[756] лишь легким облачком коснулись Белого дома.
Год 1901-й был годом трагедий, и, как казалось Хею, он стоял в самом центре ужасных событий. Сначала летом погиб его сын Дел.[757] Вслед за трагедией с сыном произошло покушение на президента, смерть которого казалась «тем более ужасной, что все были совершенно уверены в его выздоровлении». Мир вдруг превратился в кладбище. «Для меня стало привычным хоронить». «Умирает Николей. Вчера, когда я навестил его, он меня не узнал». Среди потока писем с выражением соболезнования было и письмо от Кларенса Кинга из Пасадены, «щемяще трогательное и нежное — в его старой манере», сам же Кинг «попросту ждет, кто победит — его воля или злые силы». На Хея трагедия Кинга произвела огромное впечатление.
«Вот злая ирония судьбы! — сетовал он. — Лучший, ярчайший в своем поколении человек, одаренный столькими талантами, что никому из современников с ним не сравниться, такой неуемной энергией, что от его деятельности порою мутилось в голове, — всем, кроме слепой удачи. Несчастья преследовали его с колыбели, а радостей жизни, для которых он был создан, он так и не знал. И теперь он умирает в невыразимых страданиях — один, без ухода, в какой-то калифорнийской гостиничке. Ca vous amuse, la vie».[758] Первый пригласительный билет, врученный Адамсу еще до того, как 29 декабря он сошел на нью-йоркский пирс, был на похороны Кларенса Кинга, и после траурной церемонии ему не оставалось иного — более радостного — пути, чем в Вашингтон, где в результате крутой перемены большинство его сверстников мгновенно оказались в разряде стариков, а в первые ряды выдвинулось поколение тех, кто в его глазах все еще оставался мальчишками. И все это неизбежно разрушало социальные связи, всех их прежде соединявшие.
Ca vous amuse, la vie? Честно говоря, преподносимые жизнью уроки становились чересчур банальными. Хей, кажется, впервые в жизни был почти рад, когда Рузвельт пожелал оставить его на занимаемом посту, хотя бы потому, что тяготился бы отставкой. Адамса же ждали одни утраты. Правда, с этой стороной воспитания он был прекрасно знаком еще со школьной скамьи. Друзья у власти были для него потеряны, и он достаточно хорошо знал, что такое жизнь, чтобы не предпринимать попыток сохранить их, рискуя потерпеть полное фиаско.
Что касается Рузвельта, дело было абсолютно безнадежным. Шестидесятитрехлетние не могли принимать всерьез сорокатрехлетнего Рузвельта в его прежней ипостаси и не смогли обрести наново в нынешней. Власть в руках человека, наделенного выходящей за пределы нормы энергией, — не шутка, а кому как не друзьям Рузвельта было известно, что его неуемная, бьющая через край энергия далеко выходила за пределы нормы. Рузвельт, более чем любой другой человек, пользовавшийся известностью, выказывал признаки особого примитивного свойства, присущего и высшей материи, — свойства, которое средневековая теория приписывала богу: он был само действие. Теперь, когда он оказался в Белом доме, облеченный неограниченной властью, сочетающейся с безграничной энергией, их отношения старшего с младшим, учителя с учеником были совершенно неприемлемы; иные же были просто невозможны. Даже отношения Рузвельта с Хеем приобрели оттенок фальши, с Адамсом они прекратились сами собой. Исторические параллели не имеют нынче большой цены, но кое-какие из своих первозданных и непреложных законов человеческая природа сохранила, а даже мудрейший из «царедворцев» — сам Луций Сенека,[759] — вероятно, не совсем ясно представлял себе, какую пользу мог бы извлечь из власти своего друга и ученика Клавдия Нерона, пока Нерон, как добрый сын и ученик, не предложил ему, джентльмену за шестьдесят, самому покончить счеты с жизнью. К широкому кругу его познаний добавилось последнее: друг у власти уже не друг — и забывать об этом не следует. А наш седовласый мотылек, порхавший во времена многих мотыльковых правлений, лишь слегка опалив себе крылышки при каждом из них, теперь — хотя и пребывал в состоянии спячки девять из двенадцати месяцев в году — обрел наконец чувство самосохранения, которое, удерживая его на северной стороне Лафайет-сквер, пресекало всякое желание якшаться с президентами и сенаторами, благо он на них достаточно насмотрелся.
Те, кто стремится извлечь уроки познания в сфере моральных обязательств, неизбежно обманываются, полагая, будто власть в руках друзей принесет им пользу. Если бы Адамса попросили поделиться опытом по этой части, он счел бы своим долгом заявить, что он от подобных ситуаций только проигрывал. Власть — это яд. Ее воздействие на любого президента всегда было пагубно, главным образом потому, что сначала сказывалось в почти болезненном возбуждении, а затем приводило к реакциям и похуже, но также и потому, что ни один человеческий разум не является столь гармоничным, чтобы выдержать напряжение, которое создает обладание неограниченной властью, когда нет ни привычки к ней, ни знания, что это такое, да еще обнаруживается, что на нее посягают своры голодных волков и собак, чья жизнь целиком зависит от того, урвут ли они себе кусок. Рузвельт отличался на редкость прямым характером и руководствовался честными намерениями, но, естественно, жил в состоянии постоянного возбуждения, которое большинство людей вымотало бы за месяц. Первый год своего президенства он находился в такой непрерывной лихорадке, что другу за него становилось страшно. Проблема воздействия неограниченной власти на ограниченный ум президентов стоит внимания: ведь тот же процесс происходит и с другими членами общества, а власть над самим собой, вероятно, имеет свой предел.
