кто мог вскружить мне голову. Пусть однажды я растаю в руках мужчины, но я должна сама выбрать день, когда это произойдет, и оправданием моему решению будет безумная любовь. Эту рациональную гордыню питали мифы, сформированные моим воспитанием. Я лелеяла собственную душу, эту сверкающую чистотой облатку; в моей памяти все еще жили образы испачканного горностаевого меха, оскверненной лилии; не преображенное пламенем страсти, вожделение пятнало душу. Кроме того, я была экстремисткой: мне нужно было все или ничего. Уж если я полюблю, то на всю жизнь; в этой любви будет участвовать и тело, и сердце, и рассудок, и все мое прошлое. Я отказывалась собирать по крохам чувства и наслаждения, не имеющие отношения к этому моему призванию. По правде говоря, у меня не было случая испытать прочность моих принципов: никто не пытался их поколебать.
Мое поведение соответствовало моральным нормам моей среды, но принимала я их с большой оговоркой: я считала, что мужчины должны подчиняться тем же требованиям, что и женщины. Тетя Жермена в завуалированных выражениях сетовала моим родителям на то, что Жак чересчур целомудрен. Мой отец, большинство писателей и вообще все в один голос твердили, что юноши должны «нагуляться»; со временем они женятся на молодой особе своего круга, а пока пусть себе развлекаются с девицами низшего ранга: лоретками, гризетками, модистками, белошвейками. Мне претил этот обычай. Я часто слышала, что низшие сословия не имеют морали: распутство белошвеек или цветочниц казалось мне естественным, я его принимала; я испытывала симпатию к бедным молодым женщинам, которых авторы романов охотно наделяют самыми трогательными чертами. Но их любовь с самого начала обречена: неизбежно настает день, когда любимый, подчинясь капризу или практическим соображениям, бросает их и женится на девице благородных кровей. Я была демократкой, но при этом романтиком; меня возмущало, что только на том основании, что они мужчины и что у них есть деньги, представители сильного пола позволяют себе играть чужим сердцем. С другой стороны, я восставала потому, что чувствовала себя невестой в белоснежном платье и не видела никаких оснований признавать за моим партнером права, которых сама я была лишена. Наша любовь может стать необходимой и всеохватной только в том случае, если он сохранит для меня то же, что я храню для него.
Кроме того, я требовала, чтобы сексуальная жизнь по своей сути и для всех без исключения была делом серьезным, иначе мне пришлось бы пересматривать собственные нравственные устои, а так как в тот момент я была не готова к переменам, это неизбежно привело бы меня в сильное замешательство. Поэтому я упорствовала наперекор общепринятому мнению и считала, что от обоих партнеров надо требовать одинакового целомудрия.
В конце сентября я поехала на неделю погостить к одной подруге. Прежде Заза несколько раз приглашала меня в Лобардон, но трудности дороги и мой еще нежный возраст мешали осуществлению этого замысла. Теперь мне было семнадцать, и мама согласилась посадить меня в поезд, прямиком идущий из Парижа в Жуаньи, где меня должны были встречать. Одна я путешествовала впервые; я собрала волосы в пучок и надела серую фетровую шляпку; гордая своей свободой, я все же чуть-чуть волновалась; на станциях я внимательно следила за тем, кто садится в вагон: мне совсем не хотелось оказаться в купе один на один с каким-нибудь незнакомцем. На перроне меня ждала Тереза. Это была понурая девочка из семьи, потерявшей отца: мать и шесть ее дочерей влачили теперь безрадостное существование; Тереза была младшей. Набожная и сентиментальная, она задрапировала свою комнату каскадами белого муслина; Заза, узнав об этом, улыбнулась. Тереза завидовала моей относительной свободе; кажется, я олицетворяла для нее все радости мира. Лето она проводила в большом кирпичном загородном доме, красивом и мрачном, окруженном невероятной красоты лесом. Среди холмов, покрытых виноградниками, и высоких стройных деревьев я увидела совершенно новую для себя осень: лиловую, рыжую, красную, с разбросанными повсюду золотыми пятнами. Гуляя, мы говорили о новом учебном годе; Тереза добилась разрешения посещать вместе со мной занятия по литературе и латыни. Я намеревалась учиться не щадя сил. Папа хотел, чтобы я сочетала филологию с правом, «которое всегда может пригодиться»; но в Мериньяке я полистала «Гражданский кодекс», и мне сделалось скучно. Зато мой преподаватель точных наук уговаривал меня продолжать занятия математикой; эта перспектива пришлась мне по вкусу. Диплом по математике я собиралась готовить в Католическом институте. Что касается литературы, то по совету месье Мабийя нас определили посещать уроки в институте, который возглавляла в Нёйи мадам Даньелу: таким образом, наши отношения с Сорбонной сводились к минимуму. Мама переговорила с мадемуазель Ламбер, главной сотрудницей мадам Даньелу; та заверила, что если я и дальше буду заниматься с прежним усердием, то могу в конце концов получить звание агреже. Пришло письмо от Зазы: мадемуазель Лежён писала ее матери, предупреждая о грубом реализме греческих и римских классиков; мадам Мабий ответила, что реализм ей видится менее опасным для юного воображения, чем ловушки романтизма. Наш будущий преподаватель литературы Робер Гаррик, убежденный католик и человек столь высокой духовности, что сомневаться в его словах не приходилось, подтвердил месье Мабийю, что можно получить степень лиценциата, не погубив свою душу. Выходило, что все мои желания сбывались: передо мной открывалась новая жизнь, и я опять собиралась делить ее с Зазой.
