веру регулярная двусторонняя связь с армией Антонова, начавшиеся переговоры о совместных действиях. Антонов в последнем письме обещает «воронежским крестьянам» целый обоз винтовок и всяческую иную поддержку. Местное кулацкое население, настроенное антисоветски, помогает Колесникову провиантом, лошадьми и фуражом, при штабе есть хозяйственная часть, возглавляемая родственником Колесникова, которая успешно занимается всеми этими делами и на стороне — попросту грабежом. С помощью обреза проводится «добровольная мобилизация» лиц мужского пола, есть в бандах и женщины, медсестры и кухарки. Листовки-воззвания губкома партии и губчека, которые разбрасывались с аэроплана над Калитвой, по приказу штаба тщательно собирались и сжигались; работой этой лично руководил начальник политотдела дивизии Митрофан Безручко…
— Слышишь, Федор Михайлович! — не удержался Алексеевский. — У них даже политотдел есть, размахнулись бандиты. Листовки наши до народа не доходят, уничтожают их.
Мордовцев, сидевший за столом напротив, поднял от карты голову — лицо его было усталым, болезненным.
— Жаль, — сказал он. — Листовка все же лучше пули. Кровь невинных льется… Но выхода нет, Николай Евгеньевич, будем громить банды беспощадно — Колесников занес клинок над самым дорогим для нас, Советской властью… Губкомпарт настаивает на немедленном выступлении, а конницы Милонова все нет. Что будем делать? Эшелон явно где-то застрял.
Разговор этот происходил в поздний вечерний час на станции Евстратовка. Штаб объединенных красных частей на днях переместился южнее Россоши, определена точная дата наступления — фронтовая кавалерийская бригада под командованием Милонова, погруженная в спецэшелон, двигалась к месту боевых действий, да вот задержалась. Все же остальные части, в том числе и бронепоезд, были уже на месте.
Мордовцев давал последние указания командирам частей, уточнял боевую задачу. Наступление, как и в прошлый раз, осуществлялось по двум направлениям, двумя сводными отрядами — Евстратовским и Митрофановским. Северным (Евстратовским) командовал Белозеров, ему придавалась артиллерийская батарея и бронепоезд с двумя легкими орудиями. Авангард этого отряда, пехотный полк, должен внезапным ударом выбить бандитов из слободы Евстратовка, двигаться далее на Терновку и Старую Калитву. Поддерживать авангардный полк станет полк Качко. Южный отряд (им командовал Шестаков), не дожидаясь прибытия кавалерии, обязан нанести удар по Криничной, двигаться потом на Ивановку, Цапково, хутор Оробинский, стремясь в районе Дерезовки соединиться с Северным отрядом.
Склонившись над большой штабной картой, вглядываясь в красные стрелы на ней, читая надписи, командиры полков и отрядов делали пометки в своих картах, уточняли задачи.
— Я полагаю, — говорил, покашливая, Мордовцев, — что боевые действия займут у нас четыре-пять дней, максимум неделю. Особого перевеса в силах над Колесниковым мы не имеем, нам противостоит грамотный и неплохо вооруженный противник. Думаю также, что Колесников окажет нам прежде всего тактическое сопротивление, это в его интересах: банды разношерстные, сформированы в основном из дезертиров, каким является и сам Колесников. Местные же крестьяне воюют под угрозой, насильно. За прошедший с начала восстания месяц идеологам банды, конечно, многим удалось отравить души, настроить крестьян против Советской власти, Красной Армии и чека, но я убежден, что наши бойцы и командиры сумеют противопоставить им революционную стойкость духа, твердые убеждения. Наша народная власть в опасности, товарищи, об этом губернский комитет партии просит нас говорить прямо. Говорите бойцам и о зверствах, чинимых бандитами над советскими и партийными работниками, над красноармейцами из продотрядов, рассказывайте своим подчиненным о далеко идущих планах главарей и вдохновителей восстания… Впрочем, я, кажется, отбиваю хлеб у нашего комиссара. — Мордовцев с улыбкой повернулся к Алексеевскому. — Ты уж извини, Николай Евгеньевич, разговорился… У кого, товарищи, есть вопросы?
…Белозеров сильным решительным ударом выбил пехоту Григория Назарова из слободы Евстратовка, оттеснил ее до селения Межони. Бой начался к вечеру и быстро кончился — банда отступила. Помня о коварстве колесниковцев, Белозеров, оставшись ночевать в Евстратовке, выставил сторожевое охранение за пределами слободы, на соседних хуторах: Назаров (Евстратовку и Терновку оборонял Старокалитвянский полк) мог пойти в ответную атаку в любое время.
Ночь прошла спокойно, а к утру банда в триста штыков при сотне конных навалилась на Белозерова. Врасплох, однако, полк она не застала — и на сторожевых хуторах, и на окраинах слободы колесниковцев встретил плотный оружейный огонь.
Откатившись, бросив на снегу убитых и раненых, Григорий Назаров по приказу Колесникова (тот со штабными наблюдал за схваткой в бинокль) перегруппировал силы, наступающим теперь были приданы два орудия и три пулемета. Но успеха это не принесло — полк, проклиная огонь красных и своих командиров, атаковал вяло, трусливо.
— Чего топчешься, как баба на гумне?! — орал на Григория Колесников. — Зайди с левого фланга, по оврагу, ну! И конницу по оврагам пусти, в обход! С Колбинского[3] ударь! Баранья твоя голова!
— Да ото ж… И я так думав… — лепетал Назаров вздрагивающими губами, сдерживая под собою нервно танцующего коня. — А хлопци утиклы… Испугались, чи шо…
— «Хлопци!.. Утиклы!» — орал Колесников. — Соображаешь, что говоришь?! — Рука его сжала эфес клинка. — В тр-р-ри-бунал пойдешь, бога мать!.. Расстреливай трусов на месте, или самого расстреляем. Понял?! Никакой пощады своим хлопцам, их по деревням полно… Ну!
— Да стреляют, сатаны, дуже метко. — Григорий ткнул дулом нагана в сторону красных — в сером тяжелом утре четко уже проступали соломенные крыши слободы, отовсюду слышались выстрелы. — Як пальнуть, так обязательно хтось у нас падае…
— Ты, Григорий, сполняй приказ, — побагровел и Безручко, сидевший тяжелой тушей на громадном вороном коне. — А шо хлопци падають… на то она и война.
— Не тяни время, Назаров! — высоким, срывающимся голосом заверещал Нутряков. — Красных надо выбить из Евстратовки через час, не больше. Иначе к ним явится подкрепление, и тогда…
— Ладно, я поихав, — покорно согласился Григорий и в сердцах стеганул взвившегося под ним коня.
Маневр с обходом красного полка Колесников придумал хороший: Назаров с орудиями и пулеметами обрушил сильный огонь на фланги Белозерова, конница же — скрытно, оврагами — ушла в обход Евстратовки, скоро слобода была почти окружена.
— Вот так! — На обветренном лице Колесникова дергались злые желваки. — А то «хлопци… утиклы…». Вояки, мать вашу за ногу!.. Сам трусишь, и хлопци твои в штаны понаклали…
Штабные, сдерживая коней, посмеивались: прав дивизионный командир, чего там! Небольшая хитрость — и пожалуйста: скоро и этому красному полку крышка.
Отсюда, с крутолобого заснеженного бугра, хорошо видно поле боя. Поднялось уже малиновое, настывшее за ночь солнце, в слабых его лучах отчетливо проступили невидимые до той поры дома, дворы, сараи. Теперь можно было точно определить, какими именно силами обороняется полк Белозерова, понять, где у него уязвимые места. Колесников видел, что за Евстратовку бьется грамотный и смелый командир — он умело организовал оборону. Красные не собираются отступать, такой у них, наверное, приказ, что ж, тем хуже для них — время полка сочтено. Вот-вот появится со стороны Колбинского конница Назарова, ударит полку в тыл… Интересно, не тот ли это Белозеров, которого он знал еще в четырнадцатом. Надо будет потом посмотреть на убитого или сказать, чтоб Опрышко привез его документы.
Ну вот наконец и конница… Но что это за отряд на дороге со стороны станции. Неужели к красным пришло подкрепление?!
— Бачишь? — Безручко коленом толкал Колесникова. — Эх, Гришка, морда твоя немытая. Таку возможность упустил! Ну, погоди, харя трусливая!
Да, на выручку Белозерову шел, а вернее, бежал уже полк Аркадия Качко, на ходу разворачиваясь в боевые цепи, бесстрашно принимая на себя удар конницы. Дружно ахнули винтовочные залпы, началось столпотворение: раненые и убитые лошади со всего маху опрокидывались на землю, всадники летели через их головы с криками ужаса, задние напирали, топтали и добивали упавших, а, вылетев из давки на плотный оружейный огонь, сами падали или поворачивали назад, сталкиваясь с теми, кто летел еще по инерции вперед. В какую-то минуту перед развернувшимся полком Качко и правым флангом воспрянувшего духом Белозерова образовалась давка из коней и всадников: вскидывали головы и ржали смертельно раненные лошади, дико орали всадники; конница смешалась окончательно, повернула назад, но бежать ей мешал Григорий Назаров — с наганом в руке он носился на своем коне взад-вперед, стрелял в отступающих. После очередного залпа красных Григорий дернулся и сполз на землю лицом в грязный, истерзанный копытами снег, а конница, никем теперь не удерживаемая, покатилась восвояси — в овраг, из которого и появилась. Побежала за конницей и пехота.
— Трусы! Подлюки! — орал навстречу скачущим и бегущим Безручко и тоже дергал из кобуры застрявший отчего-то наган, тоже палил в чье-то безумное, с вытаращенными пьяными глазами лицо. — Наза-ад!.. Пулеметы где, подлюки-и… Назаров где? Григорий!..
— Убили Назарова-а… — прокричал мчащийся мимо какой-то расхристанный, с окровавленной физиономией всадник, и Безручко так и остался с раззявленным удивленным ртом.
— Пора и нам, Иван Сергеевич, того… — Нутряков выразительно посмотрел на Колесникова.
— Чего… «того»?
— Тикать, чего же еще?! — выматерился Безручко. — Красные, бачишь, артиллерию ладят, сейчас нас с тобою шрапнелью угостят заместо каши… Тика́ем, командир!
— Надо бы тело Назарова взять, — сказал Колесников, привстав на стременах, вглядываясь в поле боя.
— Яке там тело! — Безручко сплюнул. — Дерьмо за собою таскать… Поихалы, Иван, поихалы! А то красные зараз и из нас с тобою «тела» зроблять!
Остатки Старокалитвянского полка с командным резервом Колесникова удирали с поля боя. Многие бандиты, побросав оружие, бросились кто куда — в те же спасительные овраги, в свежие еще снарядные воронки, в скирды соломы… Стороной катилась молчаливая, насмерть перепуганная конница.
Над Евстратовкой стояла грязная снежная туча, солнце с трудом пробивалось сквозь нее, печально оглядывая корчившихся или уже недвижно лежащих на земле людей и коней, загоревшуюся на краю слободы избу, поднимающийся к самому небу отчаянный женский крик…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В бою у Евстратовки под Демьяном Маншиным убило коня: он вдруг подломил обе передние ноги, ткнулся мордой в землю. Демьян с размаху полетел через его холку, больно обо что-то ударился (не иначе, под снегом оказался камень) и потерял сознание.
Очнулся Демьян скоро; сгоряча вскочил на ноги, собираясь что-то предпринимать, — ловить ли нового коня (вон, их сколько носится без всадников), бежать ли на красных врукопашную, но в следующее мгновение понял, что ничего больше делать не придется: от банды их и след простыл, а по полю боя с валяющимися трупами людей и лошадей разъезжали какие-то верховые в буденовках, склоняясь над убитыми и внимательно вглядываясь в их лица. Поодаль стоял высокий, с красными крестами на брезенте фургон о двух лошадях, возле него суетились незнакомые Маншину люди, слышались голоса, чьи-то стоны.
Маншина заметили; трое конных (среди них один был в кожанке и черной кубанке с красным верхом) неторопливо поскакали к нему, и Демьян судорожно цапнул с земли обрез, передернул затвор.
— Брось оружие! — властно крикнул издали всадник в кожанке и выстрелил из нагана в воздух. — Кому говорю?!
Демьян, секунду поколебавшись, отшвырнул обрез, затравленно оглянулся. Бежать было бессмысленно, на ровном снежном поле его хорошо видно, а овраги далеко; оставалось одно — поднять руки, что он и сделал. Стоял так, шмыгая кровоточащим носом, без малахая, в бабьей ношеной дохе, прихваченной им в прошлом месяце в Меловатке. Вид у него в этой облезлой заячьей дохе был нелепым и смешным: полы не доставали до колен, зато по ширине она вместила бы двоих таких, как Демьян. Обернувшись дохой, Маншин перепоясал себя веревкой; веревка, понятное дело, портила вид, но хорошо держала тяжелый обрез, его можно было удобно выхватить, не выпадет и на скаку. В бою Демьян палил без особого старания — попадал ли в красноармейцев, нет ли, — одному богу известно, но старался не отставать от эскадронного командира Ваньки Поскотина, кричавшего что-то грозное и скакавшего чуть впереди Демьяна — обрез в его руках дергался, изрыгал огонь. Поначалу они всей конницей успешно теснили красных, внезапно ударив по ним с хутора Колбинского, потом красноармейцев стало гораздо больше, подоспела им выручка, конницу Григория Назарова они расстреливали теперь из винтовок и пулеметов. Скоро встряхнули землю и орудийные взрывы. Упал справа Ванька Поскотин — корчился на земле, схватившись за живот; конь, высоко задирая тонкие, в белых чулках, ноги, перепрыгнул через него, понесся в сторону; упал еще один калитвянин, с Чупаховки, кажись, сынок Кунахова, кулака. Потом закричали несколько голосов: «Назарова убило-о…» Но к Григорию, повисшему на коне, никто не подскакал, не перекинул на свое седло, не потащил коня в поводу; Григорий потом кулем сполз на землю… Вокруг палили из винтовок и обрезов, махали клинками, матерились, падая на избитую, смешанную со снегом землю. Стоял над полем боя стон, солнца не стало видно, морозный день померк, тоже перемешался с грязью и кровью; теперь вблизи Демьян видел лишь оскаленные лошадиные морды, перекошенные в дикой злобе лица людей, тускло взблескивающие жала клинков, сползающие с седел окровавленные, согнутые тела… Конь под Демьяном слушался плохо, боялся гнедой и выстрелов, и испуганного ржания других лошадей, и криков. Конь ему достался нестроевой, пахали, видно, на нем да воду возили, но Демьян и такому был рад — первый в его жизни конь, возит, и ладно. Но в бою гнедой совсем задурил, шарахался из стороны в сторону, и Демьян едва не вылетел из седла — подпруга, как назло, ослабла, елозит по конскому животу — тут уж не до прицельного боя, пали куда придется. Когда упал Ванька Поскотин, эскадрон сам собою поворотил назад, понукать было некому; повернул и Маншин, но в это время близко зататакал пулемет, и коня под ним не стало.
Конные подъехали; настороженно, не опуская наганов, смотрели на Демьяна. Старший, видно, тот, что в кожанке и кубанке, сказал:
— Посмотри-ка, Макарчук, в штаны он обрез не засунул?
С низкорослого, беспокойно переступающего копытами коня, косящего на Демьяна фиолетовым вывернутым глазом, легко спрыгнул на снег рослый, сильный в плечах парень в красноармейской шинели, быстро обыскал Демьяна.
— Нету, кажись, ничего, Станислав Иванович, — доложил он. — Опусти руки-то, пугало! Доху бабью напялил, тьфу!.. Где взял?
Демьян открыл было рот, хотел объяснить — мол, по случаю купил, по дешевке, нехай и бабья, главное — тепло в ней… Но человек в кожанке вплотную подъехал к нему, вгляделся.
— Ранен?
— Не… Упал я, зашибся. — Голос Демьяна дрожал.
— «Упал!..» — передразнил его Макарчук. — Пахал бы себе да сеял, сено сгребал… Нет, туда же, против власти выступать, в банду! — Он сплюнул.
— Дык мы… Силком, стал быть.
— «Силком!» А голова у тебя для чего?
— Оставь его, Федор, — приказал человек в кожанке. — Допросить его надо как положено. Давайте с Петром в хутор, а я, вон, к начальству пока сгоняю.
Верховые повели Демьяна к видневшемуся за бугром хутору, к тому самому, откуда калитвянская конница скрытно напала на красных; теперь же никакой конницы и в помине не было, слобода была занята множеством красноармейцев, это хорошо было видно даже отсюда, с поля. «Отвоевался, наверно». У Демьяна тоскливо сжалось сердце: расстреляют красные, не иначе. Допросят сейчас и — к стенке. Макарчук этот и глазом не моргнет.
