{29}, комедии Лабиша. Вопросов я задавала множество, и отец с готовностью отвечал на все. Он не вызывал во мне робости, я ничуть его не стеснялась, но никогда не пыталась сократить дистанцию, нас разделявшую. Существовала масса тем, на которые мне бы и в голову не пришло с ним говорить. Он видел во мне не тело и не душу, но разум. То, что нас связывало, относилось к возвышенной сфере, не терпящей диссонансов. Отец не снисходил до меня, но поднимал меня до своего уровня, так что я гордилась, чувствуя себя взрослой. Когда я опускалась до своего земного существования, мной занималась мама, и я от нее зависела. Отец отдал ей на откуп мою физическую жизнь и мое нравственное формирование.
Мама родилась в Вердене, в богатой и богопослушной буржуазной семье. Ее отец, получив образование у иезуитов, стал банкиром. Мать ее воспитывалась в монастыре. Мою маму звали Франсуазой, у нее были младшие брат и сестра. Бабушка, душой и телом преданная мужу, к детям своим относилась сдержанно. Дед предпочитал младшую, Лили. Моя мать страдала от недостатка любви. Она жила на полупансионе в монастыре Дез-Уазо и находила утешение в сердечном участии монахинь; свою юность она посвятила учению и молитвам. Получив диплом начальной школы, она продолжила образование под руководством матери-настоятельницы. Мама пережила много разочарований в свои детские и юношеские годы и всю жизнь потом не могла их забыть. В двадцать лет, плотно запеленутая в монашеские одежды, приученная сдерживать душевные порывы и молчать о своих горьких секретах, мама была очень одинокой и ни в ком не находила понимания; при всей своей красоте она была невеселой и неуверенной в себе. Однажды ее повезли в Ульгат знакомиться с неизвестным молодым человеком. Мама со смирением подчинилась воле родителей, но молодые люди друг другу понравились. Отец мой был эмоционален, экспансивен, и те чувства, которые он начал выказывать своей невесте, изменили ее. Мама моя расцвела. По раннему детству я помню смеющуюся энергичную женщину. После замужества в ее характере проявились категоричность и властность. Отца она, тем не менее, слушалась, так как была убеждена, что женщина должна слушаться мужчину, а еще потому, что безмерно его уважала. С нами, то есть с Луизой, моей сестрой и мной, она была авторитарной, порой выходила из себя. Если кто-то из близких перечил ей или оскорблял чем-нибудь, она отвечала вспышками гнева и безудержной прямолинейностью. С чужими, однако, она держалась робко. После провинции привыкнуть к столичному обществу было непросто. Молодость, неопытность, любовь к моему отцу делали ее уязвимой; из страха, что ее осудят, она очень старалась «делать как все». Новое окружение скептически относилось к ценностям, внушенным ей в монастыре. Не желая прослыть ханжой, мать отказалась от своих прежних убеждений и решила раз и навсегда подчиниться общим правилам приличия. Лучший друг отца жил со своей подругой без брака, то есть во грехе; это не мешало моим родителям часто принимать его дома — правда, одного, без подруги. Моя мать никогда, ни прямо, ни косвенно, не выражала протеста против непоследовательности общепринятых норм. Она решилась на многие компромиссы, не затрагивавшие ее принципов. Возможно даже, она именно потому и была внутри себя столь принципиально-непримирима, что чувствовала потребность компенсировать эти уступки. Без сомнения, в первые годы супружества она была счастлива, но едва ли отличала чувственность от греха. Плоть раз и навсегда была для нее греховна. Коль скоро в обществе было принято закрывать глаза на некоторые провинности сильного пола, всю свою суровость моя мать направила на женский пол. Для нее не существовало нюансов между «честными женщинами» и «распутницами». Вопросы физиологии были для нее настолько отвратительны, что она никогда не говорила со мной на эти темы, вплоть до того, что не предупредила о неожиданностях, подстерегавших меня на пороге полового созревания. Во всех остальных областях она разделяла идеи моего отца, легко уживавшиеся в ней с религиозностью. Отец дивился парадоксам человеческого сердца, загадкам наследственности, тайнам сновидений. Не помню, чтобы чему-нибудь удивлялась мать.
Насколько отец избегал ответственности, настолько мать относилась серьезно к своим обязанностям воспитательницы. Она консультировалась в обществе «Христианские матери» и часто беседовала с его представительницами. Она сама водила меня в школу, присутствовала на уроках, проверяла задания. Она выучила английский и взялась штудировать латынь, чтобы помогать мне в случае необходимости. Она подбирала для меня книги, водила к мессе и к причастию; вместе со мной и сестрой читала вслух вечерние и утренние молитвы. Она была со мной рядом в каждое мгновение моего существования и следила за каждым движением моей души. Для меня не было разницы между ее взглядом и всевидящим Божьим оком. Никто из моих теток, даже тетя Маргерит, воспитывавшаяся в Сакре-Кёр, не отдавался религии с такой полнотой. Мать часто причащалась, истово молилась, постоянно читала духовную литературу. Вела она себя соответственно своим убеждениям: была всей душой предана близким и в любую минуту готова пожертвовать собой. Святой она мне не казалась, потому что я к ней привыкла и потому что она часто сердилась, но ее пример был от этого не менее убедительным: я могла, а значит, должна была стараться стать такой же добродетельной и благочестивой, как она. Ее горячая привязанность к нам искупала частые перемены настроения. Будь она безупречной, но далекой, она не оказала бы на меня такого влияния.
