Воспитание Генри Адамса — страница 88 из 107

Новый Тейфельсдрек – даром, что намного старше прежнего, – не лучше его разбирался в прошлом и прозревал будущее, но испытывал такое же полное замешательство. От векового ледяного барьера до Каспийского моря с тех пор, когда впервые необоримой стеной стали ледник и инерция, тянулась, рассекая Европу, длинная линия, рассекая и его собственные силовые линии.

Чем меньше турист знает, тем меньше наделает ошибок: ведь не станет же он рассчитывать, что сумеет толковать о том, чего не знает. В прошлом веке он возил с собой рекомендательные письма и стремился как можно больше узнать; сегодня он знает, что никто ничего не знает; ему нужно знать слишком много, а незнание – мать учения. И Адамс вновь отправился на юг, а по пути заехал в Киль, Гамбург, Бремен и Кельн. Достаточно было взгляда, чтобы убедиться – перед ним была Германия, какой ее еще не знало человечество. Гамбург стал вполне американским городом, почти таким же, как Сент-Луис. За сорок лет по-сельски зеленый Дюссельдорф пропитался угольной пылью не хуже Бирмингема. Рейн 1900 года так же мало походил на Рейн 1858-го, как на Рейн времен салических франков. В Кельне, теперь крупнейшем железнодорожном узле, возвышался собор, который по своей безликости вполне годился для Чикаго. Тринадцатый век, тщательно отчищенный, каталогизированный и запертый на замок, демонстрировался туристам в качестве редкого экспоната, на манер находок из времен неандертальского пещерного человека. Рейн выглядел современнее Гудзона, и это неудивительно: угля на Рейне добывалось во много раз больше. Но все это мало что значило по сравнению с теми коренными изменениями, которые произошли в германских силовых линиях.

В 1858 году североевропейская равнина и область Дуная на юге еще носили явные следы того, что по ним проходили доисторические пути из Азии к Атлантическому океану. Торговые пути шли по дорогам вторжений, и Кельн все еще был местом привала между Варшавой и Фландрией. Повсюду на севере Германии ощущалась близость России – даже больше, чем Франции. В 1901 году русский дух полностью испарился, не пахло и Францией, тем паче Англией или Америкой. Пахло только углем – угольный дух, такой же, как в Бирмингеме и Питтсбурге, царил над всем Рейном и проник уже в Пикардию – Рейн производил ту же силу, а сила эта производила таких же людей – такой же образ мышления, те же потребности и желания. Для шестидесятитрехлетнего человека, не питавшего даже надежды заработать себе на жизнь, эти три месяца воспитания и образования оказались самыми насыщенными и трудными за всю его жизнь, а Россия – самым крепким орешком из всех, какие он пытался раскусить. Но результат, каким он виделся ему из Кельна, представлялся стоящим потраченных усилий: картина прояснилась. От Хаммерфеста до Шербура на одном берегу Атлантического океана, от Галифакса до Норфолка – на другом раскинулась великая империя, и правил ею великий император – Уголь. Политические и личные амбиции могли рвать ее на части и делить на куски, но власть и империя оставались едины. Здесь воцарилось единство. А за пределами этой империи лежала Россия, где господствовала более древняя и, возможно, более надежная сила, опиравшаяся на вечный закон инерции.

Соотношение этих двух сил с каждым годом представляло для Адамса, даже в личном плане, все больший интерес. Вся масса русской инерции неудержимо двигалась на Китай, а Джон Хей стоял у нее на пути. Пока кормило власти оставалось в руках графа Витте, Хей был в безопасности. Но если Витте падет, зашатается и Хей. Оставалось только сидеть смирно и наблюдать за политикой графа Витте и господина Плеве.

28. На вершине познания(1902)

В Америке всегда легко переживали трагедию. Американцы слишком заняты, чтобы останавливать работу своего общества мощностью в двадцать миллионов лошадиных сил, и попросту закрывают глаза на трагические события, которые в средние века надолго омрачили бы сознание людей; мир учится видеть в политическом убийстве своеобразную форму истерии, а в смерти – невроз, который следует лечить покоем. Три чудовищных политических убийства, которые повергли бы в ужас и кровожадных Евменид, лишь легким облачком коснулись Белого дома.

Год 1901-й был годом трагедий, и, как казалось Хею, он стоял в самом центре ужасных событий. Сначала летом погиб его сын Дел. Вслед за трагедией с сыном произошло покушение на президента, смерть которого казалась «тем более ужасной, что все были совершенно уверены в его выздоровлении». Мир вдруг превратился в кладбище. «Для меня стало привычным хоронить». «Умирает Николей. Вчера, когда я навестил его, он меня не узнал». Среди потока писем с выражением соболезнования было и письмо от Кларенса Кинга из Пасадены, «щемяще трогательное и нежное – в его старой манере», сам же Кинг «попросту ждет, кто победит – его воля или злые силы». На Хея трагедия Кинга произвела огромное впечатление.

