«…B первые минуты нашего пребывания в этом ничем не примечательном лагере, выйдя из комнаты, где разместился наш взвод (численность — по комплекту коек), я услышал громко произнесенное слово «Абраша». Оно меня оглушило, ошарашило, я не поверил своим ушам. Здесь?! На этом пространстве?! В этом воздухе, среди барачных блоков оно прозвучало так неожиданно, как мог бы прозвучать голос кукушки в тундре».
Как, еврейское имя — да еще в ласкательном наклонении — и здесь, в Германии?!
Подчеркну еще две органические наклонности автора — к анализу и к точности. Они столь же отчетливо видны и внутренне аргументированны даже там, где он поневоле ошибается. Так, получив возможность заглянуть в производственную картотеку фирмы «Бер» и увидев там два типа отметки на «русских» карточках — «OST» и «KG», он решил, что «KG» (от Kriegsgefangene — военнопленные) — означает нечто иное, как те из «OST», что когда-то были «KG». Это, конечно же, не так: «KG» — это и есть «военнопленные», так же, как и остовцы, попавшие на фирму «Бер», — и именно как военнопленные.
Другая «ошибка» автора — присвоение генерал-полковнику Голикову, в октябре 1944 года возглавившему репатриационное ведомство СССР, «лавров» генерал-майора Драгуна, одного из заместителей Голикова. Миссия Драгуна действительно сидела в Париже, обладала огромной самостоятельностью, занималась еще и разведкой и, действительно, контролировала в плане репатриации почти всю Западную Европу, в том числе, и даже в особенности, французскую оккупационную зону, к которой первоначально относился и Штутгарт. Понятно, что имя Голикова было на слуху и на виду, а имя Драгуна — в тени.[10]
Но там, где нет нужды во вторичных источниках, Л. Котляр абсолютно точен и достоверен. Например, эпизод в Цербсте с особистом из фильтрационной комиссии, чье провокативное «приглашение» к эмиграции в Польшу — деталь, которая дорогого стоит.
Другая деталь — недельный общегерманский траур по Шестой армии, погибшей под Сталинградом. Применительно к рабочей команде на заводе «Бер» это выразилось в моратории на пение песен, которые обычно распевались при вечернем возвращении бригады в лагерь: «А в тот вечер мы не пели. Моросил мелкий дождь, но мы его не замечали, даже усталость и голод не казались такими уж чувствительными. И наше молчание звучало таким торжеством, как самая радостная, самая торжествующая песня!»
Воспоминания Леонида Котляра — это книга о том, как в самом последнем пленяге-еврее, закабаленном войной, геноцидом или другими обстоятельствами, жив и дышит маленький Давид, не боящийся ни врагов, ни борьбы.
Павел Полян
Леонид КотлярМОЯ СОЛДАТСКАЯ СУДЬБА
Война идет уже скоро три года, а представления, какая она на самом деле и как мало на ней зависит от собственного выбора, все еще нет.
Глава IСОБСТВЕННЫЙ ВЫБОР
Чего же я на самом деле хочу?
Я — учитель. Работу свою люблю, профессией владею и всю жизнь старался работать на совесть.
Но смолоду моей мечтой, страстной и целомудренной, был театр. Однако я не смел никому в этом признаться. А время моей юности было суровым, хотя нам оно и казалось обычным, подчас даже безоблачным. Будущее представлялось нам светлым, и мы охотно мечтали. Даже голод 1933 года не лишил нас оптимизма и советского патриотизма. А то, что любого из нас, десятиклассников или девятиклассников, могли вызвать в райком комсомола и предложить на выбор одно из пяти-шести военных училищ, — это мы не считали преградой для осуществления заветной мечты, а лишь отсрочкой. Не пойти было нельзя: Родине надо, Родина требует, а ты — комсомолец, значит, должен идти. Так мы рассуждали и считали, что это правильно. Не говоря уже о тех нередких случаях, когда вызов в райком и мечта совпадали.
