Если их ораторы и распорядители как-то проявляли себя в отношении университетских дел, то только полным к ним равнодушием. Генри Адамс ни в молодые, ни во взрослые годы не выказывал и малейшей веры в университеты и не испытывал ни грана восхищения их выпускниками, ни европейскими, ни американскими; студентом он всегда держался в стороне от колледжа и был известен только сам по себе; все же остается фактом, что сообщество заурядных людей неоднократно выбирало его для выражения их общей заурядности. В глубине души удачливый избранник, разумеется, тешил себя и их – надеждой, что они, возможно, не столь заурядны, какими себя считают. Но это только лишний раз доказывало, что они вполне друг друга стоили. Они видели в нем своего представителя – такого, какой им нужен, он в них – грозный ареопаг – многократное повторение себя самого, бесконечное отражение собственных недостатков.
Так или иначе, избрание это льстило его самолюбию, и еще как льстило, прямо скажем, глубоко волновало, и волновало бы много больше, знай он, что вторично никогда в жизни ему не окажут подобной чести. В глазах девяти десятых его сотоварищей церемония выпускного акта была самой важной в жизни колледжа, а фигура оратора в этой церемонии – самой главной. В отличие от ораторов на обычных годовых актах оратор на выпускном акте выступал из общего ряда, и соперничать с ним мог только поэт. Заполнив до отказа большую церковь, студенты, их родители, друзья, дядюшки и тетушки вместе с прочими присными обихаживали девиц лет шестнадцати-двадцати, пожелавших выставить напоказ свои летние платья и свежие щечки, и тут, в жаре, от которой плавится бронза, все они час или два слушали, как облаченные в священнические ризы оратор и поэт вещают благоглупости, какие их недолгий опыт и мягкое начальство позволяли им изрекать. Что он сказал на выпускном акте в 1858 году, Генри Адамс вскоре забыл до единого слова, да и для воспитания его ума и сердца это выступление не имело никакого значения, зато он, естественно, помнил все, что сказали о нем. Ему особенно запомнилось мнение одного из его знаменитых дядей, который отметил, что для речи столь молодого человека в ней не хватает страстности. Молодой человек – не упускавший случая извлечь урок – тут же спросил себя, считать ли отсутствие страстности (риторика не в счет) недостатком или достоинством, так как в обоих случаях это было единственное, чему учили в Гарвардском колледже и что умели выражать те сто молодых людей, которых он пытался представлять. Другое замечание, принадлежавшее некоему пожилому джентльмену, пролило больше света на конечный результат его пребывания в колледже. Достойный джентльмен отметил, что оратор «превосходно владеет собой». Воистину так! Чему-чему, а умению владеть собой Гарвард учил. На протяжении четырех лет каждому студенту приходилось ежедневно появляться перед десятками молодых людей, знавших друг друга как свои пять пальцев. Даже самый ленивый малый делал доклады в различных обществах или играл в представлениях «Маисового пудинга», не говоря уже о выполнении всякого рода регулярных заданий, выступал перед аудиторией, которой не в пример другим в его последующей жизни было известно о нем решительно все. Три четверти выпускников Гарвардского университета охотнее согласились бы говорить перед Тридентским собором или Британским парламентом, чем играть роль сэра Энтони Абсолюта или доктора Оллапода перед разряженной в пух и прах публикой «Маисового пудинга». Самообладание было сильнейшей стороной питомцев Гарвардского университета, который действительно научил их выступать в одиночку, а поэтому они с крайним удивлением взирали на выпускников европейских университетов, дрожавших от страха перед публикой. В какой мере это можно было назвать воспитанием, Генри Адамс затруднялся сказать. Сам он готов был выступать перед любой аудиторией – американской или европейской; волнение только укрепляло его нервы. А вот было ли ему что сказать людям, это уже другой вопрос. Его знания равнялись нулю. Воспитание еще не начиналось.
