Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 4 из 78

Вскоре я забыла Сандри и этот случай: он меня удивил, но по-настоящему не тронул. Черная магия слов была бессильна надо мной, если не достигала сердца.

Мама надела новое платье модного темно-оранжевого цвета «танго». Луиза поделилась с соседской горничной: «Видали, как хозяйка-то вырядилась? Вот уж оригиналка!» В другой раз Луиза болтала в холле с дочкой консьержки, когда на третьем этаже мама села за фортепьяно и запела. «Ну вот опять, — сказала Луиза, — опять хозяйка надрывается». «Оригиналка», «надрывается». Для моих ушей эти слова звучали чудовищно: каким образом могли они относиться к моей маме, такой красивой, нарядной, музыкальной? К тому же произнесены они были Луизой; мне трудно было им противостоять. Я научилась защищаться от чужих, но Луиза была воплощением правды и правоты; я уважала ее настолько, что не могла судить. Усомниться в ее вкусе — это тоже не спасало; чтобы нейтрализовать ее враждебность, надо было допустить, что всему причиной дурное настроение, а следовательно, признать, что она не всегда ладит с мамой. Но в этом случае одна из них не права! Нет. Я хотела, чтобы обе были непогрешимы. Я попыталась выбросить смысл из Луизиных слов: просто ее рот по непонятной для меня причине произвел странные звуки. До конца мне это так и не удалось. Теперь, когда мама надевала что-нибудь чересчур экстравагантное или пела в полный голос, мне делалось не по себе. С другой стороны, помня о том, что нельзя прислушиваться ко всему, что говорит Луиза, я уже не столь внимательно, как прежде, относилась к ее словам.

Избегая задумываться над вопросами, ставящими под удар мою безопасность, я охотно размышляла над тем, что мне ничем не грозило. Тайна деторождения не слишком меня занимала. Сначала мне объяснили, что папа с мамой детей покупают. Мир был столь велик и полон таких невиданных чудес — вполне могло оказаться, что где-то существует хранилище младенцев. Мало-помалу эта картинка стерлась, и я удовлетворилась более туманным объяснением: «Детей создает Господь». Он извлек землю из хаоса и Адама из праха, что же удивительного, если в плетеные колыбельки он кладет новорожденных? Версия Божьей воли усмиряла мое любопытство: она объясняла мир в целом. Что касается деталей, в них я думала разобраться со временем. Но что действительно меня интриговало, так это старания моих родителей скрыть от меня предмет их разговоров: как только я подходила к ним, они понижали голос или замолкали. Значит, были на свете вещи, которые я могла понять, но знать которые не имела права. Что это за вещи? Почему их от меня скрывали? Мама запрещала Луизе читать мне сказки мадам де Сегюр{3}, ссылаясь на то, что мне будут сниться кошмары. Что же такое происходило с юношей, одетым в звериные шкуры, которого я видела на картинках? Ответа на свои вопросы я не получала. «Медвежонок» представлялся мне воплощением тайны.

Великие церковные таинства были слишком далеки и сложны, чтобы поразить мое воображение. Но привычное рождественское чудо заставило меня призадуматься. Мне казалось непристойным, что всемогущий маленький Иисус развлекается, спускаясь ночью по каминной трубе, точно какой-нибудь трубочист. Я долго думала над этим самостоятельно и в конце концов открылась родителям. Те рассказали мне все без утайки. Меня поразило, что я несокрушимо верила в вымысел: значит, убеждения могут являться заблуждениями. Практических выводов из этого открытия я не сделала. Я не сказала себе, что родители меня обманули и могут обмануть еще раз. Вероятно, я не простила бы им ложь, если бы она сопровождалась разочарованием или больно меня задела. Я бы взбунтовалась, перестала им доверять. Но я чувствовала себя обманутой не больше, чем зритель, перед которым иллюзионист раскрывает секрет невероятного фокуса. Более того, я пришла в такой восторг, обнаружив подле своего башмака куклу Бландину на сундучке с приданным, что даже прониклась к родителям благодарностью за их обман.