Демьяну стало жалко себя, он заплакал, размазывая по щеке и русой куцей бороденке слезы и кровь, сморкался в кулак. Дороги перед собою он почти не видел, да и не смотрел на нее: шел между конями, глядя на снег, на копыта, слушая возбужденные голоса всадников — они еще не остыли от боя, говорили о слаженности действий красных полков, о том, что какой-то Качко подоспел в самое что ни на есть время, иначе Белозерову пришлось бы туго. Жалко, что Колесников драпанул, среди убитых и раненых его, кажется, нет, надо будет потом походить еще по полю хотя бы вот с этим «пугалом» — он наверняка знает его в лицо…
«Убьют, убьют, — тягостно думал в это время Демьян. — За Колесникова, за доху эту, провались она. Это ж там, в Меловатке, когда их с Гришкой Котляковым Гончаров послал за бабой председателя волостного Совета… как его… да, Клейменов! Ну — баба ни в какую: визжать, кусаться… Котляков и давай тогда из обреза, в нее да в пацанят. Всех почти и положил, один только шмыганул, они и не видели как. Демьян шарил-шарил по двору да и плюнул — бог с ним, нехай живет. А Котляков уже в скрыню забрался, выгребал оттуда юбки, монисто, сапожки бабьи… «Бери, чего хайло раззявил?» — заорал на Демьяна, тот и подхватил вот эту самую доху… Теперь станут разбираться, тот, в кожанке, до всего дойдет, узнает…»
— Чего слюни распустил? — крикнул сверху Макарчук. — Как грабить да убивать — смелый, а тут… ишь!
— Да не убивал я никого, хлопцы! — жалостливо выкрикнул Демьян. — И стрелять-то как следует не умею, в ваших и не попадал… Палил, да и все.
— «Палил». А чего, спрашивается, палил? Бросил бы дуру эту — да с повинной. Глядишь, и простили бы. А теперь… теперь сам понимаешь… — Макарчук хлопнул рукоятью плетки по голенищу сапога.
— Заставили меня, хлопцы! — Демьян схватился за стремя. — Гончаров у нас да Григорий Назаров… У них не откажешься, у них разговор короткий…
— И у нас будет короткий, — бросил Макарчук, и сердце Демьяна ушло в живот.
— Контрреволюционный мятеж против законной власти, — сказал молчавший до сих пор второй верховой. — Куда короче?
Вскоре они добрались до Колбинского, хутора из десятка, не больше, домов под соломенными толстыми крышами. У одного из них высился громадный, голый сейчас тополь; возле него и остановились. Съезжались к хутору и другие конные, двигался мимо, в направлении на Терновку и Старую Калитву, хорошо вооруженный полк красных. Слышались вокруг веселые, молодые голоса…
«Такая силища, какому там Колесникову сломить», — вывел для себя Демьян.
Наумович допрашивал Маншина вечером, при слабом свете керосиновой лампы. Сидели они с ним в горнице, при закрытых дверях, за которыми топтался, переминаясь с ноги на ногу, часовой. В избе было холодно. Наумович дышал на озябшие пальцы, с трудом водил карандашом в мятой записной книжке, записывал ответы Демьяна. Себя он велел называть «гражданин следователь», представился при этом, мол, из чека, и зовут его Станиславом Ивановичем. Имя-отчество Демьян запомнил, а фамилию сразу забыл. Вошел как раз тот здоровый чекист, Макарчук, сел рядом со следователем и положил на стол кожаную сумку с чем-то тяжелым, звякнувшим, выразительно глянул на Демьяна. «Кандалы, — мелькнуло у того в мозгу. — Ну, слава богу, хоть не сразу…»
— Фамилия твоя? — строго спросил Наумович и нацелил карандаш в блокнот.
— Маншин. Демьян Васильев, — поспешно и угодливо ответил Демьян.
— Какой нации?
— Из хохлов мы.
— На Украине, что ли, родился?
— Не, зачем! Тута, в Старой Калитве.
— Значит, русский. Годов сколько?
— Да сколько?.. Тридцать три сполнилось на пасху.
— Ишь, возраст Иисуса Христа, — вставил Макарчук. — Верующий?
— А як же! — В доказательство Демьян хотел перекреститься, но не посмел.
— Родители твои кто? Какое происхождение?
— Батька нету, помер, мать Федосья, два брата, Семен да Константин, жинка…
— Братья тоже в банде?
— Семен был у Колесникова, убили ще в ноябре. А Константин у вас, у красных.
— «У красных»! Ты-то чего в банду полез? — Наумович поднял на Маншина сердитые глаза.
Демьян сглотнул слюну, молчал. Выдавил потом:
— Наган приставили к башке, гражданин следователь Станислав Иванович… тут не шибко откажешься.
— Та-ак, допустим… Партийная принадлежность какая?
— Шо?
— Ну, в партии какой-нибудь состоял? Или состоишь? Может, у эсеров или там социал-демократов… Мало ли!
— Ни… Про это я нэ розумию.
— Грамоту знаешь?
— Ни. Не обучен. Кресты только на бумаге могу ставить.
— Ясно. На какие средства жил до банды?
— Да на яки… Работал. Больше на кулаков — Кунахова, Назарова… Они хлеб давали. Когда картохи. Все так жили.
— Вот и шел бы против них воевать, дурья твоя голова! Они из тебя кровь сосали, а ты за них против власти пошел! — снова не удержался Макарчук.
— Да вы тоже… — заикнулся было Демьян, но прикусил язык.
— Что — мы? — спросил Наумович. — Говори, не бойся.
— Да шо… С разверсткой этой. Грабиловка ж форменная, гражданин следователь Станислав Иванович! Все подчистую ваши продотрядцы гребли. Хлеб, картохи, буряки… Главное, шо обидно: сколько едоков в семье — столько и брали. У Кунаховых, к примеру, трое детей да их двое, значит, пять долей назначали. А у соседа моего восемь душ детей, они двое да бабка стара. Тоже с каждой души, получается одиннадцать, так?.. Ну вот. Одиннадцать долей выходит. У Кунаховых запасы еще на две семьи, а у нас, голытьбы, где они? У того ж соседа, Рябой он по-уличному, вошь на аркане да блоха на цепи, сдавай разверстку все равно…
— А у тебя какое хозяйство было, Маншин?
— Да яке… Та же вошь да еще мыши под полом. Кота и того нэма.
— И что же: Колесников вам хорошую жизнь обещал? — Наумович откинулся на стуле, смотрел на Демьяна с интересом. Тот опустил голову.
— Та обещав… И Кунахов, Назаров агитировали…
— Брехали они вам все, Маншин! — Желтый язычок лампы дернулся от резкого голоса Наумовича. — Вы не за себя, за кулаков воевать пошли. Им надо Советскую власть уничтожить, коммуны разогнать, землю снова к рукам прибрать. И опять ты, Демьян, батрачить на него пойдешь, понял?
Маншин дернул плечом.
— Хто на!
— Вот тебе и «хто на», — спокойно возразил Наумович. — Я тебе рассказываю, чтоб ты понял. Нельзя же как бычку на веревочке к бойне идти.
— Кончайте скорей, гражданин следователь! — шмыгнул носом Демьян и затих.
Наумович вскочил, забегал по низкой, с прогнувшимся потолком горнице с земляным полом, и большая его тень металась по стенам, по темным окнам, по божнице со слабо мерцающей лампадкой. Потом сел, побарабанил по столу, глянул на безмолвно сидящего Демьяна.
— Ну? Многих убил?
Маншин испуганно замотал головой.
— Ни! Никого! Вот те крест! — и перекрестился.
— Ладно. Допустим. В банде давно?
— Та с первого дня. Як восстали, так и забрали.
— Значит, силой принудили?
— Силком, силком!
— Ладно, ревтрибунал разберется. Думаю, рассчитывать тебе не на что.
— Гражданин следователь! Станислав Иванович! — Демьян по-собачьи преданно заглядывал в лицо Наумовичу. — Та правда, шо я до Колесникова не по своей воле пошел! И не один я. Дезертиры да подкулачники — те с охотою, а нам, беднякам, куда деваться было?
— Ну, допустим, допустим, — хмурился Наумович. Сурово посмотрел Маншину в глаза. — Ты вот что… Жить хочешь?
Демьян криво усмехнулся — кому жить неохота.
— Тогда вот что, Маншин. Полки мы ваши бандитские разбили, но Колесников, сволочь, ушел недобитый, драться с ним еще придется, снова кровь лить. Убить его надо, понял?
Демьян вздрогнул.
— Я?!
— Ты. Раз наших не убивал, раз силком тебя к Колесникову… А главное — вину перед Советской властью искупишь. Руки у тебя все равно в крови…
— Так вы меня…
— Да, мы отпустим тебя, вернешься в банду. А там выбирай момент да целься получше…
— Не поверят мне. Как вертаться? Где был?
— В плену был, бежал. Мы устроим так, что поверят тебе.
«Соглашаться, мабуть, надо, — быстро соображал Демьян. — Колесникова могут и без меня пристукнуть, зато я цел останусь…»
— Подумать надо, гражданин следователь.
— Подумай. Но учти: у тебя времени до утра. А там — трибунал, там разговор короткий.
«Да, в трибунале блины быстро пекутся, знаем», — прикидывал Демьян. А что, правда: шлепнуть Колесникова — простят, поди, в чека. Но это ж не зайца подстрелить! Он при телохранителях, штабные все время около… Значит, тебя шлепнут, сказал голос внутри, выбирай, Демьян.
Макарчук отвел Демьяна в небольшой, но крепкий с виду сарай, наказал двум красноармейцам с винтовками: «Этого бандита сторожить пуще глаза, понял, Лавыгин?» Лавыгин — рукастый, с забинтованным глазом — молча кивнул, втолкнул Демьяна в темное нутро сарая, где были другие пленные. На ощупь Демьян пробрался в дальний угол, сел на какие-то жерди, притаился. К нему шепотом обращались, спрашивали, из какого он полка, но Демьян, как воды в рот набрал, не отвечал.
На рассвете он постучал в дверь, тихо сказал часовому, чтоб позвал следователя Станислава Ивановича. Тот грубовато ответил: «Жди. Допрашивают». А через полчаса, не больше, затарахтел поблизости пулемет, захлопали винтовочные выстрелы, занялся суматошный скоротечный бой. Люди в сарае (с Демьяном было человек двенадцать) попадали на пол, на вонючие, в навозе, доски, кто-то радостно матерился, нетерпеливо приподнимал голову к серым рассветным щелям, стараясь увидеть и понять, что происходило на воле. Потом послышался знакомый голос: «Пленных взять с собой, Макарчук!» Тотчас завозился кто-то у замка, но теперь уже в каких-то ста метрах забил ручной пулемет, трахнул винтовочный выстрел, еще один… за дверью охнули, тяжело упало тело. Голос испуганно закричал: «Макарчука ранило, Станислав Иванович!»
— В тачанку его, живо-о!
Подлетели копыта, фыркали невидимые лошади.
— Осторожней, в грудь его…
Лошади сорвались с места, и сразу же ударила с этой тачанки тугая пулеметная очередь.
— Уйдет чека, уйдет! — злобно бил кулаком о кулак лежавший у самой двери детина в рыжей, местами прогоревшей шинели. — Кони у них добрые, не догнать… — и вдруг смолк, странно и быстро ткнувшись носом в присыпанную сенной трухой половую доску: шальная пуля решила все в мгновение.
Скоро все стихло. Чекистский отряд ускакал, отстреливаясь. К хутору шла какая-то конница — мелко и глухо подрагивала под копытами сотен лошадей земля. В сарае все повскакивали, молотили в дверь чем попадя, а с той стороны уже сбивали замок железом, и через минуту дверь широко распахнулась…
Первым, кого увидел Демьян, был Колесников. Он сидел на коне — посмеиваясь, поигрывая плеткой. На боку белой нарядной рыбицей висела шашка. Рядом с Колесниковым скалили зубы Марко́ Гончаров и Сашка Конотопцев.
— С добрым утром, земляки! — насмешливо сказал Колесников, и бывшие пленники запереминались с ноги на ногу, потупили головы, шапки даже поснимали, а потом кинулись к своим освободителям, возбужденно гогоча, обнимаясь…
«Вот видишь, как все обернулось, гражданин следователь, — думал Демьян. — Колесников, выходит, спас меня от трибунала. Как теперь руку на него поднять?..»
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Оторвавшись от красных частей и сделав за ночь крюк, Колесников ранним утром снова появился с поредевшим своим войском под Евстратовкой, с тем чтобы двинуть теперь на Криничную и Дерезоватое, а потом на Талы, где, по данным разведки, зажиточный народ был настроен против Советской власти и хотел примкнуть к восставшим. Во вчерашнем бою банду основательно потрепали. Старокалитвянский полк во главе с новым командиром Яковом Лозовниковым почти целиком разбежался. При Колесникове остался резерв, за ночь он подсобрал кое-кого из хуторов и балок, освободил и пленных в Колбинском. Он знал, что на Криничную шел крупный отряд красных, знал даже фамилию командира этого отряда, Шестаков, знал и то, что кавалерийской бригады Милонова все еще нет в Россоши: Шестаков располагает только пехотой, пулеметами и орудиями — самое время ударить по нему. Колесников приказал Дерезоватскому полку подняться к Криничной, к Петру Руденко, сам теперь гнал к слободе со своим резервом, точно рассчитав и время нападения на Южный отряд, и боевые его возможности.
Шестаков не выдержал мощного удара Колесникова — силы были явно неравные, решающий перевес имела конница: два эскадрона под командованием Ивана Позднякова оттеснили красные части от Криничной, вынудив их спешно отступать к Митрофановке. В саму Митрофановку Колесников не пошел, не было в том нужды: во-первых, с отрядом Шестакова (так он считал) было и в этот раз покончено, красные наголову разбиты, во-вторых, надо было спешно идти назад — Старую Калитву заняли Белозеров и Качко. Новую Калитву пока еще держал в своих руках Богдан Пархатый, но если не помочь ему…
Колесников спешил, понимая, что должен вернуть Старую Калитву во что бы то ни стало — ее переход в руки красных дурно влиял на войско. Хоть и старался Безручко со своими речами, дух в банде был не ахти: многих убили, многие сбежали. Но оставшиеся были по-своему надежны: у большинства из них руки в крови невинных советских людей.
К полудню Колесников вернулся в Криничную; не останавливаясь, двинулся на Новую Калитву — на добрый километр, а то и больше растянулось по заснеженным холмам его войско. Мороз нынче малость отпустил, снег был мягкий, лошади шли спокойно, не скользили. Над всадниками вились дымки самокруток, кто-то в гуще конных рассказывал анекдот, его слушали охотно, гоготали. За конницей шла пехота, катились пулеметные тачанки, подпрыгивали на ухабах орудия. Орудий осталось два, снарядов — девять; с такой артиллерией много не навоюешь, можно было бы ее и бросить, таскать орудия по снегу — одна морока, но Колесников приказал орудия беречь — снаряды еще можно отбить у красных, а даже два выстрела из орудий могут в иной момент остудить пыл противника. Колесникова поддержал начальник штаба Нутряков, осунувшийся за последние эти дни боев, злой, с набрякшими глазами. Нутряков почти всю дорогу прикладывался к фляжке с самогоном, пил, запрокинув голову, острый кадык судорожно дергался в такт глоткам. Потом обмяк, сидел в седле сонный, безразличный ко всему. Осуждающе поглядывая на него, морщась от боли, ехал рядом Митрофан Безручко, проклинал красных: шальная пуля куснула его бедро, застряла в мякоти. Зайцев, коновал, расковырял рану, пулю достал, но бедро посинело, сидеть и то больно. Безручко, однако, храбрился, от санитарной повозки отказался — не до того, мол. За народом сейчас надо смотреть да смотреть. Вон и Сашка Конотопцев что-то скис, держался со своим взводом разведки особняком, сбоку войска; но от взвода то и дело отлетали двое-трое конных, щупали округу — нет ли поблизости красных. Ну, хоть работает Сашка, и то слава богу.
Колесников ехал неразговорчивый, мрачный. Уже первый настоящий бой показал ему главную слабость всей этой разношерстной сборной орды — трусость. И эскадроны, и полки, и отдельные взвода были храбры и решительны, если видели перед собою слабого. Ах, с каким упоением и лихостью вырубали они малочисленные гарнизоны в волостях и мелкие продотряды красных! Но стоило им увидеть перед собою регулярные части Красной Армии, тот же полк Качко, — и куда только девался боевой запал и лихость.
