Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 40 из 78

{151}, «Яства земные»{152}, «Благовещение»{153}, «Рай под сенью шпаг»{154}, «О крови, сладострастии и смерти»{155}. Через мои руки прошло много книг, но эти были особенные: от них я ждала небывалых откровений. Я была почти удивлена, когда, открыв их, смогла без труда прочесть обычные слова.

Они меня не разочаровали: я была ослеплена, обескуражена, потрясена. За редким исключением — я об этом писала — литературные произведения казались мне памятниками, которые я исследовала с большим или меньшим интересом. Иногда я ими восхищалась, но прямого отношения ко мне они не имели. И вдруг люди из плоти и крови стали говорить мне на ухо о себе и обо мне самой; они рассказывали о своих надеждах, о бунте; все это я моментально узнавала, хотя прежде не умела сформулировать. Я перерыла всю библиотеку Сент-Женевьев, нашла и принялась читать Жида, Клоделя, Джеймса; голова моя пылала, в висках стучало, я задыхалась от волнения. Я перечитала все книги Жака; записалась в Дом друзей книги, где в длинном платье из грубой серой шерсти царствовала Адриенна Моннье; я была столь ненасытна, что не довольствовалась двумя томами, которые имела право уносить с собой, и тайком запихивала в портфель книг по шесть — по семь; самое трудное было поставить их потом на место; боюсь, не все они вернулись на свои полки, в хорошую погоду я ходила читать в Люксембург, на солнышко; взбудораженная, я бродила вокруг бассейна и повторяла фразы, которые мне понравились. Частенько я уходила заниматься в читальный зал Католического института — это был тихий приют в двух шагах от моего дома. Именно там, сидя за черной партой среди благочестивых студентов и семинаристов в длинных черных сутанах, я со слезами на глазах прочла роман, который Жак так любил и который назывался не «Большой мол», как мне сначала показалось, а «Большой Мольн»{156}. В чтение я погружалась так же безоглядно, как прежде в молитву. Литература стала для меня тем, чем раньше была вера: она заполнила жизнь целиком, преобразила ее. Мои любимые книги заменили мне Библию, в них я теперь искала советов и поддержки. Я переписывала из них длинные пассажи; я учила наизусть новые гимны и литании, новые псалмы, пословицы, пророчества; всякую жизненную ситуацию я ознаменовывала чтением священных текстов. Мои переживания, слезы, надежды были от этого не менее искренни. Слова, ритм, стихи, строфы служили мне не для притворства — они спасали от безмолвия те сокровенные внутренние события, о которых я никому не могла рассказать. Между мной и далекими, недосягаемыми родственными душами создавалось своеобразное единение; я не жила своей маленькой частной жизнью, а участвовала в великой духовной эпопее. В течение нескольких месяцев я дышала только литературой: тогда это была единственная доступная мне реальность.

Родители нахмурили брови. Мать делила все книги на две категории: серьезные произведения и романы. Последние представлялись ей если не пагубным, то во всяком случае пустым развлечением, и она пилила меня, что я трачу время на Мориака{157}, Радиге{158}, Жироду{159}, Ларбо{160} и Пруста, вместо того чтобы расширять свои кругозор, читая про Белуджистан{161}, принцессу Ламбальскую{162}, повадки морских угрей, женскую душу или тайны египетских пирамид. Отец, едва заглянув в моих любимых авторов, нашел их претенциозными, мудреными, вычурными, декадентствующими, аморальными; он отругал Жака за то, что тот дал мне «Этьенну» Марселя Арлана{163}. Родители не могли больше решать, на какие книги я имею право, но это не мешало им громко возмущаться моим выбором. В ответ я злилась. Отношения наши еще больше обострились.

Мои детство и отрочество прошли без серьезных потрясений, год от года ощущение самой себя почти не менялось. И вдруг я почувствовала, что в моей жизни произошел решающий перелом; я вспоминала школу Дезир, аббата, моих подруг, но уже не могла понять ту тихую школьницу, какой я была всего несколько месяцев назад; теперь меня гораздо больше интересовало мое состояние души, чем окружающий мир. Я стала вести дневник; в качестве эпиграфа написала: «Если кто-нибудь, кем бы он ни был, прочтет эти страницы, я его никогда не прощу. Он совершит дурной, постыдный поступок. Прошу отнестись к этому предупреждению серьезно, несмотря на его комичную торжественность». В довершение я старательно спрятала дневник от посторонних глаз. В него я переписывала отрывки из любимых книг, задавала себе вопросы, анализировала себя и радовалась происходящим во мне переменам. В чем, собственно, они состояли? Дневник не дает разъяснений; многое я обходила молчанием, мне не хватало отстраненности. И все же, когда я перечитываю эти записи, кое-что бросается в глаза.