Лично меня чаша сия миновала, но и без вызова в райком осуществление заветной мечты оказалось невозможным после окончания школы: весной 1939 года, когда до экзаменов не оставалось и месяца, на сессии Верховного Совета СССР выступил К. Е. Ворошилов с докладом о новом законе, касающемся Вооруженных Сил страны, согласно которому лица со средним образованием призывались в армию по достижении 18 лет.[11] Так что меня в 1940-м ожидала армия.
А накануне этого выступления или дня за два до него кто-то постучался в дверь нашего класса на предпоследнем уроке и попросил учителя отпустить меня по просьбе комсорга школы Николая Никифоровича Овчаренко. В кабинете комсорга уже собрался почти весь комитет комсомола нашей 91-й средней школы — человек пять старшеклассников. Здесь же находилась женщина средних лет — корреспондент центральной украинской газеты «Коммунист». Журналистка предложила нам разговор о Красной Армии, о том, что она для нас значит и как мы ее воспринимали с самого детства, когда оказывались рядом или в обществе с ее бойцами и командирами.
Рассказы последовали самые разные. Я, например, рассказал, как летом совсем недалеко от нашего дома командир остановил красноармейцев, шедших в строю, близ тротуара, как красноармейцы пили воду из бочки на колесах, которую везла позади строя пара лошадей, как мне вдруг тоже захотелось попить воды из этой бочки и я набрался храбрости попросить об этом. Кто-то из бойцов нацедил мне в свою кружку из краника немного воды. Вода оказалась теплой и потому невкусной, но я выпил всю и поблагодарил и все-таки спросил, почему вода теплая. И еще рассказал, как в День Красной Армии учительница водила нас на экскурсию в артиллерийское училище. И еще о том, что нас принимал в пионеры командарм Эйдеман.[12] И как весной 1935 года я видел возвращавшиеся с маневров (так назывались военные учения) по бульвару Шевченко войска Красной Армии, когда командарм Тухачевский показывал заграничным генералам высадку нигде доселе невиданного (5000 бойцов) авиадесанта, как видел совсем близко маршалов Ворошилова, Буденного и иностранных генералов: японских, немецких, польских, французских и др. Своими впечатлениями делились и мои товарищи. По окончании беседы мы вышли на школьное крыльцо, где фотокор той же газеты рассадил нас на ступеньках и сфотографировал.
И все-таки мы были ошеломлены, когда на следующий день после выступления Ворошилова в Верховном Совете в школу принесли газету (редакция газеты «Коммунист» находилась в десяти минутах ходьбы). На первой полосе, почти под самым заголовком газеты, крупным планом было помещено наше фото на школьном крыльце и пространная корреспонденция о том, как нас обрадовал новый закон о призыве в Красную Армию.
Обо мне было сказано, как я с детства любил шагать по улице в ногу с идущими в строю красноармейцами и петь вместе с ними строевую песню и как давно мечтаю стать артиллеристом. Нечто подобное сообщалось и о других участниках нашей недавней беседы. Корреспондент повествовала о нашей безмерной радости в связи с тем, что совсем скоро мы будем служить Родине в рядах Красной Армии.
Я был потрясен, но не смыслом написанного, а тем, как свободно и бесцеремонно, с каким полетом фантазии и вольным обращением с фактами излагалась наша беседа; поражала напыщенность фраз по поводу нашего восторженного одобрения доклада (в тот день мы еще ничего о нем не знали) маршала Ворошилова, которое, по мнению журналистки, явилось лишь малой частью восторженного одобрения нового закона советским народом.
Моя романтическая и наивная душа пережила низвержение еще одного «нимба» — журналистско-корреспондентского: и они, оказывается, тоже всего-навсего люди-человеки!
Тем не менее день 17 мая 1940 года я считал самым счастливым в своей жизни. К школьным экзаменам я готовиться не собирался, так как срезаться не боялся, а оценки меня не интересовали. Впереди, до призыва в армию, было несколько месяцев вольготного житья.