Подумал Колесников и о себе — отчетливо понял, что лично за ним охотятся. Вспомнил того чекиста, решившегося на отчаянный шаг, не пощадившего жизни… А если бы он попал в него?..
Судорожно передернув плечами, Колесников невольно оглянулся — не подслушал ли кто его мысли. Усмехнулся: кто может знать чужие думки?.. Да, парень тот шел в Калитву не на голое место: ясно, что Степан Родионов, а может, кто еще, был его сообщником, и, не прикажи он тогда за строптивость казнить Степана…
Все равно пути назад теперь нет, он знал, на что шел. Правда, не собирался возглавлять повстанческую дивизию, думал отсидеться в тылу, мешать красным каким-то иным способом. Но теперь что об этом думать? За месяц с небольшим столько пролито крови, столько совершено злодеяний, что никого из них, особенно командиров — Безручко, Гончарова, Конотопцева, Нутрякова, а в первую очередь его, Колесникова, — не простит ни один даже самый гуманный суд. Григорий Назаров — этот кончил свой путь, кончат сегодня-завтра и другие: красные не успокоятся, пока не разобьют их. Бои, по всей видимости, предстоят затяжные, кровопролитные. Мордовцев с Алексеевским хотят взять его в клещи, не просто так пошли они на него с двух сторон. Но они слишком прямолинейны, идут напролом, выдают свои намерения с головой. Конечно, у них крепко сбитые воинские части, бесстрашные отряды милиции и чека, боеприпасы, воевать с ними непросто, но он, Колесников, противопоставит им маневр, изматывающую, изнуряющую тактику ночных нападений, быстротечных боев, неожиданных отходов. Ему надо беречь не такое теперь и многочисленное войско, поддерживать в нем дух непобедимости, веры в успех — ибо только они, эти гогочущие за спиной люди, дадут ему возможность еще видеть голубое небо и яркое солнце, ощущать мягкий податливый снег, радоваться самой жизни. Другие же люди, прежде всего чека, отнимут у него все это в один миг, не колеблясь и не раздумывая — в чека с врагами не церемонятся. Для них он — преступник, бандит, руки и у него самого обагрены кровью… Да что это он? Какой он преступник? И он сам, и подчиненные ему люди воюют за справедливое народное дело — освобождение губернии и всего Черноземного края, России, от власти большевиков. Александр Степанович Антонов поднял тысячи и тысячи людей против коммунистов, и, чем черт не шутит, глядишь, и сбудутся его обещания — посадить Колесникова головой Воронежской губернии… Чем черт не шутит! Воронеж не за горами.
Колесников усмехнулся своим мыслям — какой там Воронеж! Все еще в Калитве топчутся, ни одного уезда взять не смогли, хоть и наскакивали на те же Калач, Бобров, Россошь…
Колесникова эти мысли и собственная неустойчивость разозлили. Он стиснул зубы, ехал некоторое время пустой, без дум, даже рукой на себя махнул — а, скорей бы все это кончалось! Вон, Гришка Назаров… В следующее мгновение передернул обвисшими плечами, ощетинился: ну нет, Иван Сергеевич, шалишь! На тот свет он еще успеет, а этого уже больше не будет. А посмотри, он какой: снег белый, небушко голубое, чистое, лошадь под ним живая, горячая, воздух свежий так и льется в грудь, распирает ее радостью, токами жизни. И чего бы ему не радоваться, чего хандру на себя напустил? Ведь разбил он красных и в тот раз, две недели назад, и теперь, под Криничной. Сейчас двинут они с Пархатым на Старую Калитву, выкинут оттуда красных, Белозерова и Качко… Бог ты мой, подумать только: в его родном доме хозяйничают эти безграмотные лапотники!.. «Убивать. Убивать! — скрипнул Колесников зубами. — Никого не жалеть, никому ничего не прощать. Ни своим, ни красным!..» Безручко прав: хлопцев много по деревням, взамен убитых и раненых они поставят под ружье новые тысячи, и пусть эти, новые, убивают красных, друг друга, лишь бы он сам жил подольше. Страшно остаться трупом, бездыханным бревном на снежном таком поле, ничего не видеть и не слышать, не чувствовать, страшно даже подумать о смерти, о том, что не станет на земле его, Ивана Колесникова, что не он, а кто-то другой будет сидеть на этом вот хорошем и послушном коне, дышать, есть, пить, разговаривать, играть на гармошке… Колесников вспомнил взгляд чекиста, которому приказал отрубить ноги и бросить умирающего в снег, отчетливо представил его последние минуты… «Жи-и-ить… Жи-ить!» — застонал он в нечеловеческом, животном страхе, затопившем все его существо до краев, помутившем разум. Он покачивался в седле, хватал руками воздух, словно искал в нем последнюю, такую ненадежную опору…
Безручко встревоженно окликнул его:
— Ты чего это, Иван Сергев? Захворав?
Колесников какое-то время не слышал и не понимал его. Открыл глаза, дико, затравленно смотрел вокруг, тщетно стараясь унять дрожь в лице — сами собою клацали, били дробь зубы.
— Да так я, так… — выдавил он наконец, и осипший его голос был скорее похож на отрывистый собачий лай. — Живот, мабуть, прихватило… В голове шось потемнело…
— М-да-а… — не поверив, неопределенно протянул Безручко и зычно крикнул начальнику штаба: — Дай-ка фляжку, Иван Михайлович! Шо ты присосався до нее, як телок… — и сам припал к алюминиевому горлышку…
Колесникова между тем настигали три эскадрона фронтовой кавалерийской бригады под командованием Милонова. Бригада прибыла наконец на станцию Евстратовка, эшелон еще разгружался, а эти три эскадрона, выгрузившиеся первыми, бросились за бандами в погоню.
— Орудия поворачивай, собаки! — заорал Колесников, быстро оценив ситуацию. — Руденко, мать твою разэтак!.. Шо зенки вылупил? Командуй, ну! Или язык в задницу утянуло? По коннице, залпами! Сбивай их с лошадей, поняв?.. И пусть хоть один с поля побежит — зарублю! А тебя — первого! Ну!
Колесников, мечущийся среди своего растерянного войска на храпящем, вскидывающем передние ноги коне, орал до хрипоты, до пены на губах. Он понимал, знал по опыту, что конницу красных надо смять, встретить ее дружным огнем, иначе… Он не щадил сейчас ни себя, ни коня, ни подчиненных — смертным холодом дохнуло вдруг с заснеженного этого, искрящегося солнцем поля. Но почему разведка не предупредила их о настигавшей коннице красных? Где эта лисья морда, Сашка Конотопцев?! Почему не обнаружил красных загодя?
— Где Конотопцев? — орал Колесников на Нутрякова. — Куда он, собака, делся?
— Хлопцы говорят, что ранило его, ускакал в Калитву вон по той лощине. — Нутряков, привстав на стременах, тянул руку.
— «Ранило!.. Ускакал!» Кто разрешил?! — Глаза у Колесникова лезли из орбит. — Бери сам его взвод, погляди, не обходят ли нас красные справа! Чего стоишь, пьяная харя!
Нутряков оскорбленно дернулся лицом.
— Попрошу без зверств, Иван Сергеевич! Я офицер и не позволю такого хамского обращения…
— Убью-у-у! — завыл Колесников, выхватывая клинок, замахиваясь им над головой начальника штаба. — Делай, что сказано!
Нутряков, люто блеснув глазами, ускакал.
Колесников, кинув клинок в ножны, осмотрелся. Войско его приняло более или менее боевой вид: впереди рассыпались на снегу, залегли цепи, повернули жерлами на конницу пушки, справа топтался эскадрон Позднякова — тот все тянул, не решаясь почему-то броситься вперед. «Поздняко-о-ов! — зычно закричал Колесников. — Долго будешь людей морозить?» Тот помотал головой — сейчас, мол, сейчас, отдал команду, и конница вяло поскакала навстречу красным.
— Шакалы! Сволочи! — выходил из себя Колесников. — На безоружных да на баб вы смелые…
Рядом терся Безручко, морщился, гладил бедро. Конь его настороженно водил ушами, вглядывался куда-то вперед, призывно ржал.
— Ну, Иван, дадут нам сейчас красные, — сплюнул Безручко. — Глянь, как прут.
— Дадут, дадут! И тебе первому! — заорал Колесников, напряженно вглядываясь в близкую уже, неудержимой лавой несущуюся с пологого холма конницу. Холодом сжалось сердце: нет, не устоять. Это фронтовики, эти не дрогнут…
Била по коннице картечь, резали длинными, захлебывающимися от злобы очередями пулеметы, палили вразнобой и залпами винтовки, но лава, теряя конников, тем не менее неслась и неслась вперед, и вот уже заблистали над головами первых вскочивших на ноги шеренг безжалостные клинки…
— Пора тика́ть, Иван, — сказал Безручко. — Близко уже.
— Пора, — кивнул рассеянно Колесников, бросив последний равнодушный взгляд на страшное зрелище: от пехоты в четыреста штыков остались какие-то жалкие, разбегающиеся по белому полю фигуры, но и их настигали всадники в буденовках и — рубили, рубили…
Нутряков, бросив поле боя, скакал в Новую Калитву.
— Повоюй, Иван Сергеевич, без начальника штаба, — злорадно говорил он встречному морозному ветру. — «Пьяная харя… Убью-у-у…» — с обидой вспоминал он. — Разобьют вот, поорешь тогда…
Нутряков отлично, конечно, понимал, что его обиды на Колесникова несостоятельны, что в пылу боя и не такое скажешь, что ему еще придется, наверное, держать ответ перед штабными за побег, но Нутряков придумал уже хороший повод — задержание чекистского агента Вереникиной. В самый последний момент, когда конница красных пошла в атаку, Нутряков отчетливо вдруг понял, что и пропажа документов, и перехват обоза с оружием, который направил для них Антонов, и срыв некоторых набегов — все это дело рук Вереникиной. Запоздало он вспомнил вдруг, что Вереникина не раз бывала на Новой Мельнице, что имела доступ к некоторым, пусть и не очень важным, документам, что встречалась с Соболевой… Соболева! Как же он, старый штабной офицер, не подумал об этом канале?! Ведь «жинка» атамана день и ночь, наверно, помышляла о мести. А она знала кое-что, видела. Да и Колесников мог ей по пьяной лавочке наболтать лишнего. Он ведь тоже, можно сказать, из-под палки командует, мало ли какие мысли могут быть у этого трусливого, ненадежного человека!..
«Ну, ничего, барышни, ничего, вы у меня заговорите, — думал Нутряков, то и дело пришпоривая и без того взмыленного коня. — Все вы у меня расскажете. Я сумею развязать вам языки, красавицы, вы у меня горлинками петь будете…»
Катя с тревогой прислушивалась к далеким орудийным раскатам: судя по всему, бой шел где-то под Криничной. Подслеповатыми глазами поглядывала за окно и бабка Секлетея, качала головой. Лишь Грицько, хвативший где-то с самого утра, был настроен благодушно. Он с час уже, наверное, сидел в теплой хате, поставив винтовку у дверей, казалось, совсем забыл о ней. Рассуждал вслух:
— И чого начальство придумало — баб стеречь?! Тьфу! Хлопцы там воюют, а я… Тьфу!
— Ну и ехал бы, чего ноешь, — с сердцем сказала Катя.
— Не-е… Не можно. Сам Нутряков наказывал: за Катериной Кузьминишной гляди в оба. Птыця важная, эсерка. Не дай бог, что-нибудь с нею случится.
Катя весело рассмеялась:
— Да что со мной может случиться? Мы вон с бабушкой Секлетеей живем себе потихоньку…
Грицько не отвечает, машет рукой. Потом судорожно глотает слюну, тянет просительно:
— Выпить бы… Може, найдешь, Секлетея?
Бабка машет руками.
— Да откуда у мэнэ? Всю уж повылакали.
Орудия забили мощнее, стекла в бабкином доме мелко подрагивают.
— А не мешало бы и выпить, — говорит вдруг Катя. — А, бабушка? За нашу победу. Может, правда найдется? Я бы заплатила.
Бабка Секлетея мнется.
— Да и так уже все мне поотдавала, Катерина, — с укоризной и нерешительностью говорит она. — Ну ладно, поищу.
Она скоро вернулась с мутной бутылью самогона, и Грицько потер руки, сел к столу. Пил жадно, почти не закусывал. Погрозил Вереникиной:
— Ты, Катерина Кузьминишна… того, гляди, чтоб я не пропав, поняла? Бери вон винтовку и… ик!.. карауль. И в случай чего… ну, красные там наскочут — пали, поняла?
— Да поняла, поняла! — смеется Катя. — Так уж и быть — отобью тебя у красных.
— Но… Но… — силится что-то сказать Грицько, но так и не сказал — захрапел прямо на столе.
Катя поднялась.
— Схожу-ка я, бабушка, за дровами, — сказала она Секлетее. — Дрова-то наши кончаются.
— Да сидела бы ты дома, — бабка испуганно посматривает за окно. — Не ровен час, наскочит какой идол…
— Да откуда же ему в лесу взяться-то? — Катя одевается, думая о том, что ничего из вещей брать она не будет — нельзя, это привлечет внимание той же Секлетеи. Не важно, что Грицько заснул, она может побежать в штабную хату, там комендант, Бугаенко, десятка два бандитов остались в Новой Калитве, бросятся за ней в погоню… Нет-нет, пойдет как есть, только с санками…
Как можно спокойнее Катя миновала улицу, спустилась по заснеженному бугру к Дону, перешла его. Уже из леса оглянулась — неужели все позади? Сердце ее стучало тревожно и сильно, она знала, что может чувствовать себя в безопасности за Мамоном, на той самой дороге, где они простились с Павлом…
«Обязательно найди дупло с оружием, — вспомнила она его слова и подчинилась им. — В лесу всякое может случиться…»
Она в точности выполнила инструкцию: отсчитала от развилки двести шагов на север, стала внимательно осматривать дуб за дубом, искала дупло. Лес стоял тихий, заснеженный, спокойный. Но скоро гул далекой канонады приблизился, стал отчетливым — слышались теперь и перестук пулеметов, и винтовочные залпы. Кажется, бой приближался к Новой Калитве.
Наконец Катя нашла дупло, по приметам похожее на тайник. Сунула в него руку — пальцы ее коснулись промасленной холодной ткани… И в ту же секунду услышала за спиной тяжелое дыхание коня…
— Белок обираете, Екатерина Кузьминишна? — услышала она насмешливый знакомый голос и обернулась, холодея: на дороге, в нескольких десятках шагов, стоял конный, Нутряков. Только сейчас конь, проскакавший многие километры в бешеном галопе, устало и обрадованно фыркнул, замотал головой — шел от нее белый горячий пар.
«Выследил… Неужели конец?! Так глупо… И документы с собой, на груди…»
«Спокойно. Возьми себя в руки… Улыбайся! Ну, улыбайся, черт возьми! Делай вид, что ничего не случилось, что тебя нисколько не испугало и не удивило появление здесь Нутрякова, хотя ясно, что он был уже на ее квартире, у Секлетеи, и старуха показала, куда пошла постоялица… Говори что-нибудь, Катя, говори! Он ведь спросил про белок — ответь. Но почему Нутряков оказался здесь, в лесу? Там же идет бой, и он, начальник штаба… А, ясно. У него на лице все написано. Нутряков гнался за нею, он ее п р и г о в о р и л…»
Спокойно, Катя, взводи курок… Так, молодец. И не спеши, Нутряков еще далеко, пусть подъедет ближе. Он тоже не спускает с нее глаз и держит руку на кобуре нагана. Но он уверен, что она безоружна, что она действительно ищет что-то в беличьем дупле.
— А тут орехов килограмма полтора, не меньше! — говорит Катя.
— Половина моих, Екатерина Кузьминишна, — в тон ей отвечает Нутряков, радуясь в душе, что она никак не истолковала себе его появление в лесу. — А я еду, смотрю: то ли вы, то ли нет…
— А я за дровами поехала, Иван Михайлович. Ну, и белочку увидела, решила посмотреть, как она живет…
«Все: курок взведен, наган в руке. Теперь бы только не промахнуться…»
— А что ж вы саночки бросили, Екатерина Кузьминишна? — с издевкой спросил Нутряков, отгибая мешавшую ему ветку, совсем близко подъезжая к Вереникиной. — Тут и дров-то…
Катя выхватила руку из дупла, и Нутряков понял, что просчитался. Он бросил поводья, схватился за кобуру, но было поздно — Катя выстрелила. Нутряков, охнув, схватился за живот, медленно, со стоном, сполз на землю. Лежал теперь в пяти шагах от Кати, державшей наган обеими руками и не сводившей глаз с поверженного врага.
