который только что вернулся из Японии, где получил ранение, когда фанатики напали на британскую миссию. Человек исключительно благородный, он казался просто созданным для роли гостя в загородном доме, где мужчины наслаждались его обществом, а женщины обожали. К тому времени он еще не успел опубликовать «Пикадилли»: возможно, как раз над ним трудился; и, как все молодые люди, причастные к министерству иностранных дел, сотрудничал в журнале «Сова».[281]
Четвертый был совсем мальчик, или по виду мальчик, так как на самом деле он был на год старше Адамса. Внешним видом и повадками он напоминал как поколение спустя другой молодой человек, Роберт Льюис Стивенсон,[282] тропическую птицу с высоким хохолком, длинным клювом, стремительными движениями, испускавшую вихрь быстрых звуков и кратких смешков, — ничего общего с английским жаворонком или соловьем. Вряд ли тут было бы уместно говорить об алом попугае ара среди сов, да и вообще вряд ли его с кем-то можно было сравнивать. Милнс представил его — Алджернон Суинберн.[283] Адамсу это имя ничего не говорило. Милнс без конца откапывал новые таланты, пытаясь добиться для них признания. Он откопал и Генри Адамса, который не знал за собой никаких талантов и не видел причин для признания. Поэтому, когда Милнс, задержавшись в его комнате, сообщил, что Суинберн — автор стихов, еще не публиковавшихся, но поистине отмеченных необыкновенным даром, Адамс подумал про себя, что еще мог Милнс теперь открыть, и не откроет ли он случайно какой-нибудь дар у личного секретаря. Милнс был на это вполне способен.
В урочный час все пятеро сели ужинать; за столом царила атмосфера, обычная для клубов, где собираются мужские компании, — непринужденная и в то же время серьезная. Сначала беседа вилась вокруг Олифанта, который просто, без прикрас, рассказал о своих злоключениях, затем потекла по другому руслу, пока Милнс не счел, что настала пора выпустить Суинберна. И вот наконец после стольких лет у Адамса открылись глаза. Он нашел то, что так долго искал; мудрости это ему не прибавило, зато крайне удивило. Впервые он не почувствовал себя стесненным, потому что и остальные сидели потрясенные, изумляясь все больше и больше. Всю оставшуюся часть вечера они слушали только Суинберна, и монолог его лился все свободнее. В 1862 году даже в отсутствие дам в доме не полагалось курить, и гости выходили в конюшни и на кухню. Но Монктон Милнс, как патентованный вольнодумец, разрешил гостям курить в комнате Адамса, поскольку этот американо-германский варвар[284] все равно не знал этикета. И вот, поднявшись к нему после ужина, они — кто сидя, кто лежа — до поздней ночи внимали проникновенной речи Суинберна. Никогда, ни до, ни после, никто не достигал подобных вершин, хотя все слышали о замечательных ораторах того времени или читали о замечательных ораторах всех времен, в том числе и о Вольтере, который, по-видимому, был ближе всех к искусству Суинберна.
То, что Суинберн являет собой нечто совершенно новое по сравнению с тремя типами светских людей, представленных теми, кто был рядом с ним; что он до мозга костей своеобразен, крайне эксцентричен, невообразимо талантлив и до судорог смешон, Адамс видел и сам, но что еще в нем скрывалось, даже Милнс вряд ли сумел бы назвать. Просто не верилось, что человек может обладать такой невероятной памятью и знанием литературы античной, средневековой, современной, что он может читать наизусть пьесы Софокла и пьесы Шекспира, с любого места, вперед и назад, с начала и до конца; или Данте, или Вийона, или Виктора Гюго. Они не знали, что сказать, когда он с пафосом декламировал перед ними свои неопубликованные баллады «Фаустину», «О четырех планках гробовой доски», «Балладу о ношах», — и читал их так, словно это были книги «Илиады». Не знаменательно ли, что самым восторженным его слушателем оказался автор исключительно милых поделок, вроде «Мы бродили у ручья» и «Она казалась тем, кто видел, как они встречались…», который никогда и не думал писать в каком-то ином ключе. Необъятное сердце Милнса принимало всех и вся, включая американцев вроде юного Адамса, с их рутинными вкусами, и ушедшего от них на миллионы веков вперед Алджернона Суинберна, который мог объединить их всех своим юмором даже лучше, чем своей поэзией. Достаточно было видеть, как он представил перед ними свой первый день в семье профессора Стаббса,[285] виртуозно разыграв настоящий фарс, если не высокую комедию, — этот молодой человек, который мог с такой же легкостью сложить греческую оду или провансальскую канцону, как написать английское четверостишие.
Поздно ночью, когда компания разошлась, Стерлингу захотелось взять с собой «Королеву Розамунду», единственный пока опубликованный Суинберном томик стихов, который лежал на столе в библиотеке, и Адамс предложил проводить его, захватив сиротливо освещавшую его спальню свечу. Спускаясь по лестнице, Стерлинг, не переставая, сыпал возгласами удивления, пока наконец, достигнув нижней ступени и предела своего воображения, не остановился, воскликнув: «Нет, это какая-то помесь дьявола и герцога Аргайльского!»