Ее авторитет во многом был результатом нашей близости. Отец обращался со мной как с уже сложившейся личностью; мать окружала заботой ребенка, которым я в тот момент являлась, и относилась ко мне снисходительно: когда я дурачилась или говорила глупости, она находила это естественным; отец же сердился. Мать забавляли мои выходки, мои каракули; отец не видел в них ничего забавного. Я желала, чтобы со мной считались, но гораздо важнее было, чтобы меня принимали такой, какая я есть, со всеми недостатками моего возраста. Своей нежностью мать всецело оправдывала меня. Конечно, похвалы отца казались мне более лестными, но когда он ругал меня за то, что я перевернула все на его столе, или восклицал: «Ох уж эти безмозглые дети!», я не воспринимала всерьез его упреки, которым он и сам не придавал значения. Зато если мне делала замечание мать — или просто нахмуривала брови, — я чувствовала, что моя безопасность под угрозой. Лишенная ее поддержки, я не имела права на существование.
Материнское недовольство действовало на меня тем сильнее, что я привыкла к ее благожелательности. В семи-восьмилетнем возрасте я ее совершенно не стеснялась и говорила все, что мне приходило в голову. Помню один случай. После кори у меня обнаружился легкий сколиоз, и врач, как на доске, начертил на моей спине прямую линию вдоль позвоночника. Мне прописали шведскую гимнастику, и я стала ходить на частные уроки к высокому светловолосому преподавателю. Однажды, ожидая его, я залезла на шест. Оказавшись наверху, я почувствовала странный зуд между ног. Это было приятно и одновременно раздражало. Я слезла, потом взобралась снова; ощущение повторилось. «Как странно», — сказала я маме и в точности описала свои ощущения. Сделав равнодушный вид, мать перевела разговор на другую тему, и я подумала, что в очередной раз сказала какую-нибудь глупость, не заслуживающую внимания.
Впрочем, со временем мое поведение изменилось. Когда пару лет спустя я задумалась о «кровном родстве», которое часто упоминалось в литературе, а также о словах «плод чрева твоего» из молитвы «Богородице Дево, радуйся», я не стала обращаться к матери за разъяснениями. Возможно, что к этому времени она уже несколько раз ответила молчанием на мои вопросы, — не помню. Собственно, в основе моей сдержанности лежали более серьезные причины: я стала себя контролировать. Мать редко меня наказывала и даже если, случалось, хлестала по щекам, мне было не больно. Я по-прежнему сильно ее любила, но стала побаиваться. Было у нее одно выражение, от которого мы сестрой впадали в столбняк. «Это смешно», — говорила мать. Мы часто слышали эти слова, когда они с папой обсуждали кого-то чужого. Обращенный против нас, этот приговор исторгал нас из семейного рая и бросал на самое дно общества, где прозябало остальное человечество. Мы были не в силах предугадать, какой жест, какая реплика повлечет за собой страшную для нас реакцию. Любая инициатива была чревата последствиями; из осторожности мы предпочитали помалкивать. Помню наше с сестрой изумление, когда, попросив разрешения взять с собой на каникулы кукол, мы услышали: «Почему нет?» Много лет подряд мы не решались даже заикнуться об этом. Главной причиной моей нерешительности был страх почувствовать мамино презрение. Кроме того, когда ее глаза вспыхивали гневом или когда она просто поджимала губы, я, кажется, в равной степени боялась моего собственного падения в ее глазах и грозы, бушевавшей в ее душе. Если бы она уличила меня во лжи, я бы острее переживала мамино негодование, нежели собственный позор; мысль об этом была столь для меня невыносима, что я всегда говорила правду. Я, разумеется, не могла понять, что, отвергая все незнакомое и новое, мать защищала себя от смятения, в которое повергло бы ее малейшее возражение; тем не менее я чувствовала, что непривычные слова, неожиданные решения нарушали ее спокойствие. Я чувствовала на себе ответственность, а значит, зависела вдвойне.
Так мы и жили, слитые воедино, и хотя специально я не старалась походить на мать, она сформировала меня по своему образу и подобию. От нее унаследовала я чувство долга, у нее научилась самоотверженности и бережливости. Отец был не прочь порисоваться; мать научила меня держаться скромно, следить за тем, что я говорю, сдерживать желания и вообще произносить и делать то, что надо. Я никогда ничего не просила и мало на что отваживалась.
Согласие, царившее между родителями, усиливало то уважение, которое я питала к обоим. Оно помогло мне справиться с проблемой, которая могла бы оказаться для меня неразрешимой: папа не ходил в церковь и посмеивался, когда тетя Маргерит рассуждала о чудесах в Лурде