— Вы что же это… Катерина Кузьминишна… — мученически улыбаясь, говорил Нутряков.
— Это тебе за Пашу, — сурово сказала Катя. — За муки его.
— А-а… — пальцы Нутрякова наконец расстегнули кобуру, и Катя выстрелила еще раз. Вздрогнувший от выстрела конь шарахнулся в заросли можжевельника, застрял там — зацепился уздечкой за крепкие ветки — и стоял теперь, испуганно прядая ушами.
Катя пошла прочь — не оглядываясь, не думая о том, что лучше бы ей отцепить от кустов коня и побыстрее умчаться от этого опасного места, — не скачут ли вслед за Нутряковым другие бандиты?
Ее по-прежнему колотила сильная нервная дрожь, ноги еще плохо слушались, но мысль работала четко: как можно быстрее уйти из лесу, спрятаться в Мамоне, переждать…
…В Новой Калитве Колесников на скорую руку перегруппировал силы, сбил полк под командованием Митрофана Безручко, сам возглавил конницу. Утром решил выступить навстречу красным частям Шестакова, но Колесникова опередили: ночью батальон курсантов Воронежских пехотных курсов при поддержке сильного артиллерийского огня ворвался в Новую Калитву, и колесниковцы в панике бежали.
Бои продолжались еще шесть дней. Северный и Южный отряды с конницей Милонова не давали Колесникову закрепиться ни в одном населенном пункте, гнали его на юг, в голую снежную степь. Красные отряды соединились теперь у хутора Оробинского, действовали объединенными силами, мощно и решительно. Колесников отступал, побросав орудия, лишившись значительной части конницы, испытывая большую потребность в боеприпасах. В боях были убиты Руденко, Яков Лозовников, пропал куда-то Марко́ Гончаров — пулеметная его команда разбежалась в полном составе. Из штабных оставался с Колесниковым только Митрофан Безручко да верный телохранитель Кондрат Опрышко. Командиры — полковые, эскадронные, взводные — менялись иной раз по два на день: одних убивали, другие сбегали.
— Сволочи! Шкуры! Предатели! Мы же за вас воюем! — неистовствовал, белея от злобы, Колесников, а Безручко помалкивал, торопил: «На юг, Иван, к Богучару. Там Варавва, Стрешнев. Эти помогут, эти выручат…»
Четвертого декабря у Твердохлебовки, а потом и у Лофицкой объединенные банды Колесникова, Стрешнева и Вараввы были разбиты. Колесников, прихватив с собою Безручко и два сильно потрепанных эскадрона, бежал в сторону Кантемировки. По пути были Писаревка, Талы — там, говорил Конотопцев, ждут, там помогут надежные люди…
Ночью, в один из переходов, Колесникова нашел Моргун. Молчком подъехал откуда-то из ночи, буркнул невнятное, похожее на приветствие. При ярком свете луны конь его, судя по всему, проскакавший немало верст, блестел заиндевевшей шерстью, устало фыркал. Моргун подал Колесникову какую-то бумагу.
При свете спичек тот прочитал:
«Алексеевского и Мордовцева губкомпарт отзывает в Воронеж на пленум. Разгром повстанцев считается законченным».
— Не спеши, чека, не хорони, — процедил Колесников сквозь зубы и сунул бумажку в карман шинели. — Сашка! Конотопцев! — крикнул он в белесую темноту перед собою, в качающееся, фыркающее скопище конских голов и человеческих фигур.
— Тут я! — отозвался Конотопцев и подъехал, поправляя на забинтованной голове малахай. Вытянул шею. — Чего?
— Пошукай, Конотопцев, чеку. Где-то они тут, поблизости. Может, и побалакаем напоследок.
— Пошукаю, — пообещал Сашка. — У самого такая мысля была, Иван Сергеевич.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
С началом боев Колесников оставил молодую свою «жинку», Соболеву, под присмотром Стругова и деда Зуды. Фильке сказал прямо: «Утекет — башку срублю, поняв?» Стругов судорожно кивнул, даже шею зачем-то потер, заверил, мол, не волнуйся, командир, никуда твоя полюбовница не денется. Сетрякову Колесников буркнул на ходу: «Помогай тут Филимону», не стал больше задерживаться возле старика, вообще не глянул на него. Дед Зуда тоже мотнул головой, вытянулся, как умел, — слушаюсь, будет исполнено, Иван Сергеевич, но в эту минуту уже знал, что стараться особо не будет. Предстоящие бои с красными, насколько он понял из крикливых разговоров штабных, ожидаются серьезные, крови будет много. Кровь лилась и без того: штабные и рядовые из полков вошли во вкус, зверели — жестокость проявлялась на каждом шагу. Потрясла деда Зуду казнь чекиста, Павла. Задним числом Сетряков ругал себя, что не предупредил парня, не рассказал ему правду. Говорил Павел хорошие, верные слова о Советской власти, и с ним, Сетряковым, вел себя как равный, не то что эти, штабные: чуть что — в зубы, в матюки. Многие из них, штабных, в сыновья ему годятся, и воевал он побольше каждого, а, поди ж ты, вроде шута из него сделали, как бы и не человек он. Даже Стругов с Опрышкой и те ни во что его не ставят.
Дед Зуда, сгорбившись у печурки в пристрое, задумчиво и грустно смотрел на огонь, вспоминал свою поездку по тылам красных — много все ж таки полезного привез он тогда Сашке Конотопцеву. И про Северный и Южный отряды красных узнал, и про конницу, которую ждали из-под Ростова, даже бронепоезд на путях видел. Сашка удивлялся, хлопал Сетрякова по плечам, хвалил — вот это дед! Жаль, орденов у них пока в дивизии нету, а то бы нацепил. Зуда улыбался радостно и счастливо — начальство хвалит, как же! — совсем по-мальчишески блестели у него глаза, и хотелось Сашку простить за обычное его хамство.
Но, оставшись один, Сетряков вспомнил и другое: пусть и голодную, но спокойную, уверенную жизнь в той же Гороховке, Ольховатке, Россоши. Народ везде отзывался о Советской власти хорошо, ругал соседей своих, калитвянских кулаков, сдуру или по злобе затеявших братоубийственную бойню, — мало им, что ли, гражданской и других войн! Народ наконец забрал власть в свои руки, строит новую, справедливую жизнь, и чего, спрашивается, этим хохлам надо? Дед Зуда внимательно слушал своих собеседников, ни с кем особо не спорил, говорил, что по старости лет участия в том «не приймае», его дело теперь лежать на печи да тараканов гонять, и на него махали рукой: правда что!.. Но сам с собою он толковал, спорил: в банду как-никак пошел по доброй воле, поверил россказням Безручко да тех же кулаков: Назарова, Кунахова, лавочника… Теперь, кажись, все оборачивается по-иному. Штабные бросили его со Струговым и Лидой, вообще Новую Мельницу, в полчаса, ускакали под Евстратовку — шли с той стороны большие силы красных. Одолеют ли калитвяне эти части, нет ли — никто не знал, а он, Сетряков, был уверен, что не одолеют.
Мысли его опять вернулись к чекисту Павлу — если такие люди борются за Советскую власть, то ничем ее, эту власть, не сломить, она будто из железа. Разве выдержал бы кто-нибудь из банды такое зверство? Куда там! В любую веру после пяти розог обернутся, после первой зуботычины на колени упадут, а Павел… ведь не попросил пощады, не склонил головы!
«Эх ты, старый хрен! — корил себя Сетряков. — Не предупредил парня, мол, не ходи к нам в Старую Калитву, поймают тебя, не отпустят живым…» Он понимал, что корил себя, может, и зря, вины его тут особой не было. Но запала в душу лесная встреча, душевная беседа, уважительное отношение к себе. Жаль парня, очень жаль!..
Или с Лидой, пленницей, что вытворяют: не игрушка это, живой человек, дивчина. А над ней целым штабом измываются, свадьбу эту затеяли — на, дескать, Иван Сергеевич, атаман ты наш головастый, награду тебе за успешные бои, за расправу над красными продотрядовцами и сонными красноармейцами!.. Тьфу, паскудники!
Помочь бы Лидке, в самом деле, бежать, но как? Филька с бабкой Евдокией сговорился, застращал старуху: чуть что — скажи, мол, мне, старая, а не то… — и ладонью по горлу провел. И сотворит, бандюга, глазом не моргнет.
Ладно, может, поколотят Колесникова под Евстратовкой, может, Стругов и сам сбежит: побоится, поди, сидеть тут, красных ждать. Да и чего их ждать? Отвечать все равно придется, беги не беги. И куда с земли своей побежишь? Она все помнит.
…К ночи прискакал на Новую Мельницу Марко́ Гончаров. Кинул Стругову поводья коня, велел поставить его в конюшню, накормить. Сказал, что к утру должен вернуться в Криничную, там затевается «серьезнэ дило», что «красным там крышка». Марко́ говорил все это с пьяной ухмылкой, глаза его бегали по лицам недоверчиво слушавших Стругова и деда Зуды, все искали чего-то у них поверх голов и не могли найти. И дед Зуда догадался вдруг, что Марко́ попросту сбежал с поля боя, что «крышка» под Криничной не красным, а, наоборот, банде и Гончаров спасает теперь собственную шкуру. Но сюда, на Новую Мельницу, являться сейчас тоже было опасно, Гончаров, может, и не знал, что красный полк занял сегодня Старую Калитву, утром, не позже, они будут здесь… Что-то нужно было Гончарову в штабном доме, но что?
Скоро все прояснилось. Марко́ выгнал Стругова и его, Зуду, в пристрой, велел и бабке Евдокии «пойти прогуляться до сусидки» — у него-де важный разговор с Лидой, Колесников поручил «побалакать с жинкой с глазу на глаз». Бабка Евдокия молчком поскреблась к соседям, а Стругов с дедом Зудой потоптались на морозе во дворе, потянулись потом в пристрой.
Не прошло и пяти минут, как из дома донесся истошный и тут же задавленный крик Лиды, потом все стихло, как умерло. Сетряков встревожился, хотел было пойти узнать, в чем там дело, но Филимон захохотал, грубо дернул старика за рукав полушубка, усадил на место. «Не рыпайся ты, дурья голова. Сказано: семейные разговоры у них, нехай балакають…»
Он, оказывается, знал обо всем, посмеивался сейчас, вороша угли в грубке, сплевывал под ноги. К звукам из дома прислушивался чутко, даже дверь открыл, потом и этим не удовлетворился, вышел во двор.
Вернулся довольный, с блудливой физиономией, сказал:
— Все там в ладу. Лампа светит, балакають…
Часа через два, к полуночи, сунулся в пристрой Гончаров, от него несло самогонкой, рожа была красная, довольная.
— Ну, Филимон, пойдешь? — многозначительно подмигнул он Стругову. — Ще есть время.
— Хай йому грэць, Марко́ Иваныч, — булькнул горлом, засмеялся, махнул рукой Филимон. — Вы — командиры, а мы с дедом — люди маленькие… Заявится вдруг Колесников, шо я казать буду? Лидку он стеречь велел.
— Куда он там явится! — захохотал Гончаров. — Красные тут с часу на час появятся, а Ивану, похоже, того… — И он выставил вперед грязный палец давно немытых рук, выразительно щелкнул губами: чмок!.. — Да и всем нам… В чека умеют стрелять.
Марко́ смотрел при этом на Сетрякова, Зуда похолодел от мертвого его, ледяного какого-то взгляда — в глазах Гончарова стыл смертный, животный страх.
— А мы… як же нам? — у Филимона Стругова сама собою отвалилась челюсть, он медленно, но верно соображал, что и под Криничной Колесников разбит, что гонят его взашей где-то поблизости и теперь каждый из них должен подумать о себе.
— Сам-то… Иван Колесников… живой ай нет? — спросил Филимон Гончарова, который запахивал уже полы добротного полушубка, собирался уходить.
— Сам-то… Может, и живой, — усмехнулся Гончаров. — Лидку наказывал беречь пуще глаза… Го-го-го… Сладкая девка, Филимон, ох сладкая! Зря ты отказался.
Стругов вышел вслед за Марко́м; Зуда слышал, как они тихо переговаривались возле сарая, где стояли кони, спорили о чем-то. Потом Гончаров уехал в ночь…
Под самое утро Сетряков осторожно, на цыпочках, прокрался в дом. Филька спал, храпел беззаботно, пьяно. В передней все было разбросано, на полу разлита то ли вода, то ли еще что; у кровати Стругова валялся обрез, и дед Зуда поднял его, сунул за печь, в тряпье — пускай этот дурак поищет.
Лида, бедняга, видно, и не ложилась: несчастным белым комочком сидела на кровати, плакала…
Сетряков тронул ее за плечо.
— Беги, дочка, беги сейчас же, пока Филька не проснулся. Иди в Старую Калитву, там красные.
Она испуганно и недоверчиво подняла голову, несколько мгновений смотрела на Сетрякова непонимающим, затравленным взглядом; Зуда с содроганием увидел, что шея и грудь Лиды в синяках, что рубаха на ней вся изодрана; и жаль было дивчину до холода в сердце.
— Тикай, Лидка! — еще раз повторил дед Зуда. — Одягайся живее, скоро утро. Ну!
Она поняла наконец, соскочила на пол босыми ногами, стала хватать и натягивать на себя одежду, а Зуда ушел в пристрой; сердце его билось с надеждой — ну, хоть Лидке он поможет, хоть она вырвется из лап Колесникова. А завтра, глядишь, и он сам отправится к своей Матрене, падет ниц: прости, жена! Хочешь — милуй, а хочешь — казни…
Дед Зуда видел, как Лида, в пальто и наспех замотанном вокруг шеи платке, в валенках, тихонько вышла на крыльцо, скользнула за предусмотрительно отпертые им ворота, видел, как побежала она улицей хутора вниз, к мостку через Черную Калитву. Он заволновался, забыл сказать ей, что не надо идти по дороге, лучше напрямую, через снежный луг, но Лида и сама догадалась — сразу с мостка свернула на снежную белую целину.
Несколько минут спустя появилась во дворе бабка Евдокия — и откуда она взялась, ведь заперты теперь ворота, не иначе, через огород прибежала старая ведьма, задами! Она глянула на теплившееся огоньком оконце в пристрое, погрозила кулаком, и дед Зуда отпрянул к грубке: неужели видела, как он выпустил Лидку?
Выскочил во двор Филька — расхристанный со сна, взлохмаченный, на ходу всовывал руки в рукава полушубка, матерился. Бегом кинулся к сараю, вывел коня и без седла, бешеным наметом вылетел со двора, выдернул из ножен шашку.
— Господи, пощади! — шевелил блеклыми губами дед Зуда. — Жить ей да жить.
Стругов догнал Лиду на середине пути; маленькая беззащитная ее фигурка хорошо была видна на белом снежном лугу — полная круглая луна щедро заливала мертвенным светом всю округу. Филимон с угрожающим криком понесся к этой фигурке, прибавившей ходу, быстро удалявшейся — или это ему так казалось? — в сторону близких уже домов Старой Калитвы. Под ногами коня податливо хрустел снег, алчно взвизгивала в ночном морозном воздухе острая, любовно отточенная шашка.
— Дядько Филимо-о-он! Миленьки-и-ий!.. Не надо-о… Беременная я-а-а-а!.. — страшно, смертно кричала Лида, подняв ему навстречу руки, защищая ими лицо, пятясь в снегу, падая и поднимаясь вновь, а Стругов мордовал плохо слушающегося, отскакивающего от женщины коня, все выбирал момент для точного удара и наконец выбрал, хакнул с потягом, с наслаждением…
Спрыгнул потом с коня, потоптался, повздыхал — может, и не стоило девку рубить? Да что теперь!.. Вытер шашку о пальто Лиды, помочился и ускакал восвояси…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Над Терновкой кружит в небе аэроплан. За ним тянется над слободой белое облачко листовок…
ОТ ИМЕНИ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКОЙ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ ОБРАЩАЕМСЯ К ВАМ, КРЕСТЬЯНЕ, ЖИТЕЛИ ТЕРНОВКИ. ВАС ОБМАНУЛИ БАНДИТЫ-ДЕЗЕРТИРЫ, ТОЛКНУЛИ НА БРАТОУБИЙСТВЕННУЮ БОРЬБУ… МЫ ГОВОРИМ: БРОСАЙТЕ ОРУЖИЕ ДОБРОВОЛЬНО! НИКТО ИЗ МИРНЫХ ЖИТЕЛЕЙ НЕ БУДЕТ ТРОНУТ, ПОНЕСУТ НАКАЗАНИЕ ТОЛЬКО ГЛАВАРИ-ВДОХНОВИТЕЛИ И КУЛАКИ. КАРАЮЩАЯ РЕВОЛЮЦИОННАЯ РУКА ЗАНЕСЕНА НАД НИМИ! ОДУМАЙТЕСЬ!