Чтобы оценить это определение в полной мере, необходимо было знать обоих, а Генри Адамс знал лишь одного — по крайней мере лично, тем не менее он уловил, что для шотландца такое сочетание означало нечто грандиозное, недоступное англичанину, сверхъестественное — то, что французы называют moyena geux, или средневековое, вкладывая также значение фантасмагорического. И Стерлинг, и Милнс считали Суинберна чудом, и это очень утешало Адамса, который поначалу потерял душевное равновесие, вообразив, что Суинберн такое же естественное произведение Оксфорда, как сдобные булочки и пироги со свининой — Лондона, причина и одновременно следствие несварения желудка. Мысль, что он встретился с подлинным гением, медленно доходила до его бостонского ума, но все же наконец в него проникла.
Затем наступила расплата — не для Суинберна, чей гений сомнению не подвергался, а для бостонского ума, который даже в своих высочайших взлетах не был, увы, moyena geux. После Вальпургиевой ночи,[286] где правил Суинберн, Лонгфелло и Эмерсон показались ему ужасными, Лоуэлл вызывал сомнение, а Холмс представлялся смешным. Что мог извлечь из всего этого богатства робкий юнец, личный секретарь? Возможно, Милнс по доброте душевной полагал, что Суинберн найдет себе друга в Стерлинге, но вряд ли он мог иметь в виду, что Генри Адамс способен возбудить в том хоть какой-то интерес. Генри Адамс мог заинтересовать Алджернона Суинберна не более, чем комету Энке.[287] Что был он для него? Червяк. Соприкосновение с гением — урок наивысшего порядка: тут открываются пределы человеческого ума в одном из его аспектов. Но нельзя только получать, а дать взамен Генри Адамсу было нечего — нечего даже предложить.
Суинберн тут же подверг Генри проверке, предложив на пробу одну из своих излюбленных тем — стихи Виктора Гюго, потому что в его глазах отношение к Виктору Гюго вернее и быстрее всего прочего определяло духовный уровень человека. Французская поэзия — лучшее мерило для иностранца; чтобы оценить французские стихи, даже слушая их чтение вслух, нужно обладать знанием языка и на редкость утонченным ухом. Поэтому необходимо и то и другое, иначе нет настоящей поэзии. У Адамса не было ни того, ни другого. Он так до конца жизни и не научился получать удовольствия от декламации французских стихов и не чувствовал их величия. Но тогда ему вовсе не хотелось обнаруживать этот изъян перед Суинберном, и он попытался уклониться от настойчиво предлагаемого испытания, заговорив о своей любви к Альфреду де Мюссе.[288] Но Суинберн и слушать его не стал: Мюссе — совсем не то, птица не дальнего полета.
Адамс отдал бы весь мир, даже два, владей он ими, чтобы быть птицей такого полета, как Мюссе и тем более Гюго. Но ни его воспитание, ни его ухо ничего не могли ему подсказать, и он сдался. Суинберн предложил еще одну тему — Уолтер Сэвидж Лэндор.[289] По сути дела, это было все то же. Суинберн восхищался английским языком Лэндора, ценя в нем те качества, которые превозносил во французском языке Гюго, и Адамс снова с треском срезался, потому что, припертый к стенке, сознался — и Гюго и Лэндор ему смертельно скучны. Этим все было сказано. Тот, кто не слышит поэзии ни Гюго, ни Лэндора, — человек конченый.
Приговор был справедлив, и Адамс никогда не просил его пересмотреть. Да, его вкус оставлял желать лучшего, как, возможно, и обоняние. Убитый грубостью своих чувств и инстинктов, Генри Адамс сознавал, что он не товарищ Суинберну. Пожалуй, он только действовал бы ему на нервы и через миллионы лет все равно не сравнялся бы с ним даже в поверхностном восприятии вещей. И все же ему не раз приходило на ум: неужели он так-таки не мог ничего предложить, что стоило бы внимания английского поэта. Разумеется, робкое поклонение в роли американской букашки, которая была бы лишь счастлива, если бы знала, как выражать обожание своему кумиру, не стоило ничьего внимания. Только во Франции можно преклоняться и благоговеть, в Англии это выглядит нелепо. Даже Монктон Милнс, чувствовавший все великолепие Гюго и Лэндора, оказался почти так же беспомощен, как американский личный секретарь, когда столкнулся с ними лично. Десять лет спустя Адамс встретил Милнса на Женевской конференции,[290] куда тот прибыл прямо из Парижа и весь бурлил от восторга, что нанес визит Виктору Гюго. «Меня, — рассказывал он, — провели в большую залу, где вдоль стен сидели на стульях женщины и мужчины, а сам Гюго — в глубине на троне. Все молчали. Наконец Гюго торжественным голосом изрек следующие слова: „Quant a moi, je crois en Dieu!“