л в Нотр-Дам проповедь о «человеческой неуспокоенности». Из отвращения к устаревшей морали самые дерзкие молодые люди доходили до того, что ставили под сомнение понятия Добра и Зла: они восхищались «бесами» Достоевского, который сделался одним из их идолов. Одни исповедовали высокомерный эстетизм, другие ударились в имморализм.
Я сама была в таком же положении, как и эти выбитые из колеи юноши из приличных семей: я хотела порвать с классом, к которому принадлежала. Но куда идти? О том, чтобы опуститься в «низшие слои», не могло быть и речи; им можно и даже нужно было помогать, но в тот момент, судя по моим дневниковым записям, я смешивала, в едином порыве отвращения, эпикурейство Анатоля Франса и материализм рабочих, «которыми набиты кинотеатры». Не зная такого места на земле, где бы мне было хорошо, я радовалась, что никогда нигде не найду приюта. Я обрекала себя на Беспокойство. Что касается искренности, то к ней я стремилась с детства. Окружавшие меня люди осуждали ложь, однако старательно избегали правды; если мне так трудно было говорить, то оттого, что я не желала пользоваться лживыми понятиями, бытовавшими в моей среде. С не меньшей готовностью я бросилась постигать имморализм. Конечно, мне претило воровство ради корысти и альковные развлечения; но я бесстрастно принимала все пороки, насилия и убийства, если они совершались неумышленно, от отчаяния или из чувства протеста — разумеется, в таком случае они были мнимыми. Совершить зло — самый радикальный способ отречься от всякого сообщничества с добропорядочными людьми.
Отказ от пустословия, лживой морали и их комфорта — это тройное отрицание литература представляла как позитивную этику. Наше смятение она превратила в поиск: мы искали спасения. Мы отреклись от своего класса, чтобы утвердиться в Абсолюте. «Грех — это то место, которое покинул Бог», — писал Станислас Фюме{168} в «Нашем Бодлере». Таким образом, имморализм был не только вызовом обществу, он позволял приобщиться к Богу; имя Божье охотно поминали и верующие и неверующие; для одних оно значило некое непостижимое присутствие, для других — головокружительное отсутствие. Между двумя позициями не было большой разницы, и я без труда объединяла Клоделя и Жида: по отношению к буржуазному миру оба определяли Бога как другого, и всё, что было другим, несло на себе печать Божественного. Душевная опустошенность Жанны д’Арк в трактовке Пеги, проказа, пожирающая тело Виолены{169}, — во всем этом я узнавала жажду, мучившую Нафанаила{170}; между сверхчеловеческим самопожертвованием и немотивированным преступлением разница была невелика, и я видела в Сини{171} сестру Лафкадио{172}. Главное было оторваться от земли — тогда ты сразу прикасался к вечности.
Некоторое число молодых писателей — Рамон Фернандез{173}, Жан Прево{174} — свернули с этого мистического пути и попытались создать новый гуманизм; они меня не увлекли. Прошел год с тех пор, как я приняла безмолвие неба и с волнением прочла Анри Пуанкаре; мне нравилось на земле; но гуманизм, если только это не революционный гуманизм, — тот, о котором говорили в «НРФ»{175}, таковым не являлся, — подразумевал, что универсального можно достичь, не порывая с буржуазной средой. Так вот, я неожиданно обнаружила, что подобная перспектива иллюзорна. С тех пор я перестала придавать своей интеллектуальной жизни большое значение, ведь она не снискала мне всеобщего уважения. Я мысленно обратилась к высшей инстанции, которая позволила мне отвергнуть чуждые суждения: я спряталась в «глубинах своего Я» и решила, что вся моя жизнь должна быть подчинена ему.
Эта перемена заставила меня иначе взглянуть на свое будущее. «У меня будет счастливая, плодотворная, увенчанная славой жизнь», — мечтала я в пятнадцать лет. Теперь я решила: «Я удовольствуюсь жизнью плодотворной». Мне все еще казалось важным служить человечеству, но я уже не ждала признания: чужое мнение больше ничего для меня не значило. Это отречение стоило мне недорого, поскольку слава где-то там, в далеком будущем, рисовалась неясным миражом. Зато счастье я уже познала, я всегда его хотела; не так-то мне было легко от него отказаться, и если я решилась на это, то лишь потому, что полагала, будто мне в нем навсегда отказано. Я не отделяла его от любви, от дружбы, от нежности; я ступала на путь, где меня ждало «неизбывное одиночество». Чтобы вновь обрести счастье, потребовалось бы вернуться назад, деградировать; я решила, что всякое счастье — это своего рода деградация. Как примирить его с беспокойством? Мне нравились Большой Мольн, Алиса{176}, Виолена, Моника{177} Марселя Арлана — я последую за ними. А вот радость мне не запрещалась, и она часто меня посещала. Я пролила много слез в течение этого триместра, но я также пережила минуты незабываемого восторга.
