Воспоминания. 1848–1870 — страница 4 из 50

Всем стало неловко; Иван Николаевич принужденно засмеялся, а Корсаков спокойно вышел из комнаты, насвистывая какую-то французскую песню.

Живо помню также нашего доброго генерал-майора Карла Карловича Торкеля; мы, дети, были очень привязаны к нему, любили его открытое, доброе лицо, его голубые, вечно улыбающиеся глаза; у него была большая рана на ноге, так что он всегда ходил с костылем; он любил, чтобы я его водила, и говорил, что мы идем как Эдип с Антигоною; не знаю почему, я краснела и не любила, когда он говорил это при взрослых.

Карл Карлович жил во флигеле, построенном по его собственному плану, очень близко от нашего дома; над входною дверью висела крупная надпись «Mon Repos». Флигель этот состоял из четырех крошечных комнат; но как ни мал был домик, Карл Карлович чувствовал себя в нем полным хозяином, и это радовало и тешило его, как ребенка. В маленьком палисаднике возле дома он пил в летнее время кофе поутру и чай после обеда, но обедать ходил всегда в «большой дом», как он его называл. Обыкновенно он усаживался на стуле в зале, я проворно подвигала другой стул для его больной ноги, которую он не мог держать на весу.

Карл Карлович имел особенность ужасно громко чихать; тетушки рассказывали, что им бывало очень неловко, когда еще в Москве Торкель сопровождал их в театр, потому что его чиханье обращало не раз особое внимание публики на их ложу, и однажды ему даже аплодировали. Дома, когда он собирался чихать, он посылал предупредить мою мать и бабушку, которую он очень любил и называл своею «государыней».

Тетя Марья Алексеевна была необыкновенно привязана к своей матери; на именины или рождение она устраивала ей какой-нибудь сюрприз, а вечером иллюминацию; шифр именинницы на масляной бумаге изготовлял наш друг Торкель, мы заучивали какие-нибудь стихи по-русски или по-французски, сцены из трагедий Расина; пока я была еще слишком мала, чтобы запомнить что-нибудь, для меня все-таки шили какой-нибудь костюм, чтобы мне не было обидно. В дни приготовлений обедали в официантской, а залу запирали; в ней настилали пол для маленьких актеров, устраивали занавес, убирали всю залу гирляндами из цветов; иногда, забывшись, бабушка отворяла дверь в залу и поспешно запирала ее, говоря: «Я ничего не видала».

К торжественному дню съезжались соседи; а как хорош был Карл Карлович в эти дни! Белые воротнички его белой как снег рубашки туго накрахмалены, на нем синий фрак с бронзовыми пуговицами, седые волосы с серебристым отливом тщательно приглажены, голубые глаза торжественно улыбаются, в руках у него букет или какой-нибудь подарок своей работы – недаром он немец. Забывая свою застенчивость, я подаю ему руку и не без гордости веду к имениннице; там, сказав свое приветствие и вручив подарок, он садится и отдыхает, прежде чем отправиться на свое обычное место в залу…

По соседству жила Александра Петровна Струйская; моя бабушка очень любила ее за ум и любезность; имение ее, Рузаевка, находилось всего в 15 верстах от Яхонтова. Рассказывали, что весь околоток трепетал перед ее мужем, Николаем Петровичем Струйским; он был человек очень сердитый и вспыльчивый, держал верховых, которые день и ночь разъезжали и доносили ему всё, что делалось, кто проезжал через Рузаевку и куда. Тогда он приказывал привести проезжающего, иногда милостиво отпускал его, а иногда, случалось, заставлял беседовать с собой, и лишь только что-нибудь ему не понравится, сделает знак людям, проезжего схватят и потащат в тюрьму, где однажды долго высидел какой-то исправник. Струйский запирал таким образом разных мелких чиновников, заседателей и приказных, но дворян не трогал.

В саду, недалеко от великолепного господского дома, находилось высокое, тоже каменное здание, которое и служило тюрьмой; окна были только вверху и то с крепкой железной решеткой; говорили, что когда этот злодей умер, кажется, в 1800 году, жена его выпустила из тюрьмы много несчастных; будто человек до трехсот, хотя число это, вероятно, преувеличено. Николай Петрович Струйский писал стихи, хотя очень плохие, восхваляя в них Екатерину II; дед мой рассказывал, что императрица прислала ему бриллиантовый перстень, чтобы он более стихов не писал.

Нас изредка возили в Рузаевку к старушке Александре Петровне Струйской; к ней собирались ее внуки, с которыми мы играли и бегали по саду. Дом, в котором она жила, был очень большой, мрачной наружности; комнаты от высоких и узких окон казались также угрюмы; в двух гостиных мебель была с бронзовою отделкою на ручках и ножках, обитая малиновым штофом и всегда под белыми чехлами; везде висели фамильные портреты; в углублении большой гостиной, над диваном, висел в позолоченной раме портрет самого Николая Петровича в мундире, парике с пудрою и косою, с дерзким и вызывающим выражением лица; а рядом, тоже в позолоченной раме, – портрет Александры Петровны Струйской, тогда еще молодой и красивой, в белом атласном платье, в фижме, с открытой шеей и короткими рукавами.

