Симона де БовуарВоспоминания благовоспитанной девицы
«Воспоминания благовоспитанной девицы» были написаны на основе юношеских воспоминаний и являются первой частью автобиографической трилогии, включающей также книги «Сила зрелости» (1960) и «Сила вещей» (1963). Впервые книга вышла в издательстве «Галлимар» в 1958 году.
Издание осуществлено в рамках программы “Пушкин ” при поддержке Министерства иностранных дел Франции и посольства Франции в России.
Ouvrage réalisé dans le cadre du programme d’aide a la publication Pouchkine avec le soutien du Ministère des Affaires Etrangères français et de l’Ambassade de France en Russie.
Simone de Beauvoir Mémoires d’une jeune fille rangée
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Я родилась 9 января 1908 года, в четыре часа утра, в комнате, обставленной белой лакированной мебелью и выходящей на бульвар Распай. На семейных фотографиях, сделанных следующим летом, я вижу молодых дам в длинных платьях, в шляпах, украшенных страусовыми перьями, и мужчин в канотье и панамах: все они улыбаются какому-то младенцу. Это мои родители, дед, мои дядья и тетки, а младенец — я сама. Отцу было тридцать лет, матери — двадцать один, и я была их первенцем. Переворачиваю страницу в альбоме: мама держит на руках младенца, но это уже не я; я наряжена в плиссированную юбку и берет, мне два с половиной года, а младенец — моя новорожденная сестра. Судя по всему, я ревновала, но недолго. Насколько себя помню, я всегда гордилась тем, что старшая: первая. В наряде Красной Шапочки, с корзинкой в руках — пирожок и горшочек масла — я чувствовала, что интересней, чем лежащее в колыбели дитя. У меня была принадлежащая мне младшая сестра: сама я этому существу не принадлежала.
От своих первых лет я сохранила лишь смутное впечатление чего-то красного, черного и теплого. Красной была квартира, красными были ковер, столовая в стиле Генриха II, гофрированный шелк на застекленных дверях и бархатные шторы у отца в кабинете; мебель в этой священной пещере была из черной груши. Я забиралась в нишу под письменным столом, пряталась от света; там было сумрачно и тепло; красный цвет ковра слепил мне глаза. Так прошло мое самое раннее детство. Я смотрела, щупала, изучала мир из укрытия.
Надежностью своего повседневного существования я была обязана Луизе. Она одевала меня по утрам, раздевала вечером и спала со мной в одной комнате. Она была молода и лишена красоты и загадочности, поскольку жила лишь для того — во всяком случае, я так считала, — чтобы нянчить меня и мою сестру. Она никогда не повышала голос, никогда не ругала меня без особой нужды. Ее спокойный взгляд оберегал меня, когда я делала куличики в Люксембургском саду или качала куклу по имени Бландина, спустившуюся с небес однажды на Рождество с целым чемоданчиком приданого. Когда наступал вечер, Луиза усаживалась рядом со мной, рассказывала истории и показывала картинки. Ее присутствие было для меня столь же необходимо и воспринималось мной столь же естественно, как земля под ногами.
Моя мать, недосягаемая, изменчивая, вызывала во мне влюбленный восторг: я устраивалась у нее на коленях, в благоухании нежных объятий, и осыпала поцелуями ее молодую гладкую кожу; иногда она появлялась ночью около моей кроватки, прекрасная как картинка, в пене зеленых кружев, украшенных сиреневым цветком, или в своем сверкающем черном платье. Когда она сердилась, то делала «страшные глаза»; я боялась этого гневного блеска, лишавшего ее лицо красоты. Мне нужна была ее улыбка.
Что до отца, то его я видела редко. Каждое утро, зажав под мышкой портфель, набитый неприкосновенными бумагами, которые назывались «документы», он отправлялся во «Дворец». Он не носил ни бороды, ни усов, и глаза у него были голубые и веселые. Возвращаясь вечером домой, он приносил маме пармские фиалки, родители целовались и смеялись. Со мной отец тоже смеялся; мы с ним пели «Серую машину» или «У ней была из дерева нога», и я млела от изумления, когда он доставал у меня из-под носа монетку в сто су. Отец меня забавлял, я радовалась, когда он со мной возился, но сколько-нибудь определенной роли в моей жизни он не играл.
