Правда, такого рода разочарования случались не часто. Любое событие у нас в семье сопровождалось пространными комментариями; мои рассказы охотно выслушивали, мои слова повторяли. Бабушки-дедушки, тети-дяди, кузены и кузины — вся наша бесчисленная родня убеждала меня в моей значимости. Более того: целый сонм неземных существ склонялся надо мной с заботливым участием. Едва я начала ходить, мать привела меня в церковь; она показала мне восковые, гипсовые и просто написанные на стене фигуры: это были младенец Иисус, Господь Бог, Пресвятая Дева и ангелы. Один из них, подобно Луизе, специально был приставлен ко мне, чтобы за мной следить. Мое детское небо светилось мириадами добрых, внимательных глаз.
На земле обо мне неустанно пеклись родные моей матери: мои бабушка и тетка. У бабушки были розовые щеки, белые волосы и бриллианты в ушах; она сосала пастилки для горла, твердые и круглые, которые зачаровывали меня своей многоцветной прозрачностью. Я любила бабушку за то, что она старая; я любила также тетю Лили, потому что она была молода. Как маленькая, она жила со своими родителями, и от этого казалась мне доступней, чем другие взрослые. У деда было красное лицо, блестящая лысина и серая щетина на подбородке. Он исправно качал меня на кончике ноги, но у него был такой хриплый голос, что я никогда не знала, шутит он или ругается. Каждый четверг я ходила к ним на второй завтрак. Бабушка подавала к столу всякие лакомства: слоеные пирожки, сладкие груши, пышные воздушные пирожные. Когда трапеза оканчивалась, дед садился в штофное кресло и дремал, а я забиралась под стол и тихонько играла. Потом дед уходил, и бабушка доставала из буфета металлический волчок: пока он крутился, на него надо было бросать кольца из разноцветного картона. Позади свинцовой фигурки, которую называли «папаша Колик», бабушка зажигала что-то в белой чашечке, и над ней начинал куриться коричневатый дымок. Мы с бабушкой играли в домино или в карты, иногда в бирюльки. Столовая казалась мне тесной и душной, так много в ней было вещей: она походила скорее на антикварную лавку. На стенах не оставалось ни сантиметра свободного пространства: всё сплошь гобелены, фаянсовые тарелки, картины невероятного колорита; на одной из них среди вороха зеленой капусты валялась убитая индюшка. Столики были покрыты бархатом, плюшем или гипюром; в медных кашпо томились аспидистры. От всего этого мне делалось тоскливо.
Иногда тетя Лили выводила меня гулять; уж не знаю, по какому случаю, но несколько раз мы ходили с ней на скачки. Однажды с трибун Иссиле-Мулино мы увидели покачивающиеся в небе бипланы и монопланы. С тетей Лили мы ладили прекрасно. Одно из самых ранних и радостных моих воспоминаний — это как мы ездили с ней в Шатовиллен, на Верхнюю Марну, к одной из бабушкиных сестер. Престарелая тетя Алиса в незапамятные времена потеряла мужа и дочь и теперь, одинокая и глухая, доживала свой век в огромном доме, окруженном садом. Городок был маленький, с узкими улочками и низенькими домами; он казался картинкой из детской книжки. Ставни с вырезанными сердцами и трефами держались на петлях в виде разнообразных фигурок; дверные молотки имели форму руки. Огромные ворота распахивались в парк, по которому бродили лани; в зарослях дикого шиповника тонула каменная башня. Местные старые девы были со мной приветливы. Мадемуазель Лиза угощала меня пряниками-сердечками. А у мадемуазель Марты был стеклянный ящик с волшебной мышью; в специальную щелочку надо было просунуть бумажку с написанным вопросом; мышь пробегала по кругу, тыкалась носом в одну из ячеек, и там вас ждал ответ, напечатанный на листке бумаги. Но что приводило меня в совершенный восторг, это разрисованные углем яйца — получалось, будто такими их несли куры доктора Масса; поскольку находила я их сама, то впоследствии убежденно заявляла недоверчивой подруге: «Да я их собирала собственными руками!» В тети-Алисином саду мне нравились аккуратно подстриженные тисовые деревья, благочестивый запах букса, а в беседке — предмет столь же восхитительный по своей невозможности, как, скажем, мясные часы: то был каменный стол — кусок скалы в роли мебели. Однажды утром разразилась гроза. Мы с тетей Лили играли в столовой, как вдруг в дом ударила молния. Это было настоящее событие, и я преисполнилась гордости: всякий раз, как со мной случалось что-нибудь необычное, я чувствовала, что не просто какая-нибудь заурядная девочка. Знала я и более изысканные радости. На стене одного из дворовых строений выросли цветки ломоноса; как-то утром тетя Алиса подозвала меня строгим голосом: один цветок был сорван и валялся на земле. В этом преступлении обвинили меня. Я отлично знала, что рвать цветы в саду строго запрещено, и, поскольку была не виновата, стала оправдываться. Тетя Алиса мне не поверила. Тогда за меня горячо вступилась тетя Лили. Она являлась представительницей моих родителей и единственная имела право меня судить. У старой Алисы все лицо было в родинках; она казалась мне одной из тех злых волшебниц, что мучают маленьких детей; я с интересом наблюдала, как силы добра сражаются за меня против клеветы и несправедливости. По приезде в Париж репутация моя была окончательно восстановлена: родители-бабушки-дедушки глубоко возмутились и разом приняли мою сторону.