Телеграмма из Воронежа была категоричной: губкомпарт, Сулковский, вызывал Мордовцева и Алексеевского на пленум, двенадцатого декабря им надлежало отчитаться о разгроме банд Колесникова.
— Что ж, придется ехать, — со вздохом сказал Мордовцев. — Главное, конечно, сделали. Но сам Колесников еще жив, с ним немало бандитов. Живы Стрешнев, Варавва. Курочкин какой-то объявился… Многие из них попрятались в Шиповом лесу, скоро их оттуда не выкуришь. Надо бы нам еще тут пару недель побыть.
Алексеевский, соглашаясь, кивнул:
— Ты прав, Федор Михайлович, бандитов не добили, но теперь будет легче — с отдельными отрядами воевать проще.
— Как сказать! — возразил Мордовцев. — Мелкие банды, думаю, много нам еще бед принести могут. Они более подвижны, маневренны… И Колесников: живой — как флаг для банд. Пройдет время, он снова попытается объединить силы. Его к этому и Антонов будет вынуждать. Мелкие шайки ему ни к чему, он тянет руки к власти во всей России. Жаль, не добил твой Карандеев Колесникова. Все могло повернуться по-другому еще в Старой Калитве, у бандитов такого опытного в военном отношении главаря больше нет.
— Павел не знал, что провалился Степан Родионов, — Алексеевский грустно смотрел в огонь разгоревшейся буржуйки, — рискнул провести операцию один… Живучий гад этот! Бомба его даже не взяла.
Мордовцев хмурился, слушая председателя губчека. Хотел было сказать, что чекисты должны были более тщательно продумать операцию по уничтожению Колесникова, иметь запасной вариант, предусмотреть и возможную гибель связника, Родионова… но не сказал ничего, понимал — у Алексеевского и так на душе неспокойно. Предусмотреть все сложно, конечно, у бандитов неплохо работает разведка, и кто мог предположить, что Колесников прикажет расстрелять Родионова в устрашение другим.
Федор Михайлович походил по просторной сельсоветской комнате (после боя под Лофицкой штаб красных частей вернулся в Твердохлебовку), закрыл дверь в смежную комнату, где шумел на плите чайник, — бойцы из охраны собирались, видно, обедать, громко, оживленно переговаривались.
— Ладно, теперь немного осталось. Возьмем под свой контроль… — Мордовцев не договорил, сильно закашлялся, хватаясь за грудь, согнувшись пополам, и Алексеевский решил, что в Воронеже сразу же скажет Сулковскому о болезни военкома, о необходимости срочно положить его в больницу.
Алексеевский встал, приоткрыл дверь в комнату охраны, сказал поднявшемуся от буржуйки бойцу:
— Дай-ка и нам по кружечке, Махонин. А то что-то мы с Федором Михайловичем застыли.
Через минуту-другую появился красноармеец с двумя кружками, с виноватой улыбкой нес их военкому.
— Токо сахару нет, Федор Михайлович, — сказал он. — Уж который день один кипяток глушим.
Мордовцев молча махнул рукой, взял кружку, грел об нее пальцы.
— Тебе, думаю, попадет от Сулковского, — сказал он, улыбнувшись, Алексеевскому. — Хотя и меня особо не за что хвалить…
— Да брось ты, Федор Михайлович! — подбодрил губвоенкома Алексеевский. — Целую дивизию бандитскую расколошматили, а ты хандришь.
— Да это так, — мотнул головой Мордовцев и не стал больше говорить на эту тему. Запахнул поплотнее шинель, подошел к печке, прислонился к ней спиной.
— Между прочим, Федор Михайлович, — Алексеевский думал о своем, — в политическом отношении банда любопытнейшая! Мне, к слову сказать, жаль многих: ведь одурачили крестьян, горы золотые посулили — и это ведь надо суметь! Ну, иных запугали, дезертиры — те, понятное дело, из Красной Армии по политическим соображениям сбежали. И сам Колесников… столько лет у нас в армии был, командиром к тому же… А подвернулся случай — врагом стал.
— Врагом он и был, Николай Евгеньевич, — убежденно проговорил Мордовцев. — Не строй ты по его поводу иллюзий. И калитвянские кулаки не просто так его в командиры поставили — их ведь поля ягода! Другое дело рядовые: тут посложнее, тут разбираться надо.
— Написать бы об этом обо всем, — задумчиво сказал Алексеевский. И добавил смущенно: — Я, честно говоря, собрал кое-какой материал.
— Я это по твоим воззваниям понял. — Мордовцев поставил кружку на стол, блаженствовал с минуту, разогретый кипятком и теплом печи, хорошо, ласково смотрел на Алексеевского. — Что носишь в себе что-то, к перу тянешься… А правда: кто лучше нас с тобой рассказать про все это сможет? Мы и видели, и чувствовали, а главное — воевали…
Дверь в их комнату в эту минуту открылась, вошел боец, доложил, что к товарищу Алексеевскому приехал какой-то человек, называется Наумовичем и требует пропустить.
— Пропусти, Махонин, пропусти. — Алексеевский встал, пошел навстречу входящему в комнату начальнику Павловской уездной чека, на ходу протягивая ему руку и приветливо улыбаясь. — Здравствуй, Станислав. Вовремя ты. Часа через два, пожалуй, и не застал бы — мы собираемся в Воронеж… Ну ладно, рассказывай.
Наумович, поздоровавшись и с Мордовцевым, — озябший с дороги, с обветренным лицом — сказал, приложив руки к теплой печи:
— Жарко у вас тут, хорошо.
Немного согревшись, достал из кармана черной кожаной куртки блокнот, полистал.
— Николай Евгеньевич, там, на хуторе Колбинском, мы взяли в плен несколько бандитов — я имею в виду наш спецотряд, — уточнил Наумович. — С некоторыми из них удалось побеседовать. Я спрашивал не только, так сказать, анкетные данные, но интересовался и причинами вступления в банду, искал нужного нам для операции человека.
— Так. Ну и что? — спросил Алексеевский. Он закурил трубку, слушал начальника уездной чека внимательно, со строгим лицом. — Нашел?
— Кажется, да, — не совсем уверенно сказал Наумович. — Фамилия его Маншин. Демьян. Из бедняков, в банду, как он сам утверждал, вступил по принуждению, не из активных, но участвовал, конечно, во многих набегах, грабил…
— Убивал?
— Пока не установлено. В Меловатке — там убит председатель волисполкома, Клейменов, и уничтожена почти вся его семья — Маншин был, руководил набегом и убийством Гончаров…
— Ну и что — Маншин этот? — нетерпеливо переспросил Алексеевский. — Согласился он на твое предложение?
— Судя по всему, он готов был принять его. Я дал ему на раздумье ночь, на рассвете Макарчук докладывал мне, что Маншин обращался к часовому, просил об аудиенции…
— Просил, докладывал… — Алексеевский нервно глянул на часы. — Ты конкретней, Станислав Иванович!
— На рассвете Колесников напал на наш отряд. — Наумович закрыл блокнот, сунул его в карман куртки. — Я сделал вид, что пленных пришлось оставить — они закрыты у у нас были, в сарае, Маншин находился с ними.
— Это хорошо, — похвалил Алексеевский. — Молодец. Но Колесников, как видишь, жив.
Наумович вздохнул, развел руками.
— Да, жив.
Алексеевский, докурив трубку, выколотил ее о край табурета, принялся расхаживать по комнате, думал вслух:
— Будем, конечно, надеяться, что Маншин сдержит свое слово. Но — сомневаюсь. Что-то должно произойти в банде, а так… Ладно, подождем несколько дней. Вернемся, вот с Федором Михайловичем из Воронежа… — он глянул на Мордовцева, — продолжим этот разговор. Подыщи еще двух-трех человек для этой цели, давай попытаемся, может быть, пойти на переговоры…
— Ни на какие переговоры Колесников не пойдет, Николай Евгеньевич! — резко сказал Мордовцев. — Руки у него по локоть в крови, какие там переговоры. Он же прекрасно понимает, что его ждет приговор ревтрибунала, и приговор однозначный…
— Дивчине вашей, Вереникиной, спасибо передай, — продолжал Мордовцев. — Хорошо она нам помогла. Надо ее к награде представить, заслужила. Да и парня этого, Карандеев, да? Пусть и посмертно.
Алексеевский покивал согласно, щелкнул крышечкой часов, поднял глаза на Наумовича.
— Карандеева где похоронили?
— Там, где нашли, Станислав Иванович, на берегу Дона. Похоронили хорошо, с почестями. Обелиск, правда, временный, деревянный, поставили. Но разделаемся, вот, окончательно с Колесниковым…
— Да, таких людей, как Павел, должны помнить. — Алексеевский застегивал шинель, лицо его помрачнело.
Все трое они вышли из сельсовета; у крыльца Мордовцева и Алексеевского ждал готовый уже в путь эскадрон. Командир кавбригады, Милонов, прощаясь сегодня утром (бригада возвращалась в Митрофановку, на станцию), приказал этому эскадрону сопровождать губвоенкома и председателя губчека с несколькими еще губернскими работниками до Кантемировки.
Наумович за руку попрощался с Мордовцевым и Алексеевский. Алексеевский обнял вдруг Наумовича.
— Скоро увидимся, Станислав. Занимайся пока тем, что я сказал. Главное знать: где Колесников, что замыслил и что предпринял.
Наумович, удивленный и несколько смущенный порывом председателя губчека, молча кивал — понял, Николай Евгеньевич, все будет исполнено.
Брички, а следом и эскадрон тронулись в путь.
У Смаглеевки, километрах в пятнадцати от Кантемировки, за дальним бугром показались два всадника. Они с дальнего расстояния, не приближаясь, явно рассматривали отряд — две брички (на первой стоял станковый пулемет) и сопровождающий их эскадрон. Всадники некоторое время двигались параллельным курсом, то пропадая в ложбинах, то снова появляясь.
— Не иначе как недобитые колесниковцы, — кивнул в сторону всадников Мордовцев. — Видишь: едут и боятся.
— Может быть, — рассеянно кивнул Алексеевский, думая о своем. — Ничего, посмотрят и сгинут. Что им еще остается?
— Федор Михайлович, разрешите пугнуть? — командир эскадрона, черноволосый, в белой кубанке казачок, вплотную подъехал к бричке, рукоятью плетки показывал в сторону всадников. — Что-то они мне не нравятся. Прилипли, как банные листы.
— Да чего их пугать! — отмахнулся Мордовцев. — Они и так теперь напуганы. Оставьте, сами уедут.
Всадники в самом деле скоро скрылись из виду, и все успокоились, забыли о них. Тянулась однообразная зимняя дорога, колеса бричек тарахтели по мерзлому скользкому тракту, лошади трусили с опаской, фыркали недовольно. Эскадрон шел сбоку, по снежной неглубокой целине, снег податливо шуршал под десятками копыт. Ночь совсем уж растворилась в зимнем белесом мареве, но солнце так и не показалось; кажется, занималась метель, сыпалась с неба мелкая сухая пороша, поднялся ветер. Ехать становилось все холоднее; Мордовцев кашлял, и Алексеевский с тревогой поглядывал на губвоенкома — не заболел бы Федор Михайлович окончательно.
Бахарев, комендант губчека, ехавший вместе с Мордовцевым и Алексеевским, спрыгнул на дорогу, некоторое время бежал рядом с бричкой, согревался. Махнул и Алексеевскому — присоединяйся, мол, Николай Евгеньевич, но тот отказался с улыбкой — не замерз. Сказал Мордовцеву, может, ноги в бричку поднимешь, Федор Михайлович, сено тут, теплее, но Мордовцев помотал головой и спросил про время — не опоздают ли они к поезду.
Показался впереди, на дороге, всадник; по всему было видно, что спешил — гнал коня не жалеючи.
Спрыгнув у брички Мордовцева, верховой, с красным от ветра молодым лицом, возбужденный быстрой ездой, кинул к шапке руку.
— Товарищ военком, комбриг товарищ Милонов просил передать командиру эскадрона Мелентьеву, чтобы он не задерживался в Кантемировке — бригада уже погрузилась в эшелон и…
— Ясно, ясно, — остановил верхового Мордовцев. — Я и сам уже думал, что держим комбрига. Да и до станции теперь рукой подать… Мелентьев! — позвал он комэска, и тот тронул коня, подъехал.
— Мы тут сами, Мелентьев, — сказал Мордовцев. — Скачите в Митрофановку, ждут вас.
— Приказано было до Кантемировки, — возразил командир эскадрона в некоторой растерянности.
Мордовцев, а за ним и Алексеевский сошли с брички.
— Ничего, езжайте, — твердо решил военком. — Видишь: пусто кругом.
У Чехуровки простились с эскадроном. Мордовцев с Алексеевским по очереди пожали руку Мелентьеву, нагнувшемуся с коня, поблагодарили за помощь. Комэск белозубо улыбался, козырял; в следующую минуту эскадрон, подчиняясь его воле, резво ушел вправо — покатилось по снежной пустынной степи белое облако. А брички одиноко покатились дальше.
— Давай остановимся в Скнаровке, Николай Евгеньевич, — попросил Мордовцев. — Что-то я совсем задубел.
Алексеевский глянул на часы, согласился.
— Давай. Минут тридцать — сорок у нас есть.
В Скнаровке — соломенной, в печных дымах деревушке — они спросили у катающейся с горки ребятни, где можно остановиться, чаю попить?
Вперед выступила закутанная до бровей девчушка, назвала смело: у Лейбы, Михаилы Тимофеевича.
— Он самый богатый у нас, — добавила девчушка. — У него мед и самовар есть.
— Ишь ты, все знает! — засмеялся Алексеевский. — Как зовут-то тебя?
— Даша.
— А живешь где?
— Вона, напротив Лейбы.
— Отец-то дома?
— Не-а́! Они с дядькой Герасимом на войне сгинули. И мамка хворая.
— Так-та-ак… Ну спасибо тебе, Даша.
Лейба — чернобородый, в добротных валенках, в накинутом на плечи кожухе — вышел на крыльцо, встретил приветливо: распахнул ворота, и брички въехали во двор. Хозяин пообещал задать корма лошадям, «нехай товаришши не беспокоются, идут себе в избу».
— Говорят, ты самый богатый в Скнаровке, — шутил Алексеевский, — самовар имеешь. — Угостил бы чаем, а? Померзли мы.
— Отчего не угостить товаришшей-командиров? — добродушно гудел Лейба, и в черных его, глубоко посаженных глазах светились спокойные огоньки. Поторопил строгим взглядом домашних: застенчиво поглядывающих на заезжих людей невестку и жену: — Ну-ка, Прасковья, Пелагея, соберить на стол. Да пошвыдче!
Зашумел вскоре, заиграл сердитым кипятком ведерный почти, до блеска надраенный кирпичной крошкой самовар…
Колесников за минувшую ночь и половину этого дня[4] сколотил из разбитых своих полков новый отряд: с конницей и пехотой, вооруженной чем попало, насчитывалось теперь около трехсот человек. Он знал от Конотопцева, что Мордовцев и Алексеевский едут в Кантемировку, знал, что сопровождает их эскадрон, связываться с которым не имело смысла: фронтовые рубаки наводили ужас на его конницу, тем более пеших. Надо было поскорее уйти из Богучарского уезда, где население сплошь помогало Советской власти — сообщало чека и чоновцам о следовании банды, не давало продовольствия и корма лошадям, а в селах, где были отряды самообороны, вообще завязывалась перестрелка — там уж не до фуража и отдыха, унести бы ноги. Да, надо скорее вернуться в Калитву, там и с этим отрядом он будет хозяином положения: красные отправили уже конницу Милонова по железной дороге, вернулись в Воронеж курсанты пехотной школы, двинулись куда-то полки Шестакова и Белозерова. Судя по телеграмме, перехваченной свояком, большевики из Воронежского губкомпарта решили, что с ним, Колесниковым, действительно покончено, отозвали даже своих командиров отчитываться на пленум, праздновать победу. Оставили в том же Богучарском уезде два батальона да усилили отряды милиции и чека. Этим отрядам и приказано громить банды до конца, не давать им покоя ни днем, ни ночью.