«Вот злая ирония судьбы! – сетовал он. – Лучший, ярчайший в своем поколении человек, одаренный столькими талантами, что никому из современников с ним не сравниться, такой неуемной энергией, что от его деятельности порою мутилось в голове, – всем, кроме слепой удачи. Несчастья преследовали его с колыбели, а радостей жизни, для которых он был создан, он так и не знал. И теперь он умирает в невыразимых страданиях – один, без ухода, в какой-то калифорнийской гостиничке. Ca vous amuse, la vie[75]». Первый пригласительный билет, врученный Адамсу еще до того, как 29 декабря он сошел на нью-йоркский пирс, был на похороны Кларенса Кинга, и после траурной церемонии ему не оставалось иного – более радостного – пути, чем в Вашингтон, где в результате крутой перемены большинство его сверстников мгновенно оказались в разряде стариков, а в первые ряды выдвинулось поколение тех, кто в его глазах все еще оставался мальчишками. И все это неизбежно разрушало социальные связи, всех их прежде соединявшие.

Ca vous amuse, la vie? Честно говоря, преподносимые жизнью уроки становились чересчур банальными. Хей, кажется, впервые в жизни был почти рад, когда Рузвельт пожелал оставить его на занимаемом посту, хотя бы потому, что тяготился бы отставкой. Адамса же ждали одни утраты. Правда, с этой стороной воспитания он был прекрасно знаком еще со школьной скамьи. Друзья у власти были для него потеряны, и он достаточно хорошо знал, что такое жизнь, чтобы не предпринимать попыток сохранить их, рискуя потерпеть полное фиаско.

Что касается Рузвельта, дело было абсолютно безнадежным. Шестидесятитрехлетние не могли принимать всерьез сорокатрехлетнего Рузвельта в его прежней ипостаси и не смогли обрести наново в нынешней. Власть в руках человека, наделенного выходящей за пределы нормы энергией, не шутка, а кому как не друзьям Рузвельта было известно, что его неуемная, бьющая через край энергия далеко выходила за пределы нормы. Рузвельт, более чем любой другой человек, пользовавшийся известностью, выказывал признаки особого примитивного свойства, присущего и высшей материи, свойства, которое средневековая теория приписывала богу: он был само действие. Теперь, когда он оказался в Белом доме, облеченный неограниченной властью, сочетающейся с безграничной энергией, их отношения старшего с младшим, учителя с учеником были совершенно неприемлемы; иные же были просто невозможны. Даже отношения Рузвельта с Хеем приобрели оттенок фальши, с Адамсом они прекратились сами собой. Исторические параллели не имеют нынче большой цены, но кое-какие из своих первозданных и непреложных законов человеческая природа сохранила, а даже мудрейший из «царедворцев» – сам Луций Сенека, – вероятно, не совсем ясно представлял себе, какую пользу мог бы извлечь из власти своего друга и ученика Клавдия Нерона, пока Нерон, как добрый сын и ученик, не предложил ему, джентльмену за шестьдесят, самому покончить счеты с жизнью. К широкому кругу его познаний добавилось последнее: друг у власти уже не друг – и забывать об этом не следует. А наш седовласый мотылек, порхавший во времена многих мотыльковых правлений, лишь слегка опалив себе крылышки при каждом из них, теперь – хотя и пребывал в состоянии спячки девять из двенадцати месяцев в году – обрел наконец чувство самосохранения, которое, удерживая его на северной стороне Лафайет-сквер, пресекало всякое желание якшаться с президентами и сенаторами, благо он на них достаточно насмотрелся.

Те, кто стремится извлечь уроки познания в сфере моральных обязательств, неизбежно обманываются, полагая, будто власть в руках друзей принесет им пользу. Если бы Адамса попросили поделиться опытом по этой части, он счел бы своим долгом заявить, что он от подобных ситуаций только проигрывал. Власть – это яд. Ее воздействие на любого президента всегда было пагубно, главным образом потому, что сначала сказывалось в почти болезненном возбуждении, а затем приводило к реакциям и похуже, но также и потому, что ни один человеческий разум не является столь гармоничным, чтобы выдержать напряжение, которое создает обладание неограниченной властью, когда нет ни привычки к ней, ни знания, что это такое, да еще обнаруживается, что на нее посягают своры голодных волков и собак, чья жизнь целиком зависит от того, урвут ли они себе кусок. Рузвельт отличался на редкость прямым характером и руководствовался честными намерениями, но, естественно, жил в состоянии постоянного возбуждения, которое большинство людей вымотало бы за месяц. Первый год своего президенства он находился в такой непрерывной лихорадке, что другу за него становилось страшно. Проблема воздействия неограниченной власти на ограниченный ум президентов стоит внимания: ведь тот же процесс происходит и с другими членами общества, а власть над самим собой, вероятно, имеет свой предел.

В этом, по-видимому, и заключался первый и последний урок, который надлежало извлечь отсюда, но здесь мы сталкиваемся уже с психологией, а эта область уходит далеко в глубь истории и научных знаний и предстанет перед нами в иных формах. Генри Адамс извлек для себя личный урок. Рузвельт как друг был для него потерян, но это, полагал Адамс, вовсе не означало, что он непременно потеряет Хея и Лоджа, хотя результат можно было вывести с математической точностью. Что касается Хея, силы его таяли, и их приходилось экономить; в отношении Лоджа действовали иные причины – закон политики. Лодж уже не подчинялся самому себе: друг президента и одновременно независимый политик, он очутился в ложном положении и, вероятно, чувствовал себя неуверенно как в том, так и в другом качестве.