В этом, по-видимому, и заключался первый и последний урок, который надлежало извлечь отсюда, но здесь мы сталкиваемся уже с психологией, а эта область уходит далеко в глубь истории и научных знаний и предстанет перед нами в иных формах. Генри Адамс извлек для себя личный урок. Рузвельт как друг был для него потерян, но это, полагал Адамс, вовсе не означало, что он непременно потеряет Хея и Лоджа, хотя результат можно было вывести с математической точностью. Что касается Хея, силы его таяли, и их приходилось экономить; в отношении Лоджа действовали иные причины закон политики. Лодж уже не подчинялся самому себе: друг президента и одновременно независимый политик, он очутился в ложном положении и, вероятно, чувствовал себя неуверенно как в том, так и в другом качестве.
По мнению Адамса, Кэбот Лодж занимал значительное место в государственном машине — гораздо более значительное, чем просто сенатор, но его значение зиждилось не на том, что он обладал контролем над исполнительной властью, а на той роли, какую играл в делах Массачусетса; но в самом Массачусетсе его положение было весьма шатким. Ни в одном другом американском штате общество не отличалось такой сложностью, а перемены не происходили с такой стремительностью. Бостонцы всегда страдали неким свойством, которое можно было бы определить словом «бостонит» и которое в своей изначальной пуританской форме происходило от слишком большой осведомленности относительно жизни своих соседей и слишком высокого мнения о себе самих. Еще много лет назад Уильям М. Эвартс разъяснил Адамсу, что Новую Англию невозможно привести к единству под эгидой уроженца Новой Англии. Эта особенность имела свои положительные последствия — например, Авраама Линкольна и Джорджа Вашингтона там обожали, — но в целом была обременительной: правила жизни и критерии Новой Англии были многообразны, плохо сочетались друг с другом и постоянно множились в числе, так что в конце концов стало невозможным поддерживать между ними какое-то равновесие. И старые правила были неимоверно сложны: Стейт-стрит и банки придерживались одного кодекса; старое конгрегационное духовенство — другого; Гарвард, у которого было мало голосов на выборах, зато сильное общественное влияние, — третьего; пришлый элемент, главным образом ирландцы, держался особняком и редко выражал одобрение кому бы то ни было; новый класс приверженцев социализма, быстро разраставшийся, обещал стать еще более обособленным, чем ирландцы. Новая сила разъединяла общество, вводя в действие независимые противоборствующие центры, пока деньги не приобрели власть делать на них все возможное, чтобы механизм не развалился. Кто же мог с полным правом представлять это общество как единое целое?!
Лодж, конечно же, был в высшей степени по душе Адамсу, однако дать ему верную оценку было куда сложнее, чем его ближайшему другу и сотоварищу, президенту. Как тип для изучения или модель для воспитания Лодж из них двоих представлял собою наибольший интерес. Рузвельтами рождаются, и воспитание тут ни при чем, тогда как Лодж был продукт воспитания воплощенный Бостон — дитя взрастившей его среды, и, пока честолюбие толкало его вверх, он в достижении своих целей, хотя и добропорядочных, был, насколько Адамс мог судить применительно к себе, неуемен. Блестящий собеседник, ненасытный книгочей, остроумный полемист, великолепный оратор, человек с ясным умом и цепкой памятью, он никогда не чувствовал себя легко и свободно и, на какой бы почве ни стоял, беспрестанно менял точку опоры, иногда мучительно напрягая мышцы, и никогда не знал, в какой выступить роли — бескомпромиссного янки, или истинного американца, или патриота в еще более «истинно американской» атмосфере, нагнетаемой ирландцами, немцами и евреями, или ученого и историка из Гарвардского университета. Англичанин до мозга костей, насквозь пропитанный английской литературой, английскими традициями и английскими вкусами, он питал отвращение к порокам и большей части достоинств французов и немцев, да и ко всему европейскому в целом, зато чувствовал себя на месте и был совершенно счастлив среди пороков и несообразностей шекспировских героев. Руководствуясь в своей деятельности то светскими правилами, то политическими нуждами; перед кем-то преклоняясь, а кого-то проклиная; возмущаясь откровенной безнравственностью, но и сам не гнушаясь вольностей политических нравов, порою злой и разочарованный, чаще любезно-добродушный, но неизменно умный политик, Лодж обладал редким достоинством — с ним было интересно. Обыкновенные деятели держались стаями, словно вороны — черные и однообразные. Лодж выделялся ярким оперением, которое, как и его полет, выдавало породу. В его словах и поступках чувствовалось сознание того, что за ним и его семьей есть прошлое, пожелай они только сказать это вслух, а возможно, и будущее, сумей они только его предугадать.