Несмотря на то что я сдала экзамены по литературе, я не собиралась бросать лекций Гаррика; каждую субботу во второй половине дня я, как и прежде, усаживалась в аудитории прямо напротив него. Рвение мое не убывало: мне казалось, что земля сделается необитаемой, если у меня не будет кого-то, кем я могла бы восхищаться. Если мне случалось возвращаться из Нёйи одной, без Зазы или Терезы, я шла пешком; я поднималась по проспекту Великой Армии и развлекала себя игрой, которая в те времена была еще не так опасна: я, не останавливаясь, пересекала площадь Звезды; потом я размашистым шагом двигалась сквозь толпу, струящуюся вверх и вниз по Елисейским полям. И думала о человеке, не похожем ни на кого, живущем в малоизвестном, почти экзотическом квартале — Бельвиле. Он не принадлежал к числу «обеспокоенных», но и не пребывал в спячке: он нашел свою дорогу. Ни домашнего очага, ни ремесла, ни рутины; в его каждодневной жизни не было ничего лишнего: он был одинок, свободен, с утра до вечера занят делом; он горел сам и светил другим. Как бы мне хотелось походить на него! Я пыталась пробудить в себе «дух коллективизма», на всех прохожих я смотрела с любовью. Если я читала в Люксембургском саду и кто-то, садясь на мою скамейку, начинал разговор, я охотно отвечала. Прежде мне запрещали играть с девочками, которых я не знала, и теперь я с удовольствием нарушала старые запреты, особенно я была довольна, когда случайно сталкивалась с «людьми из народа»: тогда мне казалось, что я на практике применяю то, чему учил нас Гаррик. Его существование озаряло смыслом мою жизнь.
Впрочем, радость эта вскоре омрачилась тревогой. Я продолжала слушать его рассуждения о Бальзаке, о Викторе Гюго, но, по правде, должна была признаться себе, что таким образом пыталась продлить уже ушедшее прошлое; теперь я была его слушательницей, а не ученицей, и больше не являлась частицей его жизни. «А через несколько недель я и вовсе его больше не увижу!» — думала я. Но я уже его потеряла. Никогда еще я не теряла ничего важного: прежде чем что-то уходило от меня, я сама переставала этим дорожить; в этот раз все совершалось помимо моей воли и я сопротивлялась. Нет, говорила я, не хочу. Только мое желание ничего не значило. Как с этим бороться? Я сказала Гаррику, что собираюсь записаться в Команды, и он ответил, что рад этому; но он почти не занимался женской секцией, и в будущем году я, наверное, вообще его не увижу. Эта мысль была для меня столь невыносима, что я бросилась выдумывать невесть что; хватит ли у меня смелости поговорить с ним, написать ему, сказать, что я не могу жить, не видя его. А если осмелюсь, думала я, что будет? Я не осмелилась. «Начнется новый учебный год, я придумаю, как его найти». Эта надежда слегка меня успокоила. И все же, силясь удержать Гаррика в своей жизни, я позволила ему отойти на второй план. Все большее значение в моих глазах снова приобретал Жак. Гаррик был далеким идолом — Жак тревожился моими проблемами, и мне было приятно беседовать с ним. Вскоре я поняла, что он занял в моем сердце первое место.
В ту пору мне больше нравилось удивляться, чем понимать; я не пыталась разобраться, что представляет собой Жак и кто он для меня, только сегодня я могу рассказать его историю более или менее связно.
Дед Жака по отцовской линии был женат на сестре моего деда — моей усатой двоюродной бабке, той, что писала для «Примерной куколки». Человек самонадеянный, игрок, он сгубил свое состояние рискованными спекуляциями. Оба зятя вконец рассорились из-за прибыли, и, хотя дедушка сам переживал крах за крахом, он высокопарно заявил — как раз в ту пору, когда я называла Жака своим женихом: «Никогда ни одна из моих внучек не выйдет замуж ни за кого из Легийонов». После смерти Эрнеста Легийона витражная фабрика еще держалась на плаву, но в семье поговаривали, что если бы несчастный Шарло не погиб так рано в ужасной катастрофе, он, без сомнения, сам бы ее развалил: как и его отец, он был чрезмерно предприимчив и безрассудно верил в свою звезду. Заботы по управлению предприятием до совершеннолетия племянника взял на себя брат моей тети Жермены. Дела он вел с крайней осторожностью: в противоположность Легийонам, Фландены были ограниченными провинциалами и довольствовались ничтожными доходами.
Жаку было два года, когда он потерял отца; он был на него похож: те же искристые глаза, чувственный рот, живое лицо; бабка Легийон боготворила внука и, едва тот начал говорить, стала обращаться с ним как с маленьким главой семьи: он должен был оберегать Титит и мамочку. Эту роль Жак воспринял всерьез; сестра и мать обожали его. Но после пяти лет вдовства тетя Жермена вновь вышла замуж за некоего чиновника из Шатовиллена, обосновалась там и родила сына. Поначалу она держала подле себя своих старших детей. Потом, чтобы дети получили образование, Титит отдали на полупансион в школу пальтона, а Жака — в лицеи Станисласа. Дети жили в квартире на бульваре Монпарнас, старая Элиза присматривала за ними. Как Жак перенес расставание с матерью? Мало найдется детей, которых судьба больше вынуждала бы рядиться в маскарадный костюм, чем этого маленького господина — низвергнутого, сосланного, покинутого. Он демонстрировал одну и ту же ласковую привязанность как к матери и сестре, так и к отчиму и сводному брату; будущее показало — гораздо позже, — что подлинной была лишь его привязанность к Титит. Должно быть, он и сам не отдавал себе отчета в том, что таит на кого-то злобу, но не случайно он грубил своей бабке Фланден, а родственникам по материнской линии всегда выказывал презрение, граничившее с ненавистью. Вырезанная на фасаде, озаряемая светом красивых, переливающихся разными цветами витражей, фамилия Легийон была для него подобна гербу; он гордился этим именем в отместку матери, признавая исключительно своих предков по отцовской линии.