Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 5 из 78

Но все менялось, стоило мне покинуть город и перенестись в мир животных и растений, полный неожиданных чудес.

Лето мы проводили в Лимузене, в кругу папиной родни. Мой дед по отцовской линии жил недалеко от Юзерша, в поместье, купленном еще его отцом. Он носил седые бакенбарды, каскетку и орден Почетного легиона в петлице. Весь день напролет он что-нибудь напевал. Дед учил меня, как называются деревья, цветы и птицы. Перед домом, прячущимся в зарослях глициний и бегоний, раскрыв веером хвост, гулял павлин; в вольере красовались пунцовоголовые кардиналы и золотые фазаны. «Английская речка», в которой плавали водяные лилии и красные рыбки, плескалась на искусственных порогах и, разливаясь, огибала островок, соединенный с парком двумя бревенчатыми мостиками. Парк был обнесен белой изгородью. Он был невелик, но чего в нем только не было: кедры, секвойи, пурпурные буки, карликовые японские деревца, плакучие ивы, магнолии, араукарии; хвойные и широколиственные великаны; заросли кустарника и непроходимые чащобы. Я не уставала обследовать эти кущи. В середине каникул мы отправлялись в гости к папиной сестре, вышедшей замуж за местного землевладельца. У них было двое детей. Дядя с тетей приезжали за нами в «большом бреке», запряженном четверкой лошадей. Следовал семейный обед, после которого мы устраивались в повозке на синих кожаных банкетках, пахнувших солнцем и пылью. Дядя сопровождал нас верхом. Имение Грийер находилось в двадцати километрах от Мериньяка. Уродливый дом с башенками и аспидной крышей был окружен парком, больших размеров, чем у деда, но однообразным и запущенным. Тетя Элен относилась ко мне равнодушно. Дядя Морис носил усы, сапоги и хлыст; он то молчал, то кипел гневом; я его немного побаивалась. Зато мне нравилось общество Робера и Мадлен, которые были пятью и тремя годами меня старше. У тетки в поместье, как и у деда, мне позволяли свободно бегать по всем лужайкам и трогать все что угодно. Я ковырялась в земле, месила грязь, обрывала листья и лепестки, полировала конские каштаны, давила каблуком созревшие семенные коробочки. Я познавала то, чему не могли научить меня ни книги, ни авторитет: это были лютики и кашки, сладкие цветки флоксов и сиреневатые вьюнки, бабочки и божьи коровки, лоснящиеся дождевые червяки, роса и натянутая между ветками или парящая в воздухе паутина. Я узнала, что пунцовые ягоды остролиста по цвету ярче, чем лавровишня или рябина; что осень раскрашивает персики золотом, а листья — медью; что солнце всходит и заходит, но никто ни разу не видел, как оно движется. Я ликовала от обилия оттенков и запахов. В зеленых водах затона, в зыбящихся луговых травах, в зарослях колючего папоротника и на лесных полянах — всюду меня поджидали сокровища, которые мне не терпелось отыскать.

С тех пор, как я пошла учиться, отец начал интересоваться моими успехами и достижениями; он стал гораздо больше значить в моей жизни. Мне он казался не таким, как все остальные мужчины. В эпоху поголовного увлечения бородами и усами его гладко выбритое лицо с выразительной мимикой вызывало удивление. Друзья утверждали, что он похож на Ригадена{4}. Отец заметно отличался от всех, кого я знала: он был веселый, интригующий, блистательный; он прочел невероятное количество книг и знал на память несметное количество стихов; он спорил с таким жаром, как никто другой. Отец говорил подолгу, прислонясь спиной к камину и сильно жестикулируя; его слушали. В кругу родных и близких соперничать с ним не мог никто: он читал наизусть целые монологи, «Обезьяну» Замакоиса{5}, и все аплодировали. Но главной папиной особенностью было то, что в свободное время он играл в комедиях. Я смотрела на его фотографии в костюмах Пьеро, официанта, новобранца или трагической актрисы — и он казался мне волшебником. Я до слез смеялась, когда в женском платье, белом переднике и чепчике, с вытаращенными голубыми глазами, он изображал тупую кухарку по имени Розали.

Каждый год на три недели родители уезжали в Дивон-ле-Бен, где труппа актеров-любителей выступала на сцене казино. Они развлекали отдыхающих, и директор Гранд-Отеля не брал с них денег за постой. В 1914-м Луиза повезла нас с сестрой дожидаться родительского возвращения в Мериньяк. Там мы застали дядю Гастона, старшего папиного брата, тетю Маргерит, чья худоба и бледность озадачивали меня, и мою кузину Жанну, которая была младше меня на год. Их семья жила в Париже, поэтому виделись мы часто. Моя сестра и Жанна покорно сносили мой деспотизм. В Мериньяке я запрягала их в тележку, и они бегом возили меня по аллеям парка. Я давала им уроки, учила проказничать, но благоразумно останавливала шалости на середине. Однажды утром мы играли в дровяном сарае на куче свежих опилок, когда зазвонил набат: началась война. Слово «война» я впервые услышала в Лионе, годом раньше. Мне сказали, что во время войны люди убивают друг друга, и я задумалась: куда же мне деваться? Потом папа объяснил, что война — это когда страну захватывают иностранцы, и я стала бояться японцев, которых тогда было много в Париже: на перекрестках они торговали веерами и бумажными фонариками. Нет, растолковали мне, наши противники — немцы в остроконечных касках, они уже отобрали у нас Эльзас и Лотарингию. Немцев я видела в альбомах карикатур Анси{6}: они были комично-уродливы.