Возможно также, что я не простила бы им, узнай я правду из чужих рук, но они сами признались и тем доказали свою искренность. Они говорили со мной, как со взрослой; я была горда своим новым статусом и сочла извинительной ложь по отношению к тому маленькому ребенку, которым быть перестала. Мне казалось естественным, что моей младшей сестре продолжают рассказывать небылицы. Я перешла в лагерь взрослых и полагала, что отныне правда мне гарантирована.

Родители с готовностью отвечали на мои вопросы; мое неведение рассеивалось в тот самый миг, когда я облекала его в слова. Впрочем, у меня был один серьезный недостаток, который я сознавала: для взрослых черные значки на листе бумаги складывались в слова; я тоже на них смотрела, видела, но прочесть не могла. Играть в буквы меня приучили с ранних лет. В три года я знала, что о это о; s для меня было s, как стол был столом; алфавит я знала в основном весь, но печатные страницы продолжали молчать. Однажды у меня в голове что-то щелкнуло. Мама раскрыла на столе букварь Режимбо. Я смотрела на изображение коровы и две буквы, s и h, которые вместе должны произноситься как «ш». Вдруг я поняла, что у этих букв нет имени, как у предметов, а есть только звук. Я поняла, что такое знак. После этого я быстро научилась читать. Но по дороге к цели мысль моя спотыкалась. В графическом символе я видела точное отображение соответствующего звука: вместе они являлись принадлежностью вещи, которую обозначали, их единство не было случайным. Однако, разумность знака не убедила меня в разумности условного обозначения вообще. Я отчаянно сопротивлялась, когда бабушка затеяла обучать меня нотам. Спицей она указывала мне кружочки, нарисованные на нотных линейках, и говорила, что каждая линия соответствует определенной клавише фортепьяно. Как? Почему? Я не видела никакой связи между линованной бумагой и клавиатурой. Я бунтовала, когда меня без видимых причин к чему-нибудь принуждали. Я отвергала истину, если она не была абсолютной. Только необходимость могла заставить меня смириться. Чужие решения казались мне прихотью, они были недостаточно весомы, чтобы заставить меня повиноваться. Прошло немало дней, прежде чем я перестала упрямиться и выучила гамму. Правда, у меня осталось чувство, что я просто подчинилась правилам игры, так ничего и не постигнув. Зато арифметика шла у меня легко: я верила в реальное существование чисел.

В октябре 1913-го — мне было тогда пять с половиной — меня решили отдать в частную школу с заманчивым названием «Дезир», (желание). Директриса начальных классов звалась мадемуазель Файе; она приняла нас в нарядно обставленном кабинете с обитыми дверями. Разговаривая с мамой, она непрестанно гладила меня по волосам. «Мы здесь не учительницы, мы — воспитательницы», — объяснила она. На ней была блузка со стойкой и длинная юбка. Дама показалась мне не в меру слащавой; я любила, чтобы вещи хоть немного сопротивлялись. И все же накануне моего первого учебного дня я скакала от радости в передней: «Завтра я иду в школу!» «Это не всегда будет так уж весело», — заметила Луиза. На этот раз она ошибалась, тут у меня не было никаких сомнений. Мысль о том, что у меня появится собственная жизнь, опьяняла меня. До сих пор я росла в тени взрослых; отныне у меня будет собственный портфель, собственные книги, тетради, домашние задания. Мои дни и целые недели будут строиться в соответствии с моим собственным расписанием. Я уже предвкушала будущее, которое не только не отнимет меня у меня самой, но напротив, навсегда отпечатается в моей памяти: я стану школьницей и год от года буду делаться старше и умнее. Рождению этой школьницы я и радовалась.