Я была очень жизнерадостным ребенком: меня холили, баловали, я радовалась бесконечному разнообразию мира. И все же что-то во мне было не так. В припадке ярости я вдруг могла броситься на пол и, посинев, забиться в конвульсиях. Мне было три с половиной, мы завтракали на террасе большой гостиницы в Дивон-ле-Бен; светило солнце. Кто-то дал мне пурпурную сливу, и я начала сдирать с нее кожицу. «Не надо», — сказала мама; я с воплями упала на цементный пол. В другой раз я вопила все время, пока мы с Луизой шли по бульвару Рас-пай, потому что меня увели из сквера Бусико, где я делала куличики. В подобные моменты ни гневный взгляд матери, ни строгий голос Луизы, ни выходящее за рамки обыденности вмешательство отца, — ничто не достигало моего сознания. Я орала так громко и так подолгу, что порой в Люксембургском саду меня принимали за истязаемого ребенка. «Бедная крошка!» — сказала мне одна дама, протянув конфетку. В ответ я пнула ее ногой. Этот случай наделал много шуму; одна из моих теток, толстая и усатая, не чуждая сочинительства, написала даже рассказ в детский журнал «Примерная куколка». Я испытывала то же благоговение перед напечатанным текстом, что и мои родители: когда Луиза читала мне теткин рассказ, я почувствовала, что кое-что значу; через некоторое время, правда, мне сделалось не по себе. Тетка писала: «Частенько бедная Луиза горько плакала, сокрушаясь о своих овечках». Но Луиза никогда не плакала; у нее не было овечек, и меня она любила. Да и как можно сравнивать маленькую девочку с овцами? С этого дня я начала подозревать, что литература имеет к реальности весьма отдаленное отношение.
Потом я часто спрашивала себя, почему случались и что значили эти приступы. Думаю, отчасти их можно объяснить моей неукротимой жизненной силой и экстремизмом, который я так никогда и не изжила до конца. Отвращение доходило у меня до рвоты, страстные желания разрастались до навязчивых идей; между тем, что я любила, и тем, что не любила, зияла пропасть. Я не могла с равнодушием принять провал из полноты в пустоту, из блаженства в гадливость. Если он казался мне неизбежным, я смирялась; вещь сама по себе никогда не вызывала во мне протеста. Но я не желала подчиняться неосязаемой силе, заключенной в словах: когда я слышала небрежно брошенные «нужно» или «нельзя», мгновенно разрушавшие то, к чему я стремилась или чем собиралась насладиться, я бунтовала. Неожиданность приказов и запретов, встававших на моем пути, доказывала их необоснованность: вчера я содрала кожицу с груши — почему сегодня нельзя ободрать сливу? Почему нужно отрываться от игры именно в эту минуту? На каждом шагу меня подстерегали ограничения, необходимость которых я не могла понять.
За каменной неумолимостью тяготевшего надо мной закона я чувствовала головокружительную пустоту и с душераздирающими криками проваливалась в эту бездну. Цепляясь за землю и дрыгая ногами, я пыталась противопоставить живой вес моего тела невесомому могуществу этого нестерпимого гнета. Я желала сделать его материальным. Меня хватали и запирали в темный чулан, где среди щеток и метелок для пыли я могла сколько угодно биться о настоящие стены. Все ж лучше, чем сражаться с невидимой волей. Я знала, что это ни к чему не приведет. Я была побеждена уже в тот момент, когда мама забирала из моих рук сочащуюся сливу, а Луиза совала в сумку мои лопатку и формочки; тем не менее я не сдавалась. Я довершала собственное поражение. Мои припадки и слепившие меня слезы останавливали время, разрушали пространство, уничтожали разом объект моего желания и препятствия, его от меня отдалявшие. Я падала во тьму бессилия; все исчезало, кроме моего беззащитного Я, которое прорывалось в истошных криках.
Взрослые не только не считались с моей волей — они делали меня жертвой собственного восприятия. Иногда их сознание было льстивым зеркалом, в другой раз оно оказывалось хуже колдовства. Взрослые могли превратить меня в вещь, в зверушку. «Какие красивые икры у этой малышки!» — заметила одна дама и наклонилась меня пощупать. Если бы только я умела сказать: «Какая дура эта дама — принимает меня за собачку!» — я была бы спасена. Но в три года я чувствовала себя безоружной перед умильным голосом и плотоядной улыбкой и в ответ лишь бросалась оземь с дикими воплями. Позже я научилась защищаться, но и требования мои возросли. Меня глубоко оскорбляло, когда со мной обходились как с маленькой; я мало знала и мало что могла, но тем не менее считала себя полноправной личностью. Однажды, шагая по площади Сен-Сюльпис за руку с моей тетей Маргерит, которая не очень-то понимала, о чем со мной говорить, я вдруг подумала: «А какой она меня видит?» Я испытала острое чувство превосходства: я-то знала, какая я внутри, а она — нет. Она была введена в заблуждение моим неразвитым телом и даже не подозревала, что внутри я такая же, как все взрослые. Я поклялась себе, что когда вырасту, ни за что не забуду, что в пять лет ребенок — уже сложившаяся личность. Своей снисходительностью взрослые перечеркивали мою индивидуальность, оскорбляли меня. Я была ранима, как калека. Если бабушка поддавалась, играя со мной в карты, или если тетя Лили задавала мне слишком легкую загадку, у меня начиналась истерика. Иногда мне казалось, что взрослые играют комедию; я слишком верила им и не догадывалась, что комедия нужна не столько для меня, сколько для них самих: я полагала, что все сговорились, чтобы надо мной посмеяться. Как-то в конце обеда дедушка решил со мной чокнуться — я забилась, точно в припадке падучей. В другой раз Луиза, увидев, что я забегалась, взяла в руки платок промокнуть мне лоб — я принялась злобно отбиваться, потому что ее жест показался мне наигранным. Как только у меня возникало подозрение, обоснованное или нет, что, пользуясь моей наивностью, от меня хотят чего-то добиться, я вставала на дыбы.