Воспитание Генри Адамса — страница 83 из 107

Публика проявляла жгучий интерес к судьбе иностранных миссий в Пекине, словно речь шла о героях романов Александра Дюма. А между тем эта драма представляла собой куда больший интерес совсем с другой стороны: ею определялось будущее. О событиях в Пекине Адамсу было известно очень мало – столько же, сколько самым осведомленным государственным чиновникам. Как и они, он не сомневался, что над миссиями учинена зверская расправа и что Джона Хея, который по-прежнему стоял за «административную целостность» Китая, ждет такая же расправа, поскольку ему останется только наблюдать, как Россия и Германия расчленяют Китай, Америку же запрут в стенах собственного дома. В Европе девять из десяти государственных деятелей заранее считали такой финал неминуемым и не видели путей его избежать. Не видел их и Адамс и поэтому посмеивался над беспомощностью друга.

Когда же, не посчитавшись с руководящей ролью Европы, Хей неожиданно взял руководство в собственные руки, освободил миссии и спас Китай, Адамс, вместе с Европой, лишь удивленно захлопал глазами – разве что не с таким глупым видом, поскольку как историк был в этих делах достаточно сведущ. Но такого молниеносного маневра американская дипломатия еще не знала. Вернувшись 30 января 1901 года в Вашингтон, он обнаружил, что и весь мир, за редкими исключениями, повергнут в изумление, хотя и реагирует на это разумнее обычного. Действительно, когда Хей, оттеснив Европу, поставил во главе цивилизованных стран Вашингтон, мир на мгновение оторопел, но, подчиняясь инстинкту послушания, согласился принимать и исполнять его указания; когда же первый шок прошел, общество, почувствовав силу и изощренность осуществленного хода, разразилось бурными аплодисментами. И тотчас вся дипломатия девятнадцатого века с ее стычками и драчками отошла в область предания, и теперь американцы краснели, когда им напоминали о недавнем подчиненном положении. История вступила в новую эру.

Натура артистическая, Хей не мог не почувствовать, с каким артистизмом провел свой маневр, и успех не замедлил сказаться на его самочувствии, зарядив свежими силами: успех был для него, как и для большинства людей, тонизирующим средством, а неудача – ядом; но неприятностями, как всегда, дарила его Америка. Успех удвоил напряжение. При президенте Маккинли дипломатический корпус стал самым многочисленным в мире; поддержание дипломатических связей требовало все больше усилий, но штаты госдепартамента лучше работать не стали, а трения в сенате усилились. Вооружившись «Дневниками» Джона Куинси Адамса, которые тот вел восемьдесят лет назад, Хей подсчитал, что сопротивление сенаторов, если мерить его потраченными на пустые дебаты днями и усилиями, возросло примерно в десять раз. А ведь государственный секретарь Дж. К. Адамс считал, что с ним дурно обходятся! Хей радостно заявил, что его попросту убивают, и всеми силами это доказывал: иной раз даже не выходил на прогулку.

Но в настоящее время дела шли отменно, и неуправляемая команда Хея не слишком ему досаждала: Паунсфот по-прежнему тянул воз, благополучно минуя крутые повороты, Кассини и Холлебен помогали сенату чинить неприятности, где только можно, правда, без особого вреда, а ирландцы в силу своей неуемной кельтской натуры противодействовали даже самим себе. Благодаря добродушному нраву любезные ирландцы не умели подолгу вести войну, зато немцы, по-видимому, делали все возможное, чтобы напитать политическую атмосферу недоброжелательностью и даже ненавистью, а это ни в коем случае не входило в планы Хея. Ему и без того приходилось напрягать все силы, чтобы преодолевать внутренние трения, и он меньше всего желал ссориться с иностранными державами. Правда, в пользу иностранцев можно было по крайней мере сказать, что они, как правило, чиня демарши, знали, почему это делают, и не сворачивали с избранного пути. Кассини, например, много лет, и в Пекине и в Вашингтоне, никак не маскируясь, проводил свою политику – политику, столь же мало соответствующую линии его шефа, как и Хея; выступая с возражениями, он придерживался всегда одного и того же курса, преследовал одни и те же неблаговидные цели. А вот сенаторы могли обосновать свои возражения крайне редко. На каждую сотню людей всегда находится несколько упрямцев, которые обязательно выступают против чего-то, а причину для своего протеста изобретают задним числом. Сенат в этом смысле ничем не отличался от университетского совета, с той лишь разницей, что там приток новых членов, как правило, мешает подобным деятелям превратиться в диктаторов, препятствующих осуществлению необходимых мер. В сенате же одним-единственным голосом можно было приостановить принятие закона, а в комитетах закрыть дебаты.

Политика Хея, стремившегося разрешить одно за другим все разногласия и прекратить все споры с иностранными державами, неизменно вызывала обструкцию, и преодолеть ее можно было – если вообще можно было преодолеть – лишь долготерпением и поддержкой со стороны президента. Победа доставалась не слишком дорогой ценой, если не считать физической усталости, которой она стоила Хею и Паунсфоту, Руту и Маккинли. О серьезных взаимных обязательствах не могло быть и речи: ни один сенатор не пожертвовал бы и пятью долларами в своем штате ради того, чтобы в соседнем приобрели пятьсот тысяч. Правда, когда иностранная держава изъявляла готовность предложить благоприятные условия, у Хея появлялся шанс представить на рассмотрение сената очередной договор. Во всех таких случаях приходилось тратить бездну времени и сил.