Главной задачей Луизы и матери было меня кормить; это не всегда оказывалось легко. Ртом я воспринимала мир гораздо интимней, нежели глазами и руками. Я не могла принять его целиком. От безвкусных вязких каш, клейкой овсянки, протертых супов слезы выступали у меня на глазах; маслянистость жира, склизкая внутренность раковин вызывали во мне протест. Я рыдала, кричала, меня рвало. Мое отвращение к еде было на редкость устойчивым, так что мама с Луизой отчаялись меня переломить. Зато я упоенно пользовалась привилегией детства, для которого красота, роскошь и счастье относятся к категории съедобного; я замирала перед кондитерской на улице Вавен, зачарованная прозрачным сверканием засахаренных фруктов, приглушенными переливами мармелада, цветочной пестротой красной, зеленой, оранжевой, лиловой карамели: я вожделела пестроты красок не меньше, чем тех наслаждений, которые они сулили. Часто мне везло, и вожделенное созерцание заканчивалось реальным блаженством. Мама толкла в ступке засахаренный миндаль, смешивала его с желтым кремом; розовый цвет карамели расходился восхитительными полутонами: моя ложка утопала в солнечном закате. В те вечера, когда у родителей бывали гости, огни хрустальной люстры повторялись в зеркалах гостиной. Мама садилась к роялю; одна дама, задрапированная в тюль, играла на скрипке, наш кузен — на виолончели. Я надкусывала хрустящую корочку фруктов из миндального теста, пузырик света лопался у меня на языке, наполняя рот соком черной смородины или ананаса: тогда мне принадлежали все цвета и все огни, газовые шарфы, кружева, бриллианты; весь праздник целиком становился моим. Райские реки из молока и меда никогда не казались мне притягательными, но я завидовала госпоже Тартинке{1} с ее спальней, устроенной внутри сдобной пышки. Если бы мир, в котором мы живем, весь был съедобный, как легко было бы в нем жить! Уже когда я стала взрослой, меня порой одолевало желание ощипать и съесть цветущий миндаль или откусить кусочек от карамельно-миндального заката. Неоновые вывески на фоне темного нью-йоркского неба казались мне огромных размеров лакомствами, которые, увы, невозможно проглотить.
Еда была не только познанием и завоеванием, но и первейшей из моих обязанностей. «Ложечку за маму, ложечку за бабушку… — говорили мне. — Ешь, а то расти не будешь». Меня прислоняли к стене в передней, проводили над головой черту и сравнивали ее с предыдущей; оказывалось, что я выросла на два-три сантиметра. Меня поздравляли, я страшно этим гордилась. Иногда, правда, мне вдруг делалось страшно. Солнце ластилось к навощенному паркету и лакированной мебели. Я смотрела на мамино кресло и думала: «Когда-нибудь я не смогу больше сидеть у нее на коленях». И внезапно из ниоткуда выплывало будущее, которое превратит меня в кого-то другого, кто будет говорить «я», но мной уже не будет. Я уже предугадывала рабство, самоотступничество, самозабвение и все мои многочисленные смерти. «Ложку за дедушку…» И все же я ела и гордилась тем, что расту. Я вовсе не собиралась оставаться всю жизнь малышкой. Должно быть, для меня это была серьезная проблема, потому что я во всех подробностях помню большую книжку с картинками, которую мне читала Луиза: историю Шарлотты. Однажды утром Шарлотта обнаружила на стуле подле своей кровати розовое сахарное яйцо, почти такое же большое, как она сама. Это яйцо мне тоже казалось соблазнительным. Оно походило на живот и на колыбель одновременно, и в то же время было съедобным. Шарлотта перестала есть всякую другую еду и только грызла свое яйцо; теперь она уменьшалась день ото дня. Как-то она едва не утонула в кастрюле с водой; в другой раз кухарка по ошибке выбросила ее в помойное ведро, и крошку утащила крыса. Но ее спасли. Шарлотта была напугана и горько раскаивалась; она начала есть и уписывала все подряд с такой жадностью, что пухла как на дрожжах. Наконец она превратилась в шароподобное чудище, и мать отвела ее к врачу. На меню, предписанное доктором, я смотрела с умеренным аппетитом: в книжке были нарисованы чашка шоколада, яйцо в мешочек и подрумяненная котлетка. В конце концов Шарлотта снова становилась собой, и я, живая и невредимая, выпутывалась из этой истории, в которой успевала побыть и козявкой, и дородной матроной.
Я продолжала расти и уже знала, что обречена на одиночество. Утешения я искала в собственном отражении. По утрам Луиза накручивала мои волосы на палку, и я с удовлетворением созерцала в зеркале свое обрамленное локонами лицо. Брюнетки с голубыми глазами не так часто встречаются, сказал мне кто-то, — и я поняла, что ценится то, что редко. Друзья родителей подпитывали мое тщеславие: они делали мне вежливые комплименты, хвалили мои достоинства. Я любила прижиматься к пушистому меху, к шелковистым дамским корсажам. Мужчины вызывали во мне иные чувства: их усы, запах табака, низкие перекаты голоса, сильные руки, отрывающие меня от пола, внушали уважение. Во что бы то ни стало я старалась их заинтересовать: принималась дурачиться, затевала возню, ловя их реакцию, которая должна была вырвать меня из тисков моего младенческого небытия и доказать, что я действительно существую в их недоступном взрослом мире. Однажды вечером к нам зашел приятель отца: я наотрез отказалась есть тушеный салат и упрямо отталкивала от себя тарелку. Уехав отдыхать, он прислал родителям открытку, где пошутил в мой адрес: «А что Симона, по-прежнему обожает тушеный салат?» Написанное имело для меня еще больший вес, чем сказанное: я ликовала. В следующий раз мы встретили месье Дарделя у входа в Нотр-Дам-де-Шан. Я была готова к веселому подтруниванию с его стороны, пыталась привлечь к себе внимание — никакой реакции. Я удвоила усилия — меня заставили замолчать. Тогда я с горечью поняла, насколько эфемерна слава.