Теперь я знала, что на войне убивают друг друга только солдаты. В географии я тоже разбиралась прилично, поэтому сообразила, что Лимузен далеко от границы. Никто вокруг меня не казался испуганным; не беспокоилась и я. Папа с мамой приехали неожиданно, все в пыли, и оживленно рассказывали, как провели в поезде двое суток. На дверях каретного сарая вывесили приказ о реквизиции, и дедушкиных лошадей угнали в Юзерш. Всеобщее волнение и крупные заголовки газеты «Курье дю сантр» воодушевили меня: я всегда радовалась, когда происходило что-нибудь необычное. Я придумала игры, соответствующие ситуации: сама я изображала Пуанкаре{7}, кузина — Георга V{8}, сестра — русского царя. Под сенью кедров мы устраивали конференции и рубили пруссаков направо-налево.

Сентябрь мы провели в Грийере, где я училась исполнять свой патриотический долг. Я помогала маме щипать корпию и вязать для солдат теплые шлемы. Тетя Элен закладывала двуколку, и мы отправлялись на ближайший вокзал раздавать яблоки высоким индусам в чалмах; взамен мы получали по горсти гречки. Еще мы кормили раненых бутербродами с сыром и с паштетом. Местные женщины толпились на перронах с продуктами в руках и выкрикивали: «На память! На память!» В обмен на еду солдаты давали им кто пуговицу от шинели, кто стреляную гильзу. Как-то одна из женщин налила вина раненому немцу. По толпе прошел ропот. «Но ведь они тоже люди», — сказала женщина. Толпа зароптала пуще. Священный гнев сверкнул в обычно рассеянных глазах тети Элен. Я понимала: немцы — это отпетые злодеи, они не стоят даже негодования: что толку негодовать на воплощение черных сил?

Их должно ненавидеть. Но предатели, шпионы, неправоверные французы вызывали сладостное возмущение в наших добродетельных сердцах. Я с подчеркнутой враждебностью воззрилась на женщину, которую в тот момент раз и навсегда окрестили «немкой». Наконец-то зло материализовалось.

Всей душой я встала на защиту добра. Отец, прежде освобожденный от воинской повинности из-за больного сердца, теперь был призван и зачислен в зуавы. Мы с мамой ездили к нему в Вильтанёз, где он проходил подготовку. Он отпустил усы и надел феску; строгость его лица поразила меня. Я должна была показать себя дочерью, достойной такого отца. Мой патриотизм выразился в том, что я немедля растоптала целлулоидного пупса, сделанного в Германии, — пупс, впрочем, принадлежал моей сестре. Меня едва уговорили не выбрасывать в окно серебряную подставку под приборы, отмеченную тем же позорным клеймом: «made in Germany». По всем вазам я расставила флаги союзников. В играх я представляла бесстрашного солдата или маленького героя. Я писала цветными карандашами: «Да здравствует Франция!» Взрослые оценили мое усердие. «Симона страшная шовинистка», — говорили они в шутку, но не без гордости. Я глотала их усмешку и смаковала похвалу. Кто-то подарил маме отрез форменного серого офицерского сукна; из него портниха сшила нам с сестрой пальто шинельного фасона. «Посмотрите, даже с хлястиками», — говорила мама своим восхищенным, изумленным знакомым. Ни у кого из детей не было такого оригинального, такого французского наряда. Я почувствовала свое высокое предназначение.

Ребенку немного надо, чтобы превратиться в дрессированную мартышку. Было время, когда я охотно демонстрировала свои дарования, хотя и отказывалась участвовать в комедии, разыгрываемой взрослыми. Теперь, слишком большая для того, чтобы принимать их неумеренные ласки, я все же очень нуждалась в одобрении. Они предложили мне роль легкую и как нельзя более для меня подходящую; я приняла ее безоговорочно. Одетая в серую шинель, я отправилась собирать пожертвования на бульвар перед Франко-бельгийским домом, который возглавляла одна мамина подруга. «Для маленьких бельгийских беженцев!», — говорила я. Монеты дождем сыпались в мою украшенную цветами корзинку, а улыбки прохожих подтверждали, что я выгляжу прелестной маленькой патриоткой. Какая-то женщина в черном, оглядев меня, спросила: «Почему для бельгийских? А как же французские?» Я растерялась: бельгийцы — наши героические союзники, но если уж быть истинным патриотом, то предпочтение, конечно, надо отдавать французам. Я поняла, что разбита на голову. За этим последовали другие разочарования. Когда с наступлением сумерек я вернулась в Бельгийский дом, меня снисходительно похвалили. «Наконец-то я смогу заплатить за уголь», — сказала директриса. «Но ведь это деньги для беженцев», — возразила я. Мне трудно было уловить связь между двумя такими несовместимыми, на мой взгляд, вещами; я мечтала о более ощутимой помощи. Кроме того, мадемуазель Фев-рие обещала медсестре весь сбор целиком, а сама утаила половину. «Целых двенадцать франков — это замечательно!» — вежливо сказала медсестра. Я пришла в ярость: ведь собрала-то я двадцать четыре! Меня недооценили. Я считала себя главной героиней дня, а оказалась лишь орудием в руках взрослых. Я была жестоко обманута.