Я не обманулась в своих ожиданиях. Каждые среду и субботу в течение часа я участвовала в священной церемонии, торжественность которой наполняла смыслом все остальные дни недели. Ученицы размещались вокруг овального стола; восседая за неким подобием кафедры, мадемуазель Файе открывала собрание; из своей рамы на нас свысока взирала горбунья Аделина Дезир, которую в высоких инстанциях собирались причислить к лику блаженных. Наши матери вязали или вышивали, рас-положившись на обитых черным молескином диванах. Оценивая наше поведение за прошедшие дни, они выставляли нам оценки, которые мы громогласно объявляли в конце занятия. Мадемуазель заносила их в свой журнал. Мама всегда ставила мне 10, наивысшую оценку, — девятка явилась бы позором для нас обеих. Мадемуазель выдавала нам похвальные листы, которые в конце каждого триместра мы обменивали на книги с золотым обрезом. Прощаясь, мадемуазель Файе становилась в дверях и, запечатлевая поцелуй на лбу каждой ученицы, одаривала ее советом. Я умела читать, писать и немного считать. Я была гордостью нулевого класса. Под Рождество меня нарядили в белое платье, украшенное золотой мишурой: я должна была изображать маленького Иисуса; остальные девочки становились передо мной на колени.

Мама проверяла мои уроки, заставляла подробно их пересказывать. Учиться мне нравилось. Священная история казалась мне куда интересней, чем сказки Перро: ведь описанные там чудеса произошли на самом деле. Еще я приходила в восторг от атласа с картами. Меня зачаровывали одиночество островов, бесстрашие мысов, тонкость перешейков. Тот же географический экстаз я испытала, будучи уже взрослой, когда увидела из окна самолета Корсику и Сардинию, затерянные в морской синеве; а потом в Халкисе, залитом настоящим солнцем: то был идеальный образец перешейка, стиснутого морем. Четко очерченные формы, выточенная из мрамора история веков — мир казался мне альбомом с яркими картинками, который я в упоении листаю.

Главной причиной, почему я так любила учиться, была неудовлетворенность будничной жизнью. Я жила в центре Парижа, где все было создано рукой человека, все было скучным и обыкновенным: улицы, дома, фонари, трамваи, предметы. Все было плоским, как понятия, и сводилось к своей функции. Люксембургский сад с его неприступным дворцом и заповедными лужайками был для меня лишь местом для игр. Порой эти нарисованные декорации рвались, и в прорехе зияли пугающие бездны. Тоннели метро уносились в бесконечность, в сокровенные недра земли. На бульваре Монпарнас, там, где ныне стоит ресторан «Куполь», в те времена теснились угольные склады «Жюглар»; оттуда выходили люди с черными лицами и нахлобученными на голову джутовыми мешками; там над сваленными в кучу коксом и антрацитом среди бела дня стояла копоть, точно в горящей печи, и царила тьма, которую Господь отделил когда-то от света. Но я не замечала этого. Мне было уютно в моем благоустроенном мире, я ничему не изумлялась, ибо не ведала, где начинается и где кончается власть человека. Взрослые больше моего дивились самолетам и дирижаблям, бороздившим парижское небо. Что до развлечений, то их в моей жизни было не много. Помню, родители водили меня на Елисейские поля смотреть проезд английских царствующих особ. Кроме того, я несколько раз участвовала в средопостном шествии и один раз видела похороны генерала Галлиени. Крестный ход да аналой — вот и все. В цирк меня почти не водили, в кукольный театр — изредка. Я играла в игрушки, немногочисленные, но мало что из них действительно меня занимало. Мне нравилось смотреть в стереоскоп, так, чтобы две фотографии сливались в трехмерное изображение. Или наблюдать, как в кинетоскопе начинает двигаться лента неподвижных картинок и лошадь пускается в галоп. Мне подарили альбомы, которые надо было быстро листать, отпуская большой палец, и тогда замершая на картинках девочка начинала прыгать, а боксер — махать кулаками. Игра теней, картинки диапроектора — в оптических иллюзиях меня больше всего привлекало то, что они появлялись и исчезали у меня на глазах. В целом скудные радости моего городского существования не шли ни в какое сравнение с богатствами, таящимися в книгах.