Эти сведения о силах красных удачно добыл Сашка Конотопцев еще до боя у Твердохлебовки: попал в плен знающий эскадронный командир, молодой перепугавшийся парень. Он охотно отвечал на вопросы, надеялся, видно, что его оставят в живых, сказал, что три пацанки у него дома, жена только поднялась с постели, с лета лежала, но Сашка потом лично пристрелил эскадронного…
Словом, намерения красных были теперь Колесникову хоть и в общих чертах, но ясны, и он усмехался почерневшим от мороза и ветров лицом: рано прячете клинки, господа коммунисты! Не один из вас еще ляжет в эту мерзлую землю, отнятую у его батька, а, значит, и у него, не один еще большевик завопит дурным голосом на самодельной дыбе — Евсей, вон, мастак на всякие штуки, ему только мигни!..
Почти сутки Колесников шел с Мордовцевым и Алексеевским в одном направлении — на Кантемировку, но прятался в логах, лощинах. Круг через Кантемировку давал ему возможность выиграть время и пополнить банду: в тех же Талах к нему примкнули сразу пятьдесят два человека, ждали. В других селах пополнение шло не так успешно, но шло. За день прибавилось в банде до двухсот штыков, да сабель у него было сто десять, а это уже кое-что, с этим отрядом можно было проучить Мордовцева и особенно Алексеевского — не иначе, главный этот чекист подсылал к нему в Старую Калитву того парня с бомбами и наганами, хотел лишить его жизни. Ну ладно, чека, ладно! Поглядим еще, кто кого!
Двое конных из разведки Конотопцева все время держали отряд Мордовцева и Алексеевского в поле зрения. Отряд явно спешил, эскадрон шел на рысях, резво катились и тачанка с бричкой. Тачанка, пулемет, также сдерживали Колесникова — у него, кроме сабель, ничего уже не было, последний пулемет брошен под Твердохлебовкой, а обрезами много не навоюешь. Ладно, чека, езжай пока, живи.
Не советовал ввязываться в бой и Митрофан Безручко: надо передохнуть в Калитве, где-нибудь в лесах, залечить раны, собрать заново если не дивизию, то уж по крайней мере полк, а потом дальше думать. Говоря это, «политотдел» морщился, потирал бедро — все еще болело, проклятое, ныло.
За Бугаевкой Колесников решил повернуть на Фисенково, а там, через Криничную, на Старую Калитву. Дорога была знакомая, ночью он должен быть дома. Конечно, сразу в Калитву соваться опасно, надо послать Сашку, разнюхать, как там да что. А пока побыть на Новой Мельнице, отоспаться, Лидку потискать…
Подскакал Конотопцев — с красными, воспаленными от недосыпа глазами, с ухмыляющейся, знающей что-то рожей.
— Иван Сергеевич! — негромко, перегнувшись с коня, сказал он. — Эскадрон-то у красных… тю-тю! Повернул. Начальнички сами катют.
— Да ну-у?! — не поверил Колесников. У него от этой вести радостно ёкнуло сердце. — Ах, собаки! Думают, курвы, что все Ивану Колесникову, амба, что его теперь и бояться не надо. Так, чека, пришел и мой час, прише-о-ол!
Он окинул повеселевшим взглядом понуро колышущееся войско.
— Ты вот что, Конотопцев. Ленты красные найдутся?. Нацепи-ка на шапки троим-четверым. Флаг бы еще красный… Рубаха красная есть?! Давай рубаху, на палку ее нацепи, за рукава. И песню нехай поют хлопцы какую-нибудь, шо-нибудь про Буденного, революцию… Ленты вон тем, нацепи: Маншину, Кунахову, Ваньке Руденко… Сам нарядись, за командира будешь. Паняй!
…Через полчаса в Скнаровку въехал небольшой отряд — с флагом, с красными лентами на шапках; бойцы нестройно горланили какую-то разудалую песню.
Конотопцев, ехавший первым, подвернул к ребятне с санками, окликнул девчушку с розовыми, как яблочки, щеками.
— Где тут товарищи наши остановились, не знаешь?
Девчушка повела рукавичкой.
— А вона, у Лейбы. Чай небось пьют. У него самовар есть.
— Ага, чай пьют… Та-ак…
Четверка конных поскакала к дому Михаила Лейбы, скоро оттуда донеслись выстрелы, всполошившие все село.
Выстрелы эти были сигнальными: теперь на Скнаровку из ближнего оврага волчьей стаей ринулась вся банда…
Мордовцев, вышедший уже после чаепития во двор, видел, как приближались к дому конные — с красными лентами на шапках, со странным каким-то флагом. «Чоновцы, что ли, нас догнали?» — подумал он, а в следующую минуту «чоновцы» открыли пальбу…
Выскочил во двор Бахарев с оперуполномоченным Розиным; Бахарев бросился к пулемету, но в чекистов палили уже со всех сторон, и Бахарев упал, схватившись за грудь. Упал и Розин, он был ранен в левую руку, здоровой рукой выхватил наган, отстреливался. Из дома, из окон, вели огонь. Алексеевский с уполномоченным упродкома Перекрестовым и сотрудником губмилиции Поляковым — но что значили их три нагана против десятков обрезов и винтовок!
— Мыкола, кинь-ка в хату бомбу! — отчетливо услышал Мордовцев голос за плетнем, и скоро один за другим ахнули в избе три взрыва…
Теперь бандиты навалились на ворота — те рухнули под бешеным напором, конные и пешие разъяренной толпой хлынули во двор.
— В хату! В хату, Мыкола! И ты, Иван! — тонко и зло кричал бандит с лисьей мордой. — Гляньте, может, там сховался кто? Сюда его, на свет божий!
Схватили Мордовцева, бросившегося к пулемету, заломили руки, ударили прикладом винтовки в лицо. Навалились и на Розина — тот зажимал ладонью хлещущую кровью рану.
— Раздевайтеся! — приказал им обоим все тот же, с лисьей мордой.
В одном белье Мордовцева и Розина вывели на улицу, навстречу неспешно приближающимся всадникам, среди которых выделялись двое: один — угрюмый, заросший щетиной, с белыми ножнами шашки, а другой — громадный, с вислыми рыжими усами, сидящий на лошади как-то странно, боком.
«Это и есть главари, — догадался Мордовцев, — Колесников и как его… Безручкин, что ли? А у Колесникова точно — белая шашка…»
— Ну что, Конотопцев? — строго спрашивал Колесников — он и Безручко стояли теперь перед пленниками. — Остальные где?
— Остальные уже там, Иван Сергеевич! — Сашка с хихиканьем поднял палец кверху.
— Алексеевский из них кто?
— Та не знаю, Иван Сергеевич. Мабуть, там, в хате.
— Ладно, погляжу. Документы забрали?.. Хорошо, пригодятся, глядишь. — Колесников перевел глаза на Мордовцева. — А ты, значит, военком?
— Да.
— Ну шо: победив Колесникова? А, военком? Штаны-то твои где?
Окружившие их бандиты захохотали, кто-то сзади пнул Мордовцева.
Мордовцев молчал, переступал босыми ногами на снегу. Розин качал раненую руку на весу, морщился.
— Ты гляди, Митрофан: не плачут, коммунисты, прощения не просят, а? — Колесников с иезуитской улыбкой обращался к Безручке: — Смелые, да? Гордые… Нет бы поплакать, на коленки попадать… Ну-ка, Мордовцев, подними голову повыше, а то я плохо глаза твои бачу. Шо ты их опустил? Стыдно, да? То-то, не гоняйся за Иваном Колесниковым. Та не гляди ты так, не спугаешь. Я теперь пуганый-переляканый… Дети есть?
— Кончай, собака! — сплюнул кровью Мордовцев. — Все одно, недолго тебе осталось!
— О-о!.. Грозит еще. Значит, есть детки, да? Жаль, семя останется, надо бы и их… А батьку мы зараз вот так!.. — И Колесников резко взмахнул клинком…
Розина добил Евсей; упросил Колесникова поизмываться над раненым большевиком, хотел живому отпилить голову, но не нашлось инструмента — хозяева дома да и все село в ужасе затаились. Тогда на спор с Конотопцевым клинком развалил Розина надвое левой, тоже железной рукой. Вокруг загоготали, и кони от этого рева дружно вздрогнули, заперебирали ногами. Пахло кровью…
Принесли документы убитых; Колесников и Безручко разглядывали их с любопытством, вчитывались.
— И печатка есть, Иван Сергев! — Безручко подбросил на руке бумажную коробочку, испачканную фиолетовым. — Будем теперь им на лбы штампы ставить, га?
Колесников пошел в дом, ходил среди убитых, всматривался в лица. Остановился возле Алексеевского, долго разглядывал его молодое, застывшее в последней смертной муке лицо с курчавой бородкой. Валялся рядом с Алексеевский наган, из виска все еще сочилась кровь.
«Ну вот, чека, свиделись, — думал злорадно Колесников. — Ишь, последнюю пулю себе, значит, приберег? Боялся, выходит, Ивана Колесникова…»
Колесников потоптался у трупа еще, жадно вглядываясь в открытые глаза Алексеевского; почудилось, что председатель губчека шевельнулся, потянул руку к нагану, и Колесников в страхе отскочил, схватился за клинок…
Оглянулся — не видел ли кто его трусливого прыжка, носком сапога отбил подальше наган; усмехнулся: а он бы сам не стал стреляться, не поднялась бы рука. Да как это — самого себя?!
«А я б его не стал пока убивать, — думал Колесников, уже выйдя на улицу, садясь на коня. — Я б его за собою возил, мучил, гнул бы его на свою сторону. Молодой же он был, Алексеевский, сломался бы. С л о м а л и б ы!» — скрипнул он зубами, вспомнив лесное приспособление Евсея, с помощью которого тот выворачивал пленным красноармейцам руки и ломал ноги; в следующую минуту Колесников понял, что ничего из этой затеи у него бы не вышло — был уже в его руках парень из чека…
«И кому вы нужны со своим геройством?! — все еще не мог успокоиться Колесников, трясясь теперь впереди своего войска. — Кто о вас и вспомнит? Я — как был, так и есть. А ты, вот, валяйся там, возле окна…»
И снова зябко повел плечами, поежился — не заболел ли? Чего доброго, хворать в такую пору…
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
В Старой Калитве красных не оказалось, и Колесников, выслав предварительно разведку, вошел в слободу. Было объявлено, что «утром полк уйдет», куда — никто не знал, а штабные будто воды в рот набрали. Безручко на вопросы «бойцов» похохатывал, жал круглыми плечами; Конотопцев лишь презрительно щурился и сплевывал: «А яке тебе дило? Куда командир поведет, туда и пойдешь». Резко и зло высказывался Бугаенко, из бывшего Новокалитвянского полка, теперь начштаба при Колесникове. Когда Демьян Маншин на пару с Гришкой Котляковым тоже поинтересовались у нового начальника штаба о дальнейших «походах», Бугаенко в ту же секунду рубанул: «Мы всегда будем заниматься одним делом — резать коммунистов. Понял? Резать и убивать!»
Демьян дернулся от последних этих слов Бугаенко, пожаловался потом Котлякову, что сил больше нету заниматься бандитскими делами, хватит, сколько крови пролито, а ради чего? Воевать больше нет смысла, дорожка тут одна, к расстрелу, надо бросать и идти в чека каяться — может, и простят. Гришка внимательно слушал Маншина, вроде бы даже и соглашался, но сейчас же побежал к Конотопцеву и доложил.
Демьяна стащили с печи, где он, кое-как помывшись в корыте с помощью жены, только что заснул тяжелым сном; он и не понял сначала, за что его бьют.
В штабную избу Демьяна вели трое: Евсей, Кондрат Опрышко и Стругов. Никто из них ничего не объяснял, молчком подталкивали его в спину, а Стругов, собачья порода, все норовил попасть кулаком в зубы.
Колесников со штабными, судя по всему, ложиться в эту ночь и не думали: стол ломился от бутылей и закуски, взвизгивала в соседней комнате гармошка, за ситцевой занавеской пьяно хохотала какая-то женщина. За столом восседали и калитвянские кулаки — Назаров, Кунахов, лавочник, Алексей Фролыч…
Демьян стал перед столом.
— Ну? — грозно уставился на него Колесников, и все враз стихло, даже гармошка смолкла. — Шо скажешь, Маншин? Надоело, значит, воевать, а? К бабе своей захотел?.. Так-так. А мы, выходит, свободу тебе должны добывать, лучшую жизню готовить?! Землю от коммунистов очищать!
— Да я… Я ничо́го, Иван Сергеевич, — стал оправдываться Маншин, сообразивший наконец, в чем дело. — Брякнув с горячки. Людей, кажу, богато побило, весна скоро, пахать надо.
— Один ты умный, Демьян! — гулко затрубил Назаров, и борода его запрыгала в гневе. — А командиры не понимают ничо́го, да? Коммунисты тебе напашут теперь на спине, як же!
За столом дружно загомонили.
— К стенке Демьяна, чего там! — подзуживал лавочник. — На кой ляд он нужен, такой воин!
— Шомполов ему горячих, шоб неделю зад огнем полыхал!
— Проучить его за язык!
Назаров склонился к уху Колесникова, что-то сказал. Тот кивнул терпеливо поджидавшему Евсею:
— Всыпь ему!
Евсей обрадованно и деловито сгреб Демьяна за шиворот, потащил. С порога уточнил у Колесникова:
— Як его казнить, Иван Сергеевич: шоб робыв или шоб хворав?
— Чтоб командиров своих почитал! — подал голос Безручко, и все довольно и одобрительно захохотали, замотали в согласии головами — так, политотдел, так!
Били Демьяна тут же, во дворе штабного дома. Евсей приладил к столбу проволоку, Маншина подвесили за ноги и полосовали вожжами и чем-то тупым, тяжелым. Евсей показывал Опрышке и Стругову куда бить, чтоб побольней и крови не было, а сам все ходил вокруг, приглядывал, а потом сапогом выбил Демьяну четыре зуба.
«Ладно, Иван Сергеевич, ладно, — сплевывал кровь Демьян. — Пожалел я тебя, не поверил тогда следователю, Станиславу Ивановичу, думал и вправду ты за бедняков печешься… А теперь недолго тебе над людьми измываться, недолго. Глядишь, и зачтут в чека твою смерть, простят меня…»
Домой Маншина уже не отпустили: велели умыться и поставили охранять обоз. Он стоял у саней с награбленным каким-то добром, слушал фырканье лошадей, шуршание сена и с ненавистью смотрел на ярко светящиеся в ночи окна штабного дома. Разбитые десны болели, во рту от сочащейся еще крови было солоно и горько.
Этой же ночью Колесников побывал дома. Никто из домашних не спал, слух о приходе «полка» распространился по слободе с быстротой молнии. Многие старокалитвяне сбежались на площадь у церкви, сам собою возник сход. В голос кричали женщины, жены и матери убитых, мужики, которые не были в банде, отмалчивались, прятали носы — Колесников подгребал теперь в свое войско и хромых, и кривых, всяких. Бабы проклинали войну и эту смертную бойню, которую затеяли их слобожане, ругали Колесникова с Безручкой, говорили, что хватит лить кровь, сколько горя и слез кругом… Выделялся в этом женском праведном хоре высокий молодой голос — он притягивал к себе, заставлял прислушиваться, думать. Толпа, стихийно сбившаяся у церкви, обернула сейчас растерянные, большей частью испуганные лица на этот голос, невольно потянулась на него, плотно окружая говорившую — совсем еще девчонку, в белом вязаном платке и ладном полушубке.
— Кто это? Кто говорит? — тянули шеи те, кто стоял дальше, кому не видно было девушку.
— Да Щурова это, Танька, — откликались передние. — Комсомол недобитый.
— Сам ты недобитый! Залил зенки и гавкаешь. Правильно она говорит.
— Ну, нехай пока поговорит, нехай. Мы тут уже слухали кое-кого.
— Ой, дитятко! Да что ж она, или не боится? Бандиты ж кругом.
— Цыц, Дарья! Яки ще бандиты?! Думай, шо говоришь! Освободители ваши, а ты… А Танька нехай потрепится, нехай!
— Это ты, Марко́?! — отпрянула в страхе закутанная в какую-то рвань женщина от протискивающегося вперед молодого мужика; за ним молчком лезли еще трое.
— Гончаров! Гончаров! — ледяным ветром дохнуло по толпе, и она вдруг распалась надвое, давая дорогу этим троим. Гончаров стоял теперь за спиной Татьяны Щуровой, слобожанки, дочки красного командира Петра Николаевича Щурова.
— Вас всех обманули! — звонко говорила Таня. — Колесников и его штаб — никакие это не освободители, это враги трудового крестьянина! Изверги и бандиты. Они убивают и мучают невинных людей, они хотят вернуть власть кулаков и…
Гончаров выстрелил девушке в спину, и Таня, широко раскрыв в ужасе и боли глаза, рухнула на истоптанный, грязный снег. Марко́ же и те трое, скалясь, палили в воздух из наганов и обрезов, наслаждаясь переполохом, дикой своей, разнузданной властью над обезумевшей в страхе толпой.