Из гостиной вела дверь на балкон; по широким ступеням его мы спускались в большой, тоже очень мрачный сад, разбитый на правильные аллеи; вдали от дома располагался лабиринт, который нас забавлял и пугал отчасти, потому что нелегко было из него выбраться.

Внуки страшного Николая Петровича подводили нас к тюрьме, которая тогда (в 1836 году) представляла ряд развалин; в стенах виднелись обрывки железных цепей.

– Ваш дедушка в цепях держал своих заключенных? – спрашивали старшие из нас.

– Конечно, прикованными к стенам, а то бы они ушли, – весело и с некоторою гордостью отвечали внуки.

У Николая Петровича Струйского было много детей; двое из сыновей его печально кончили свое поприще: один был сослан в Сибирь за убийство дворового человека, другой был сам убит крестьянином. Это произошло в голодный год; крестьянам было очень тяжко, многие питались одною мякиною и дубовой корою. Александр Николаевич запрещал своим крестьянам ходить по миру, а сам не давал им достаточно хлеба. Однажды он воротил крестьянина Семена, которого встретил с сумою; через день или через два дня поехал в поле, и ему опять попался навстречу тот же крестьянин… В самый полдень лошадь его пришла домой без седока; послали верховых узнать, что случилось, и нашли помещика в поле с отрубленною головою.

Некоторое время не знали, кем он убит, наконец догадались, что это сделал, вероятно, тот самый Семен, с которым он встретился два дня тому назад. На эту мысль навело следующее обстоятельство: у крестьян существует обычай надевать чистую рубашку исключительно по субботам, после бани; Семен же сменил рубашку в четверг, в день убийства Александра Николаевича. Это была единственная, но весьма веская улика против Семена; после сделанного ему допроса он сам во всем сознался.

От семьи Струйских, по боковой линии, произошел известный поэт Александр Полежаев.

В семи верстах от Яхонтова расположено большое базарное село Исса, где нам показывали довольно просторную землянку, состоявшую из двух маленьких комнат; в ней скрывался Емельян Пугачев. Не знаю, существует ли эта землянка теперь.

Упомяну здесь кстати, что к нам ездило семейство Шуваловых. Имение их находилось за Саранском, и потому они гостили у нас подолгу. Однажды нас возили к ним; там я видела главу семьи – Николая Ивановича Шувалова; это был совершенно седой молчаливый старик. Рассказывали, что Пугачев в его присутствии велел повесить его отца и мать; ему было в то время не более семи-восьми лет, но так как он был грамотный, то Пугачев взял его к себе в писцы. Николай Иванович так был поражен ужасным зрелищем, что навсегда остался испуганным и мрачным.

Вспоминая свое детство, я часто переношусь мысленно к тому дню, когда нас посетил в Яхонтове пензенский архиерей Амвросий. Почему этот день воскресает в моей памяти особенно ярко и живо? Потому ли, что я была поражена пением нежных детских голосов архиерейских певчих, или потому, что этим днем заканчивается то безоблачное время, когда несчастия не касались еще нашей семьи, – не знаю.

Лето 1838 года было необыкновенно жарким; в комнатах было нестерпимо душно; к нам съехались соседи со всех концов уезда и встречали архиерея на крыльце; дамы целовали у него руки. У преосвященного Амвросия было умное и хитрое лицо; он сам служил обедню, его певчие пели в церкви, переполненной народом. После обедни все возвратились в дом; дамы ужасно суетились, ухаживали за архиереем, и только одна бабушка держала себя с достоинством, была приветлива и любезна.

Все разместились в гостиной, куда и мы с сестрою вышли перед обедом; архиерей разговаривал с моим отцом, который сказал ему, между прочим, почтительно улыбаясь: «Вот что плохо, преосвященный, крестьян-то не учат Закону Божьему; они очень суеверны, а религии вовсе не знают, о Евангелии и не слыхивали; ведь мы ваше стадо, вы должны печься о нас, грешных».

Амвросий усмехнулся…

Во время обеда хор архиерейских певчих пел «Многая лета». Как я помню бабушку в этот день! Образ ее, как живой, проносится перед моими глазами. Она была небольшого роста, с высоким лбом необычайно красивой формы, с маленькими, как смоль черными глазами, живыми и в то же время серьезными; c правильными чертами лица; одета она была всегда в темное платье, сверху накинута была турецкая шаль; всегда в белом чепце, из-под которого виднелась черная шелковая шапочка, тщательно скрывавшая седые волосы. В движениях ее, в словах, во всех приемах проглядывали простота, достоинство и какая-то спокойная грация. Бабушку везде уважали и дорожили ее мнением; когда она говорила, всё смолкало.

Бабушка очень любила пение, и в этот день была особенно довольна и весела. Архиерей отправился дальше с певчими и со всею своею свитою; он объезжал всю губернию.

На другой день бабушка не совсем хорошо себя чувствовала и не встала; нас не пустили к ней. Нам хотелось играть как всегда, но мы видели, что взрослые что-то очень серьезны, и старались подладиться под общий тон. Бабушка всегда была слабого здоровья, однако никогда не лежала целый день в постели, это-то и тревожило всех; как обыкновенно в таких случаях, говорили, что она простудилась в церкви; жар подтверждал это предположение; ночью сделался бред, а под утро ее не стало.