Новая жизнь; другая жизнь. Я волновалась больше, чем когда шла в нулевой класс. Лежа на ковре опавших листьев, пьянея от пламенеющих оттенков виноградника, я повторяла эти строгие слова: лиценциат, агреже. И разом все барьеры, все стены падали. Я шла под высоким небом сквозь подлинный мир. Будущее переставало быть только надеждой: я почти касалась его. Еще четыре-пять лет учебы, и я смогу своими руками строить собственную жизнь. Это будет прекрасная история, которая, по мере того как я буду ее себе рассказывать, будет превращаться в реальность.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Я ознаменовала начало новой жизни, поднявшись по ступенькам библиотеки Сент-Женевьев. Там отныне я усаживалась в читальном зале для женщин, за большим столом, покрытым, как в школе Дезир, черным молескином, и погружалась в «Человеческую комедию» или «Мемуары благородного человека»{133}. Напротив меня, под сенью широкополой шляпы, украшенной птицами, восседала незамужняя особа зрелого возраста, которая листала старые подшивки «Журналь офисьель»; она что-то бормотала себе под нос и смеялась. В то время вход в библиотеку был свободный, и в залах собиралось немало сумасшедших и бездомных; они разговаривали сами с собой, напевали, грызли корки; один из них, с бумажной треуголкой на голове, бродил все время взад-вперед. Я чувствовала себя бесконечно далеко от школьных классов: наконец-то я вступила в настоящий человеческий мир. «Свершилось! Я студентка!» — радостно повторяла я. На мне было клетчатое платье, у которого я сама подшила подол; оно было новое и скроено по моей фигуре. Я куда-то ходила, что-то делала, рылась в каталогах и думала, что очень симпатично в нем выгляжу.
В тот год у нас в программе были Лукреций, Ювенал, «Гепгамерон»{134}, Дидро; если бы в определенных вопросах я осталась столь несведущей, как того желали родители, мне пришлось бы пережить шок. Неожиданно родители спохватились. Однажды, когда я занималась в папином кабинете, ко мне вошла мать и села напротив; она замялась, покраснела и произнесла: «Есть некоторые вещи, которые тебе следует знать». Я тоже покраснела и быстро ответила: «Я их знаю». Мать не стала выяснять источник моей осведомленности; к нашему взаимному облегчению разговор на том и кончился. Несколько дней спустя она позвала меня к себе в комнату и, преодолевая неловкость, спросила, «как у меня обстоит дело с религией». Сердце мое заколотилось: «В общем-то, — сказала я, — с некоторых пор я не верую». Мать изменилась в лице. «Бедная моя девочка!» — проговорила она. Она встала и закрыла дверь, чтобы сестра не слышала продолжения; с мольбой в голосе мама попыталась привести какие-то доказательства существования Бога, потом бессильно развела руками и остановилась, едва не плача. Я сожалела, что причинила ей боль, но почувствовала большое облегчение: наконец-то я смогу жить с открытым лицом.
Как-то вечером, выходя из автобуса 8, я увидела около дома машину Жака: за несколько месяцев до этого он купил себе небольшое авто. Я стремглав взлетела по ступенькам. Теперь Жак реже заходил к нам; мои родители не могли смириться с его литературными вкусами, а ему, наверно, надоела их язвительность. Отец был убежден, что монополия на талант принадлежит кумирам его юности и мода на современных и иностранных авторов — чистой воды снобизм. Альфонса Доде он ставил бесконечно выше Диккенса; когда при нем говорили о русском романе, он лишь пожимал плечами. Один студент Консерватории, репетировавший с отцом пьесу М. Жанно «Назад к земле», воскликнул однажды в безудержном порыве: «Да перед Ибсеном надо склониться до земли!» Отец в ответ расхохотался: «А я вот не склоняюсь!» Любые нефранцузские произведения литературы — английские ли, славянские или скандинавские — казались отцу невыносимо скучными, сумбурными и ребячливыми. Что до писателей и художников авангарда, то они «цинично спекулировали на человеческой глупости». Отцу нравилась непринужденность некоторых молодых актеров: Габи Морле{135}, Френе{136}, Бланшара{137}, Шарля Буайе{138}. Зато эксперименты Копо