Повыскакивали на крыльцо дома полуодетые штабные, с колокольни, на всякий случай, полоснул поверх крыш пулемет, ахнуло еще с десяток выстрелов, потом все стихло, затаилось.
Марко́ Гончаров, ухмыляясь, стоял перед Колесниковым.
— Здоров, Иван Сергеевич!
— Здорово, Марко́! Где тебя черти носили?
— Да носили… Хе-хе-хе… Помирать кому охота, Иван Сергеевич?! От красных хоронился, чуть было не сцапали… А тут, чуем с хлопцами, шо до дому все вернулись.
— Ну, не до дому и не все, — нахмурился Колесников. — Кто в честном бою полег, а кто в камышах отсиживался да чужих баб щупал.
— Баб много, Иван Сергеевич, не обижайся, табун тебе еще пригоню. А Таньку, — он наганом показал себе за спину, — жалеть нечего, красная до пяток.
— Грехи, выходит, замаливаешь, Марко́? — усмехнулся, покуривая, Безручко.
— Выходит, — нагло уставился тот на голову политотдела. — Но к Таньке еще пяток комиссаров прибавь, без дела не сидели.
— Ладно, потом разберемся, — махнул рукой Колесников. — Холодно тут прохлаждаться, айда в дом.
…Сейчас, вспоминая все это, животный свой страх перед Гончаровым (этот не остановится перед ним, командиром, пулю всадит и не охнет), Колесников ехал к своему дому. Особого желания появляться перед родными у него не было, мать, кажется, все ему сказала тогда, на Новой Мельнице, настроила, не иначе, против него жену и сестер. Как же: муж и брат — главарь банды, убийца. Да кто бы из них был сейчас живым, если б он не сделал этого шага?! И как им объяснить, что при красных они из нищеты не вылезут, будущая коммуна, уравниловка, не позволит даже самым трудолюбивым крестьянам иметь больше других, хоть лоб расшиби! Ведь большевики прямо говорят: все равны, все одинаковы.
Домашние встретили его молчанием. На приветствие ответила одна лишь Настя, меньшая из сестер, да и то скороговоркой, с оглядом на мать. А мать — та вообще за ухваты взялась, чугунки ей понадобилось срочно ворошить!..
— Переодеться дай, — глухо сказал матери Колесников, решив, что по возвращении как следует проучит Оксану — побегает она от мужа, попрыгает под вожжами!
Он наскоро переоделся, пожевал молчком картошки с квасом и ушел не простившись. И ему никто ничего не сказал.
По указанию Колесникова выпороли и «бойца для мелких поручений» деда Зуду, за потерю бдительности. Имелся в виду побег «жинки» атамана, Соболевой, кончившийся «вынужденной мерой, убийством последней», — так было сказано в приказе, который сочинил новый начальник штаба, Бугаенко. Стругову в этом приказе объявлялась благодарность «за решительные действия, а также за точное исполнение распоряжений командира».
Пороли Сетрякова на виду, все тот же Евсей с Кондратом Опрышко, за плетнем штабного дома. Дед повизгивал в стыдобушке, дергался в одном исподнем на широкой лавке, слезно просил «Евсеюшку» не позорить его перед честным народом, но Евсей лишь посмеивался, охаживая пучком мерзлой лозы тощий дедов зад, приговаривал на каждом ударе, мол «военна дисциплина для усих одна и треба ее сполнять и старикам, и молодым».
За плетнем собралась толпа зевак, парубки улюлюкали, подбадривали Евсея и Кондрата, который сидел на Сетрякове верхом, а сердобольные бабы охали и потихоньку возмущались: да что ж это деется? Старика лупцуют…
Кончилась экзекуция совсем весело: сквозь толпу прорвалась вдруг Матрена, жена деда Зуды, выхватила у Евсея лозу, под хохот и свист парубков сама вытянула деда по спине, а потом велела ему одеваться и повела домой — военная карьера деда Зуды завершилась.
Посрамленный и униженный, Сетряков шел впереди Матрены, опустив в горе седую простоволосую голову, стыдясь смотреть на слобожан — вот тебе и коня дали, сани… Эх! Старого воробья на мякине провели!.. Сбоку деда скакал на одной ноге Ивашка-дурачок, выкрикивал обидное:
— Побил комиссаров, ага? Побил комиссаров!..
…К вечеру банда снялась из Старой Калитвы. Отдохнувший и внешне бодро выглядевший «полк» тем не менее вяло тащился по улицам слободы, покидал дома с явной неохотой. Стало наконец известно, что Колесников принял решение уйти в Тамбовскую губернию, на соединение с Антоновым, а если не получится — красные могли перерезать путь на север, — то на Украину, к батьке Махно. Можно было пойти и на юг, к Фомину, но юг Воронежской губернии крепко теперь держали чоновцы и отряды чека — незаметно, без боя, не пробиться. Да, надо идти к Александру Степановичу, в последнем письме тот пожелал «лично свидеться и обсудить план дальнейших совместных действий».
Два дня спустя с большим, хорошо вооруженным конным отрядом влетел в Старую Калитву Наумович. Последние сутки он, что называется, висел у Колесникова на хвосте — тот метался между Нижним Кисляем, Калачом и Шиповым лесом, прячась в него, как улитка в раковину. Боя Колесников явно избегал. Судя по поведению банды, она стремилась уйти из губернии, скорее всего на Тамбов, и Наумович всеми силами старался помешать Колесникову осуществить его замысел.
Отчаявшись уйти невредимым, без потерь, Колесников ринулся напролом — снова на Калач, а потом на Новохоперск, где в коротких, но кровавых стычках с чекистами потерял половину «полка», в том числе и нового начальника штаба, Бугаенко. Остатки «полка» между тем таяли на глазах — «бойцы» потихоньку разбегались, и от страха за будущую расплату, и от нежелания идти в соседнюю губернию: дома и прятаться лучше — знакомые все места, а убьют — так тоже дома.
Такие настроения в банде передал Наумовичу пленный, назвавшийся Григорием Котляковым. Он сказал, что с Колесниковым осталось человек сто пятьдесят, не больше, но это все «отпетые», эти не побегут. Себя же Котляков выдал за подневольного в банде, он-де и пальцем никого из красных не тронул, а просто так на коне скакал да самогонку лакал. Наученный горьким опытом, Наумович не поверил ни одному слову пленного, сказал Котлякову, что трибунал разберется, там все расскажешь, и отправил бандита под конвоем в Павловск. В самый последний момент хотел спросить — живой там Маншин или нет? Но не спросил, передумал.
Колесников с боем прорвался мимо Новохоперска и через деревню Алферовка, Хоперские леса двинулся на Кирсанов, к Антонову. В антоновской «армии» банда Колесникова получила наименование 1-го Богучарского полка, до марта 1921 года принимала активное участие в боевых действиях против частей Красной Армии и отрядов ЧК на территории Тамбовской и Воронежской губерний.
А Наумович вернулся в Старую Калитву; в потрепанной его записной книжке значились новые фамилии — Назаров, Кунахов, Прохоренко, Фролов, слобожанская знать, кулаки. Значились там и еще две фамилии: некий Рыкалов из Меловатки, бандитский пособник, и Выдрин, из Россоши…
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
В марте двадцать первого года в Воронежской губчека произошли большие изменения: председателем ее стал Дмитрий Яковлевич Кандыбин; отдел по борьбе с бандитизмом возглавил Михаил Иванович Любушкин, которого перевели из Киева в Воронеж по его личной просьбе — надо было довести дело, начатое Николаем Алексеевским, другом и соратником, до конца; был разоблачен и расстрелян как враг революции Сахаров, сотрудник губчека, — это он помогал Колесникову через связного Выдрина; новыми членами коллегии стали Д. Н. Ломакин, Я. Д. Рапопорт, С. А. Вторников.
В марте же снова появился в Старой Калитве и Колесников…
Свирепой, запаршивевшей в тамбовских лесах стаей ночами кружила банда Ивана Колесникова по калитвянской округе, с рассветами трусливо прячась то в глубоких, освободившихся от снега балках, то в сырых, хлюпающих под ногами дубравах близ хутора Оробинского. Останавливаться в самих хуторах и слободах стало опасно — почти в каждом селе были теперь отряды самообороны, бандитов встречали кольями и вилами, гнали прочь. Не давали покоя и конные чекистские отряды, они шли по пятам, изматывали, навязывали бои, от которых Колесников всеми силами старался уходить — с каждым днем все меньше становилось у него людей. Банда, те, кто остался, держалась на страхе: с одной стороны, всех их ждал справедливый суд — пришла пора платить за злодеяния, с другой — расправа самого Колесникова, он беспощадно расстреливал любого, кто осмеливался перечить ему или в чем-либо норовил не подчиниться. Злой, с заросшей физиономией, он вообще, кажется, перестал говорить и понимать человеческую речь, отдавал лишь отрывистые, похожие на лай команды. И ближайшие его помощники — Безручко, Гончаров, Конотопцев — тоже давно потеряли человеческий облик, раздражались по малейшему поводу, кидались на рядовых с кулаками и плетками. А раздражаться и кидаться друг на друга им было отчего: Антонов не признал за Колесниковым какого-то особого права быть при штабе своей «армии»; назначил его полковым командиром и скоро потерял интерес к воронежцам, спасал собственную, продырявленную уже во второй раз шкуру. 1-й Богучарский полк (смешно сказать, всего-то сто десять человек осталось!) был предоставлен самому себе, мотался по Тамбовской губернии и по северу Воронежской, грабил села и хутора, убивал советских работников и коммунистов по подсказке кулацких осведомителей, таких же бандюг; «бойцы», как и их командиры, дичали, превращаясь в двуногих кровожадных зверей. И все же здравый смысл самого существования, призрачной цели похода на Тамбовщину и воссоединения с Антоновым — все это остужало лихие забитые головы, заставляло думать: а что дальше? А главное, зачем?
В банде Колесникова поднялся ропот — домой пора, командиры, весна, за плуг надо становиться, в поле идти. Погуляли, хватит. Но «домой» возвращаться было страшно, там ждет не дождется чека; здесь же, на Тамбовщине, как выяснилось, никому они, воронежцы, кроме самих себя, не нужны, а самого Антонова успешно громят части Красной Армии под командой Тухачевского и отряды чека. Надеяться не на кого, воевать бессмысленно, возвращаться страшно…
В одну из холодных мартовских ночей пропал Филимон Стругов, сбежал. Телохранитель, Опрышко, остался один, Колесников не стал больше никого брать. Все чаще и чаще замечал он на себе тяжелые, угрюмые взгляды «бойцов» — что у них на уме? Что замыслили? Вон, каланча эта, Маншин, глаз с него не сводит. Не может, наверное, простить порки. Сам виноват, держи язык за зубами. А взгляд у Демьяна действительно волчий… Могло, конечно, и показаться, но надо все же сказать Кондрату, чтоб всегда был рядом, за спиной. А может, и сам Кондрат в заговоре против него? Схватили же Никиту Лебедева, эскадронного, сами «бойцы», сдали в чека…
Теперь Колесников почти не спал ночами, чутко прислушиваясь к шорохам листвы, фырканью лошадей, тихим голосам часовых. Рука его лежала на винтовке со взведенным затвором — дешево он не отдаст свою жизнь. Недовольство в банде росло, калитвяне открыто теперь требовали возвращения — «чого это мы, Иван Сергев, должны тут тамбовским волкам помогать? У нас у самих делов дома хватит…» А он знал, что́ ждет их по возвращении — арест, следствие, суд. Мало кому из них удастся отвертеться от сурового наказания, большевики не простят крови и смерти своих товарищей, зачем же самим лезть в их петли?! Но и от подчиненных теперь можно ждать всего — их глаза говорили многое.
Посоветовавшись с Безручко и Конотопцевым, Колесников решил вернуться в родные края — там еще можно рассчитывать на поддержку зажиточных крестьян, там укроют от непогоды и накормят, там дадут свежих лошадей и сена для них, и бойцы, глядишь, повеселеют…
Но оказалось, что многое переменилось за минувшую зиму, даже в самой Калитве. Дома банду встретили с холодком — никто, кажется, не собирался помогать им. Трофима Назарова, Кунахова и Прохоренко с лавочником забрали в чека, где-то держат их, что-то выясняют. Сидел у чекистов и свояк из Россоши, Выдрин, не появлялся Моргун, подевались куда-то верные люди на хуторах. На кого теперь положиться? Где можно спокойно, без огляда, переночевать, покормить и почистить коней, самому вымыть завшивевшую, месяц уже не мытую башку? У себя «дома», в отцовской избе? Или на Новой Мельнице?.. Ха! Не иначе, проснешься в объятиях чекистов…
Колесников не стал задерживаться в Старой Калитве ни часу, увел банду в лес, за Оробинский, приказал рыть землянки. Дело это было знакомое и привычное по Тамбовщине — много они там перерыли этих нор!
«Бойцы» хмуро выслушали приказание, молчком взялись за лопаты и топоры. Двое из них, не поделив приглянувшийся бугорок, вцепились один другому в бороду, разодрались в кровь; обоих их по распоряжению «политотдела», Безручко, деловито выпорол соскучившийся по делу Евсей.
К утру из нового лагеря исчез Марко́ Гончаров — подался к знакомой бабенке в Новую Калитву, где и был схвачен кем-то из слободских, передан подскочившему отряду чека. Этот же отряд скоро появился у дубравы (не иначе, Гончаров, сволочуга, указал место лагеря), погнал Колесникова в открытое поле, в степь, на Криничную и Журавку, откуда двигалась в сторону Калитвы крупная воинская часть…
— Ну шо, Иван, кажись, отвоевались, а? — нервно хохотнул Безручко, оглядывая затравленными глазами пустынное пока поле, далекие дома Криничной. Показал на них рукой: — И там делать нам нечего, Криничная поднялась против нас. Да-а… Ну шо за народ! Мы за них кровь тут проливаем, а воны… Шкуры!
— Отряд чека небольшой, разобьем его и уйдем в Шипов лес, — принял решение Колесников. — Тут нам покоя не дадут. А потом на Дон двинем, к Фомину. Казаки покрепче тамбовских брехунов, понадежнее. Да, к казакам пойдем!
«Полк», окруживший своего замурзанного, заросшего волосами командира, слушал молча — никто не возразил, но никто и не поддержал: идти так идти, хоть к казакам, хоть к самому черту в гости, все равно. И глаза на мордах вразброд — кто в гриву коня уставился, кто в землю, кто вообще глядел бог знает куда. Один Маншин, кажется, смотрел на него, да и тот ехидно посмеивался… Ну, досмеешься, рваная каланча, голытьба немытая! Вот доберемся до Шипова леса, малейшее нарушение и… — И рука Колесникова сама полезла в кобуру.
— Чекисты! — крикнул кто-то задний, указывая рукой на вывернувшуюся из-за бугра конницу, и Колесников, скомандовав «За мной!», выдернул клинок, устремился навстречу отряду. И они смяли было этот небольшой чекистский отряд, если бы…
Никто в грохоте боя, в азарте погони не расслышал того выстрела, и сам Колесников в первое мгновение не почувствовал боли — кольнуло что-то в спину, ожгло. Колесников, удивляясь себе, стал валиться на шею скачущего коня, а свет уже померк для него, и скоро рухнуло на землю бессильное, мертвое тело.
— Вот так, Иван, — пробормотал позади, метрах в тридцати, Демьян Маншин, осторожно оглядываясь — не видел ли кто, как он стрелял. — Попил нашей кровушки, хватит.
— Командира убило-о-о!.. — испуганно завопил кто-то из самой гущи атакующих, и конница смешалась, остановилась; многие же верховые бросились кто куда.
Оставшиеся поспрыгивали с коней, кольцом окружили лежащего на земле Колесникова — дергались еще его руки, и вздрагивали черные веки… Через минуту он затих, вытянулся.
— Царство тебе небесное, Иван Сергеевич, — Безручко потянул с потной головы малахай. — Отгуляв, брат.
Справа снова послышались выстрелы, из близкой лощины неслась по направлению к банде конница, и Безручко первым вскочил на коня.
— Кондрат! Опрышко! — гаркнул он. — Колесникова клади на коня, ну! Живее! В бой с красными не ввязываться! — подал он команду заметно поредевшей банде. — За мной!..