5. Берлин(1858–1859)
Четвертый ребенок силен своей слабой стороной. Не представляя большой ценности для семьи, он волен, если вздумается, отправиться куда угодно, и его отсутствие мало что изменит. Чарлз Фрэнсис Адамс, отец Генри, не жаловал Европу, полностью соглашаясь с общим мнением, что она ничего не может дать американцам для Америки. Какой-нибудь въедливый придира не преминет, возможно, заметить, что всеми выпавшими на долю Адамсов успехами и он, и его отец, и дед обязаны поприщу, которое открылось им благодаря пребыванию в Европе, и что, вполне вероятно, без этого обстоятельства они, подобно своим соседям, остались бы до конца жизни политиками и юристами сугубо местного значения. Строго следуя заведенным порядкам, они должны были бы сиднем сидеть в Куинси, и, надо признаться, мистер и миссис Адамс, которые, как все родители, за своих детей боялись куда больше, чем за себя, предпочли бы, чтобы их дети навсегда остались на Маунт-Вернон-стрит, не подвергая себя искушению Европой, если бы только могли полагаться на нравственное воздействие самого Бостона. Родители вообще мало знают о том, что происходит у них на глазах, тем не менее матери видят достаточно, чтобы жить в постоянной тревоге. Возможно, страх перед пороком, неизменно их преследовавший, терзал их все-таки меньше, чем страх получить невестку или зятя, которые, скорее всего, не впишутся в семейный круг. Опасность подстерегала с обеих сторон. Ежегодно то один, то другой молодой человек наносил удар родительскому сердцу, даже не выезжая из Бостона, и хотя искушения, ожидавшие дитя в Европе, были непреоборимы, необходимость уберечь его от искушений Бостона могла стать не менее настоятельной. Юноша Генри жаждал отправиться в Европу; он вел себя подобающим образом, по крайней мере, когда был на виду; соблюдал приличия, когда их нельзя было обойти; не вступал в пререкания со старшими по возрасту и званию; его нравственность, насколько можно было судить, не внушала опасений, а моральные принципы, коль скоро у него таковые имелись, не были дурными. Сверх всего, он не был сорвиголовой и умел держаться на людях с достоинством. Что он представлял собой на самом деле, никто не мог бы сказать, менее всего он сам, но, надо полагать, он был человек как человек, не хуже многих других. Поэтому, когда он обратился к своим чрезмерно добрым родителям с просьбой разрешить ему начать изучение гражданского права в немецком университете – хотя ни он, ни они не знали, что такое гражданское право и зачем ему надо его изучать, – родители покорно дали согласие и отправились на вокзал в Куинси, чтобы пожелать ему доброго пути с улыбкой, которая чем-то напоминала слезы.
Заслуживал ли Генри такой доброты, стоил ли ее – вопрос, на который ни у него, ни у них, ни у профессора Гарвардского университета не нашлось бы ответа. Так или иначе, в ноябре 1858 года он предпринял третью, если не четвертую, попытку получить образование, покинув Америку на пароходе «Персия», гордости капитана Джадкинса и компании «Кьюнард» – самом новом, самом большом, самом быстроходном судне, бороздившем тогда океан. Он был не одинок. С ним вместе отбыли несколько его однокашников, и мир казался им полным радости, пока, на третий день, этот мир – в пределах, обозримых Генри, – не попал в сильный шторм. Вот тогда-то Генри получил урок, который запомнился ему лучше всего того, чему его учили в университете, урок, преподанный девятибалльным ноябрьским ветром посреди Атлантики, который, не говоря о прочем, причинил ему невыносимые физические страдания. Шторм навел его на серьезные размышления; морская болезнь и раньше не казалась ему забавной, но теперь она соединилась со множеством разнообразных впечатлений, благодаря которым этот первый месяц его путешествия стал для него самым ускоренным курсом воспитания, какой он когда-либо проходил. Успехи в познании казались гигантскими. В конце концов он начал понимать, какая пропасть впечатлений нужна человеку даже для малой толики воспитания, но сколько их, скопившихся за день, никак на него не влияли, оставалось pons asinorum[9] туристской математики. И кто мог знать, сколько среди них было ложных и сколько могло оказаться истинными?
Наконец воскресным утром океан, «Персия», капитан Джадкинс и его самый достопочтенный пассажир мистер Дж. П. Р. Джеймс истаяли в вихрях ветра над Мерси, и их сменила более заурядная картина – ливерпульская улица, видневшаяся в ноябрьской мгле из общей залы отеля «Адельфи», за которой последовали бурные развлечения в Честере и знакомство с романтической архитектурой из красного песчаника. Миллионы американцев испытали эту смену впечатлений. На самых юных и неискушенных туристов они, возможно, и сейчас продолжают оказывать воздействие, но в те дотуристские дни, когда романтика была не картиной, а реальностью, они ошеломляли. Когда молодые американцы вышли из Итон-холла, их охватило благоговение, какое, должно быть, Диккенс и Теккерей испытывали в присутствии герцога. Одно название «Гровенор» отзывалось великолепием. Длинная анфилада высоких раззолоченных комнат, обставленных позолоченной мебелью, портреты, лужайки, сады, ландшафты, сознание британского превосходства, царившее в Англии пятидесятых, – все это действительно выделяло богатую знать, ставило ее выше американцев и лавочников. Аристократия существовала на самом деле. Как и Англия Диккенса. Оливер Твист и крошка Нелл таились в тени каждого погоста, и не как тени – они были живыми. Даже Карл I отнюдь не тенью стоял на башне, взирая на разгром своих полков. Мало что изменилось с тех пор, когда, потеряв сражение, он потерял и голову. Юный американец из восемнадцатого века, только что покинувший Бостон, счел все это частью своего воспитания и наслаждался уроками подобного рода. Во всяком случае, ему казалось, что он проникся увиденным до глубины души.
Потом была поездка в Лондон через Бирмингем и «черный район» Англии – еще один урок, требующий глубокого и верного осмысления. Погружение в прорезанную багровыми сполохами тьму, чувство безотчетного страха перед зловещим мраком, какого ни прежде,