«Жизнь весела и ужасна! – смеялся Хей. – Шеф обещал сенаторам места во всех наших консульствах. Теперь они явятся ко мне и ни за что не поверят, что вакансий нет и не было. В отместку они зарежут мне все договоры – один за другим. Тридцать четыре процента – крикуны и горлопаны – проголосуют против. У меня есть лишь одно спасение: сказаться больным на весь оставшийся срок. Я у критической черты, и culbute[65] для меня уже не за горами».

Хей не раз вспоминал своего приятеля Блейна, а мог бы вспомнить и всех остальных своих предшественников: все одинаково настрадались. Но для Адамса как историка в их страданиях заключался главный интерес – единственный яркий и трагический элемент в политической жизни, невольно заставлявший изучать такие фигуры, как Аарон Бэрр и Уильям Б. Джайлс, как Колхун, Уэбстер и Самнер вкупе с сэром Могучим Мозгляком – Джеймсом М. Мэзоном и театральными гаерами вроде Роско Конклинга. Сенат вполне заменял Шекспира, предлагая вниманию публики подлинных Брутов и Боллингброков, Джеков Кедов, Фальстафов и Мальволио – бесконечный ряд разновидностей человеческой природы, каких больше нигде не увидишь, захватывающе интересных и тогда, когда они убивали друг друга, и тогда, когда вели себя с наивностью школьников. «Жизнь весела и ужасна!» Хей сохранил чувство юмора, хотя смеялся все реже и реже; он сознавал всю сложность и сопротивление той громадной массы, которой пытался управлять. И горько сетовал, что под ее воздействием превращается в истукана – фигуру истинно сенаторскую, но лично ему противную. Старого друга Адамс терял; оставался наставник, у которого от сложностей и многообразия нового мира и у самого ум заходил за разум.

Для человека, который в возрасте за шестьдесят все еще жаждет воспитать и образовать себя, подобные несообразности, мелкие и крупные, не имели большого значения – разве только как мера массы и движения. Практический ум и практический человек, считал Адамс, в силу своей природы не загадывает о предстоящих переменах в политике или экономике дальше ближайших пяти-десяти лет. Во всей Америке едва насчитывалось с полдюжины имен тех, кто слыл смотрящим хотя бы на десяток лет вперед. Историку же, желающему исследовать прошлое и будущее, необходимо иметь обзор по крайней мере на два поколения. А если он хочет исследовать будущее, ему необходимо представить себе некий мир, который будет существовать спустя полстолетия после того, в каком живет сам. А потому каждый историк – иногда бессознательно, но всегда неизбежно – задается вопросом: сколько еще способна продержаться та или иная устаревшая система? Ему необходимо охватить мысленным взглядом по крайней мере одно поколение, чтобы отразить последствия изменившихся условий в полном объеме. Таким образом, цель историка – произвести триангуляцию на возможно более широкой основе до той дальней точки, которую он в состоянии различить. А это всегда уводит далеко за видимую линию горизонта.

Человеку практического склада подобная задача кажется абсурдом, и на сегодняшний день он, возможно, прав; но как бы то ни было, у историка нет иного выбора, кроме как следовать в одиночестве избранным путем. Даже среди собратьев по профессии мало кто может ему помочь, и вскоре он оказывается одиноким путником на стезе, уводящей его все глубже и глубже в чащу, где сумерки коротки, а тени густы. Хей буквально падал с ног от усталости. Но Кинг, измотанный еще сильнее, свалился первым. Весной он остановился на час в Вашингтоне повидаться с друзьями. Был весел, шутил, что врачи ссылают его из-за легких в Аризону. Все трое знали, что близится конец, и только не знали, кто будет первым; но устраивать театр и делать вид, будто готовы умереть, не хотели, поэтому единственный выход, как это ни глупо, видели в стоицизме. Non dolet, Paete[66]. Что уж тут лицедействовать – стыдно!

Ни для Адамса, ни для Хея жизнь уже не сияла радостью, и часть ее совсем померкла, когда Кинг ушел от них навсегда. Но у Хея была семья и честолюбивые помыслы, Адамс же мог лишь одиноко влачиться – беспомощный, усталый, с затуманенными от слез глазами – по еле заметной тропе в темнеющих прериях воспитания. Единственное, что двигало им, – желание успеть, прежде чем свалится сам, достичь той точки, откуда он сможет заглянуть на много лет вперед. Ему смертельно хотелось увидеть немного света в конце пути, словно не было этих тридцати лет блуждания во тьме, и у входа в последнее и единственное в жизни пристанище вновь попасть в объятия Кинга. Время сокращалось с ужасающей быстротой, и сознание, что он знает так мало, а другие так много, убивало надежду.