«Я одинока. Человек всегда одинок. Я всегда буду одинока». Я то и дело нахожу этот лейтмотив в своей тетради. Никогда я так не думала. «Я другая», — порой говорила я себе с гордостью, но в своем отличии от остальных усматривала знак некоего превосходства, которое когда-нибудь признают все. Во мне не было ничего бунтарского; просто я хотела стать кем-то, делать что-то, бесконечно осуществлять восхождение, начавшееся с момента моего рождения. Мне нужно было сойти с проторенной дороги, вырваться из рутины — при этом я считала возможным преодолеть заурядность буржуазного существования не покидая буржуазной среды. Приверженность буржуазии общечеловеческим ценностям казалась мне искренней; в отношении себя я полагала, что призвана покончить с традициями, обычаями, предрассудками, всякими там местными особенностями ради торжества разума, красоты, пользы, прогресса. Если мне удастся прожить такую жизнь и создать такое произведение, которые сделают честь роду людскому, мне поставят в заслугу попрание конформизма; со мной согласятся, мной станут восхищаться, как мадемуазель Занта. Неожиданно я обнаружила, что здорово ошибалась: меня не принимали, не говоря уже о восхищении; вместо того чтобы плести для меня венки славы, меня осуждали. Мною овладела тревога, я осознала, что больше даже, чем за мое тогдашнее поведение, меня порицали за то будущее, в которое я вступала, — значит, так будет всегда. Я и не представляла, что существует иная среда, чем моя собственная; то тут, то там отдельные личности выбивались из общей массы, но у меня почти не было шансов повстречаться ни с одной из них; даже если бы я завязала с кем-нибудь дружеские отношения, это не облегчило бы моего положения изгнанницы, уже причинявшего мне страдания. Прежде меня всегда окружали заботой, ценили, лелеяли; я любила, чтобы меня любили; суровость уготованной мне участи пугала меня.

Моя участь открылась мне через отца; я рассчитывала на его расположение, на его одобрение и поддержку и была глубоко разочарована, что во всем этом мне отказано. Между моими честолюбивыми устремлениями и его мрачным скептицизмом расстояние было огромным; его мораль требовала уважительного отношения к общественным институтам; что до отдельных людей, то им ничего другого не оставалось на земле, кроме как избегать неприятностей и как можно полнее наслаждаться жизнью. Отец часто говорил, что надобно иметь идеал, и, ненавидя итальянцев, завидовал им, потому что Муссолини дал им этот идеал; мне, однако, отец никакого идеала не предлагал. Да я и не очень-то просила. Учитывая его возраст и обстоятельства, я находила его позицию нормальной и полагала, что он сможет понять мою. По многим вопросам — Лига Наций, объединение левых сил, война в Марокко — у меня не было своего мнения и я соглашалась со всем, что он мне говорил. Наши разногласия представлялись мне столь неопасными, что поначалу я не приложила ни малейшего усилия, чтобы их смягчить.

Отец считал Анатоля Франса величайшим писателем века; в конце каникул он дал мне «Красную лилию» и «Боги жаждут». Я не выказала большого энтузиазма. Он на этом не остановился и подарил мне на восемнадцатилетие все четыре тома «Литературной жизни»{164}. Гедонизм Франса возмутил меня. В искусстве он искал лишь эгоистических наслаждений. «Какая низость», — думала я. Еще я презирала за пошлость романы Мопассана, которые мой отец воспринимал как шедевры. Я вежливо сказала ему об этом, но вызвала только раздражение: он чувствовал, что мое неприятие распространяется и на множество других вещей. Он не на шутку рассердился, когда я взбунтовалась против некоторых традиций. Я с трудом выносила завтраки и обеды, на которые по нескольку раз в год у той или другой кузины собиралась вся моя родня; важны одни лишь чувства, утверждала я, а не брачные или кровные союзы. Мой отец, исповедовавший культ семьи, стал подозревать меня в бессердечности. Я не разделяла его взглядов на брак; менее аскетичный, чем Мабийи, он отводил любви довольно значительное место. Для меня любовь была неотделима от дружбы — отец же между этими двумя чувствами не видел ничего общего. Я не допускала, чтобы один из супругов «обманывал» другого: если между ними нет больше согласия, они должны разойтись. Меня злило, что отец признает за мужем право нарушать супружескую верность. Я не была феминисткой — в том смысле, что не интересовалась политикой: мне было наплевать на право голоса. Но в моем понимании мужчины и женщины — в одинаковой степени личности; я предъявляла к ним одинаковые требования и хотела для них одинаковых прав. Позиция моего отца в отношении «прекрасного пола» задевала меня. Вообще легкость, с которой в буржуазном обществе возникали интимные связи, любовные отношения, супружеские измены, вызывала у меня омерзение. Мой дядя Гастон повел нас с сестрой и кузиной на невинную оперетку Миранда «Со всей страстностью»; вернувшись из театра, я весьма энергично выразила свое отвращение, чем немало удивила родителей; вместе с тем, как ни в чем не бывало, я читала Жида и Пруста. Расхожие взгляды на отношения полов возмущали меня своей строгостью и попустительством одновременно. Читая в газете о происшествиях, я с изумлением узнала, что аборт — это преступление; то, что происходит в моем теле, касается меня одной, и никакие доводы не могли меня в этом разубедить.