Маншин, скакавший в числе последних, выбрал момент, выстрелил коню в голову, полетел вместе с ним на влажную, пахнущую прелым листом землю. «Скачи, политотдел, без меня», — успел подумать, охнув от боли в ноге; сидел потом у лежащего, бившего копытами коня, глядя на приближающихся конных, на чем-то знакомое лицо первого всадника в кожаной куртке, с наганом в руке…
«Гражданин следователь, Станислав Иванович!» — дрогнуло сердце Демьяна, и он привстал с надеждой, стал махать руками — мол, живой я, не бросайте тут одного!..
Глухой безлунной ночью в одно из окон Колесниковых кто-то осторожно, негромко постучал.
Женщины всполошились, повскакивали с постелей.
— Кто это, мама? — подняла голову и меньшая, Настя, кинулась было отдергивать занавеску, но Мария Андреевна сурово остановила ее руку, подошла сама.
За окном темнела плечистая мужская фигура в лохматой бараньей шапке, черная густая борода сливалась с шапкой, казалось, и не человек за окном, а какое-то страшилище, привидение.
— Чего надо? — громко спросила Мария Андреевна, и человек за окном, в котором она признала наконец Кондрата Опрышко, подал знак — открой, мол, не с руки мне кричать, услышат.
В сенцах Мария Андреевна еще переспросила, кто это, и Опрышко нетерпеливо снова отозвался, шагнул в сенцы, нагнув голову в низкой притолоке, зацепив ногой громыхнувшее пустое ведро, чертыхнулся.
Мария Андреевна зажгла уже лампу; придерживая рукою стекло, стояла перед Опрышкой, смотрела на него молча и строго.
— Сидай, Кондрат, — сказала она, помедлив, не дождавшись от ночного гостя первого слова. — С чем явился в такой час?
Кондрат стянул шапку, сел, кашлянул нерешительно.
— Да с чем… Дурные вести, Андреевна. Ивана вашего убили.
Вскрикнула, зашлась плачем Настя; две другие девки, Мария и Прасковья, в белых холщовых рубахах, выглядывали из спальни, тянули голые напряженные шеи.
Мария Андреевна поставила лампу на припечек, молчала; лицо ее с сурово поджатыми губами оставалось внешне спокойным, лишь глаза потемнели, налились холодом. Осуждающе глянула на ревущую уже в голос Настю, а потом и у самой ноги не выдержали — села на лавку, в отдалении от Кондрата, застыла изваянием.
— Чуешь, шо говорю? — снова спросил Опрышко, и Мария Андреевна едва приметно и горестно кивнула — да слышу, слышу.
— Похоронить бы его надо по-людски. — Кондрат, освоившись и предполагая, видно, длинный разговор, принялся вертеть цигарку, крупно нарезанный табак сыпался меж его черных, плохо слушающихся пальцев. — Он зараз у нас в одной хате спрятан, в подполе. Гро́ши нужны: одёжу купить да на поминки. Командир все ж таки.
— Никаких гро́шей у нас нема, — сказала Мария Андреевна. — А хоть бы и были, все одно не дала бы.
— Думай, шо говоришь, Андреевна! — что-то наподобие кривой улыбки передернуло волосатую физиономию Кондрата. — Сын он тебе.
— Мои сыны в Красной Армии, — сказала она жестко. — Что Павло, что Григорий… А Иван… Нету никаких гро́шей, Кондрат. Хороните сами, раз он вам командир.
Опрышко поднялся. «Козью ножку» раскуривать не стал, сунул ее за ухо. Потоптался у порога, похмыкал в бороду, медленно о чем-то думал.
— Ну, як знаешь, Андреевна. Тебе виднее, — уронил многозначительное, тяжелое и задом выдавил дверь в сенцы, вывалился прочь, сгинул.
А на следующую ночь дом Колесниковых запылал высоким жарким костром. Умелая рука запалила сарай, катух для свиней, камышовую крышу дома. Все занялось разом, белым жутким огнем осветило Чупаховку и половину слободы, всполошило спящую Старую Калитву. Соседи бросились было на помощь — с баграми, с ведрами, — но куда там! Огонь яростно гудел в провалившейся уже крыше, жадно лизал ребра стропил, безжалостным смерчем гулял по крышам сарая и катуха, откуда едва-едва успели выгнать ревущую в страхе корову.
Прибежала вместе с другими старокалитвянами и Оксана Колесникова, кричала свекрови: «Да что ж вы стоите, мамо?! Хоть кружку воды на огонь вылейте, дом ведь горит, добро!» — а Мария Андреевна будто и не слышала ничего — стояла прямая, суровая, и огненные блики пожарища плясали на ее мокром от слез лице.
— За Ивана это, за Ивана, — шептали ее сухие, потрескавшиеся губы. — Нехай горит!..
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Кандыбин ходил по кабинету большими размеренными шагами, напряженно размышлял: через два часа он назначил заседание коллегии, вопрос был важный, актуальный — окончательный разгром банд на юге губернии. С Колесниковым, с ним лично, покончено. Вчера в Воронеж Наумович привез из Калитвы Демьяна Маншина, тот утверждает, что именно он убил Колесникова во время последнего боя у Криничной, под хутором Зеленый Яр. И место, и время совпадают с рассказом Наумовича, совпадают и детали боя. Смерть Колесникова подтверждают еще два бандита, брошенные ранеными в поле, оба они в голос заявили, что в «Ивана Сергеевича хто-сь стрельнув сзади». Судя по всему, никто не заметил, что стрелял Маншин, тот выбрал очень удобный для этого момент. Что ж, хорошо. Операция «БЕЛЫЙ КЛИНОК» дошла до своего логического конца, завершилась. Обезглавить банду — дело архиважное, жаль, что удалось сделать это только теперь, весною. Ясно, что тем же Маншиным владели сложные чувства и мысли, он долго не решался пойти на такой шаг, не сразу, видно, поверил беседе с Наумовичем, не думал, что с бандами будет рано или поздно покончено. Конечно, событий за минувшие эти месяцы произошло много, главные из них — состоявшийся в Москве Десятый съезд РКП(б), принявший партийную резолюцию о замене продовольственной разверстки натуральным налогом, — это лишило экономической почвы подстрекателей мятежей; крестьянин получил возможность развивать свое хозяйство, иметь излишки продуктов или сырья, распоряжаться ими по своему усмотрению. Резолюция была напечатана в центральных и губернских газетах, народ широко оповещен о новой экономической политике партии большевиков; изменились и настроения в бандах, многие пришли с повинной, привлечены Советской властью к исправительному труду. Пришел и Маншин, выполнив задание Наумовича, надеясь, конечно, хотя бы этим искупить свою вину… Что ж, логично. Хотя хитрил поначалу, выжидал. Впрочем, непросто разобраться во всем этом и образованному человеку, а что спросишь с бедняка, скорее всего, не умеющего ни читать, ни писать. Надо будет внимательно потом поговорить с этим человеком, почитать рапорт Наумовича. Как бы там ни было, Колесников убит именно Маншиным, надо думать, непросто было решиться ему поднять руку на главаря банды, и, возможно, им двигал не только страх за собственную жизнь…
Да, операцию «БЕЛЫЙ КЛИНОК» можно считать выполненной. От полков Колесникова остались мелкие, рассыпавшиеся по югу губернии банды, которыми командуют бывшие его приближенные, — Безручко, Варавва, Стрешнев, Курочкин… Банды эти лишились поддержки крестьянства, перестали быть политической силой, превратились в чисто уголовные, но, разумеется, не стали от этого превращения покладистей, наоборот: понимая свою безысходность, утроили зверства, не щадят ни стариков, ни детей, по-прежнему истребляют партийных и советских работников на местах. Преследовать их крупными силами — нет смысла, они чрезвычайно подвижны, осторожны, открытых боев избегают, действуют больше ночами. Теперь нужна новая тактика и, возможно, новая, тщательно продуманная операция…
Сидя уже за столом, Кандыбин выдвинул один за другим ящики, принялся рассматривать бумаги. С момента отъезда Алексеевского к ним никто не притрагивался, вообще, не открывали кабинет, и Дмитрий Яковлевич, вошедший в него с душевным волнением, осторожно стал вынимать папки, сколотые листы, аккуратно сложенные конверты.
Попался на глаза конверт со знакомым, не очень разборчивым почерком… Да, это письмо Любушкина. Они дружили с Алексеевским еще в Боброве, переписывались.
Кандыбин подержал письмо в руке — что теперь делать с ним? Сдать в архив? Но письмо частного порядка, не служебное.
Он снял трубку телефона, попросил Любушкина зайти. Минуты три спустя они сидели в креслах, по сторонам стола, и Михаил Иванович грустными глазами смотрел на давнее свое письмо, переворачивал его, вздыхал.
— Это я из Киева ему писал, Дмитрий Яковлевич, — сказал Любушкин. — К себе звал, дел там много было, думал, что больше воронежских. Да-а… А он меня сюда тянул. Эх, был бы я тогда с ними!..
Они помолчали; закурили, откинулись каждый в своем кресле, думали.
— Наумович здесь? — спросил Кандыбин.
— К трем будет, как ты велел, Дмитрий Яковлевич. — Любушкин вынул из нагрудного кармана френча часы, посмотрел. — С ночлегом пошел определяться. А Маншин у нас сидит, утром я говорил с ним.
— Веришь, что именно он убил Колесникова?
— Верю. Там, понимаешь, Дмитрий Яковлевич, не только принцип самосохранения сработал. Колесников в свое время выпороть его приказал, унизил в глазах бандитов, К тому же силой принудил взять оружие в руки, из бедняков он…
— Хорошо, разберемся, я сам с ним потолкую. А сейчас давай перед коллегией помозгуем, что будем с этими безручками-курочкиными делать? Расплодилось их, как… — Кандыбин не нашел подходящего сравнения, махнул рукой — и так понятно.
Любушкин привстал, затушил папиросу в пепельнице, полной окурков, пригладил ладонью волосы. Полноватое его и добродушное с виду лицо застыло в напряженной мысли.
— Думаю, Дмитрий Яковлевич, своего «батька́» нам надо родить. Иначе к бандам не подберешься.
— То есть?
— Есть у меня на примете человек. Коммунист, служил в свое время в Богучарском полку, командовал пулеметной командой. Сам из тех же мест, южанин.
— Так, — торопил взглядом Кандыбин.
— Если ты, в принципе, не возражаешь, Дмитрий Яковлевич, то наш отдел предлагает новую операцию — «БАТЬКО ВОРОН». Человек этот едет в Богучарский уезд, сколачивает там банду из надежных, проверенных нами людей, входит в контакт с Безручко, Курочкиным… ну, с кем получится. Разрабатываются совместные действия по «уничтожению» чекистских отрядов и «налетов» на Советы… Главное, конечно, бой им навязать, выманить из логова. Тот же Безручко теперь каждого куста боится.
— Неплохо, — кивнул Кандыбин. И повторил с одобрительными нотками: — Совсем неплохо! Ну, а кого же ты на «батька́» планируешь? Тут смелый человек нужен. Очень смелый!
Любушкин, видя, что председатель губчека живо заинтересовался будущей операцией, обрадованно улыбнулся.
— Зовут его Шматко Иван Петрович. Но давай я тебя с ним после коллегии познакомлю, вечером. Народу поменьше будет, потолкуем без свидетелей, а?
Они понимающе глянули друг на друга, встали. На столе Кандыбина зазвонил телефон, Дмитрий Яковлевич взял трубку, взглядом отпуская Любушкина.
— Да, слушаю!
Звонил Сулковский; спросил сначала о самочувствии, о том, как работается Кандыбину на новом месте… Поинтересовался, знают ли в губчека об убийстве руководителей коммуны, что образована была под Мамоном, и Кандыбин со вздохом ответил: знают и, кажется, напали на след банды.
— Кажется, — вздохнул и Сулковский. — Хватит уже нападать на следы, Дмитрий Яковлевич, надо кончать с бандами.
— Сегодня у нас коллегия по этому вопросу, Федор Владимирович. Есть еще кое-какие соображения, задумали новую операцию.
— У губкома тоже есть кое-какие предложения, Дмитрий Яковлевич. Ты бы зашел.
— Хорошо, Федор Владимирович. Когда?
— Когда?.. Да давай после коллегии вашей и заходи. Потолкуем.
Кандыбин положил трубку, подумал о том, что и сегодня раньше полуночи «домой» ему не добраться — то есть лечь отдыхать на диване в соседней с кабинетом комнате удастся, наверное, к утру: после разговора в губкоме ему надо очень серьезно поговорить с кандидатом на «батька́» — человек рискует не чем-нибудь, а головой; будет ждать и Наумович; да и бандита этого, Маншина, тоже надо сегодня расспросить — завтра его увезут в Москву, такое было распоряжение из центра…
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
С правого, крутого берега Дона, с лобастых его меловых бугров радостно смотреть на неоглядную светлую даль, на зеленое родное великолепие полей и синюю широкую ленту реки, слушать заливистые трели жаворонка, почти невидимого в знойном голубом мареве неба, вдыхать смешанный аромат полевых цветов и трав, густыми волнами плывущий над землей, сознавать себя живым, здоровым… Первозданная тишина и кажущийся покой, ослепительно белые облака, отражающиеся в чутком и нервном блеске воды, летнее уже, горячее солнце, заливающее ярким светом горизонт, — все это настроило Наумовича на философский лад, Он с полчаса уже, чуть в стороне от Кати Вереникиной, хлопочущей у прибранной, в цветах, могилы Павла Карандеева, сидел на холодном гладком камне, лицом к остроконечному простенькому обелиску и открывающемуся за ним простору, думал.
Катя упросила его хотя бы на полдня оставить дела в Мамоне, съездить к могиле Павла. Наумович согласился, понимая, что потом это время придется наверстывать, — забот все прибавлялось. Позавчера на хуторе Бабарин среди бела дня переодетые в форму красноармейцев бандиты вырезали коммунаров-первомайцев во главе с Тихоном Басовым. Бандиты были «свои», местные, никто из погибших коммунаров не поднял шума, не встревожился — доверились мирно подошедшим людям, заговорили с ними…
Следовательский мозг Наумовича два этих последних дня напряженно работал в одном направлении, спрашивал: где могут прятаться остатки колесниковских банд, кто конкретно был на хуторе Бабарин, кто подсказал бандитам о коммуне Тихона Басова, первом коммунистическом ростке новой жизни в их волости?! Кто?
Наумович поднялся, подошел к Вереникиной, стоявшей перед зеленым бугорком могилы Карандеева с отрешенным, печальным лицом. Катя — в темной жакетке, с уложенными на затылке косами — глянула на него заплаканными, далекими какими-то глазами, сказала:
— Паша, когда его мучили в Калитве, все беспокоился, мол, передайте нашим, помер честно, ничем свою родную Советскую власть не подвел… Это дед Сетряков потом рассказывал. Чем-то ему Паша наш понравился. Кстати, Сетряков при штабе у Колесникова был, Станислав Иванович, Лиду Соболеву знал… — она горько вздохнула.
Вздохнул и Наумович, не сказал ничего. Нашел он в Старой Калитве деда этого, говорил с ним. Сетряков многое знает, но запуган кем-то, помалкивает. Одно толкует: да, был при штабе, истопником, дальше печки не совался… Надо будет потом поговорить с ним еще, кое-что выяснить, уточнить. Почему Павел именно его, Сетрякова, выбрал для откровенных разговоров перед смертью? Не знает ли он, кто зарубил Соболеву, где этот человек? С чего началось восстание в Калитве, кто подбивал, мутил народ? Те же Назаров, Кунахов и Прохоренко в один голос утверждают, что смуту в Калитве затеял сам Иван Колесников, что они, зажиточные хозяева, вынуждены были подчиниться силе оружия, помогать повстанцам лошадьми и фуражом, а в душе всегда были и есть за народную Советскую власть.
— Место тут хорошее, правда, Станислав Иванович? — слабо улыбнулась Катя, отвлекая Наумовича от его мыслей. — Видно далеко. Смотрите, какая красота!
Наумович торопливо кивнул, отвернулся, пряча слезы. Положил на могилу букетик собранных им белых ромашек, поправил цветы, положенные Катей. Катя плакала открыто, вглядываясь сквозь мокрую пелену в простенькую, под стеклом, фотографию Павла, Павлуши Карандеева, прощалась с ним навсегда.
Они в грустном молчании постояли еще у могилы, тихонько потом пошли к ожидавшей их бричке. Над головами чекистов по-прежнему блистал голубой майский день, ярко светило солнце, и ничто, казалось, не напоминало о вчерашней жестокой, сотрясающей землю грозе с проливным дождем и ослепительными, рвущими тучи молниями, — тишь и благодать кругом; но над дальним урочищем громыхнуло вдруг тревожно и раскатисто, потянул верхом холодный порывистый ветер, запылил на донских берегах легкой, чуткой пылью…