Безмятежное лето 1940 года, последнее безмятежное лето моей жизни! Для меня, городского жителя, оно было удивительно хорошим: все лето я работал воспитателем в детском противотуберкулезном санатории в Будаёвке, под Киевом. Работы этой я не искал — она сама меня нашла по окончании 9-го класса летом 1939 года, когда я получил в детской районной поликлинике путевку в этот санаторий ввиду наследственной склонности к заболеванию туберкулезом и в связи с ухудшившимся состоянием здоровья. В санаторий принимали и старшеклассников, поскольку для них подобных учреждений не было. Когда срок моего лечения (один месяц) подходил к концу, главврач санатория предложил мне работу воспитателя в группе 11—12-летних детей. Это место воспитателя сохранилось за мной и на следующий год. Чтобы ускорить мое возвращение на работу в санаторий в конце мая 1940 года, директор 91-й школы по собственной инициативе освободил меня от выпускных экзаменов.
А с 1 сентября 1940 года я начал работать старшим пионервожатым в своей 91-й школе. Директор — Василий Семенович Приймачок — сказал: «Будешь работать, пока не заберут в армию».
Призыв состоялся лишь 8 декабря 1940 года. К тому времени большинство моих одноклассников уже были в армии.
11 декабря эшелон, в котором я в числе других призывников уезжал из Киева, прибыл в Ригу, ставшую столицей вновь образованной Латвийской ССР, а дней через 10–12 я уже был курсантом учебной батареи артиллерийского полка (в/ч 2268), из которой после года обучения предполагалось выпустить нас, всех курсантов с высшим и средним образованием, младшими лейтенантами артиллерии. Я был определен во взвод управления батареи старшим телефонистом (взвод управлял не батареей, а ее артогнем).
В конце января 1941 года полк был передислоцирован в район города Паневежис (Литва) и располагался в так называемых финских домиках (что-то вроде фанерных палаток) в бывшем имении какого-то помещика. И только наша батарея жила в огромном одноэтажном помещичьем доме; спали на двухэтажных нарах. Помещение отапливалось печами, и температура держалась на уровне +16º… — +18°, когда на дворе опускалась и до —30°. По сравнению с бытом личного состава полка мы жили роскошно. В баню ходили по воскресеньям в Паневежис (около 8 км в один конец). Кормили в полку хорошо.
Кроме занятий по расписанию, часто, один-два раза в неделю, практиковались ночные занятия, когда нас поднимали по тревоге. За 45 секунд надо было встать в строй в полном боевом снаряжении. Мы никогда не знали, была ли тревога учебной или боевой. Догадаться о том, что тревога учебная, можно было лишь по тому, что старшина не раздавал патронов к нашим автоматам ППШ. Войны ожидали постоянно, в договор с Гитлером не верил никто. Поэтому потом я никак не мог понять, почему гитлеровское нападение оказалось вероломным или внезапным.
В конце февраля, после того как приняли присягу и отпраздновали День Красной Армии, на очередных ночных занятиях мы с катушечником тянули связь «по азимуту» и провалились под лед маленькой речушки с прогнившего рухнувшего под нами мостика (ночью наступила оттепель); промокли, простудились и попали в госпиталь в городе Шауляй, я — с воспалением легких.
Вслед за пневмонией, от которой врачи избавили меня сравнительно быстро и легко, последовало воспаление среднего уха. Несколько дней я находился между жизнью и смертью, и только благодаря стараниям и заботе медперсонала болезнь отступила. В начале апреля, когда я чуть-чуть откормился и окреп, состоялась медицинская комиссия. Полковник (начальник госпиталя), возглавлявший комиссию, перед которой я предстал худой и обнаженный, первым делом приказал мне стать на весы. Когда мединструктор объявил результат взвешивания, равный 38 килограммам, полковник ему не поверил. Но весы не врали.
Выписали меня из госпиталя в конце апреля. Несколько дней я потратил на поиски моей воинской части (в Паневежисе ее уже не было). Военная часть 2268 была расформирована — полк был учебным. А моя батарея вошла в состав 1-го дивизиона вновь образованного артиллерийского полка — в/ч 9915, на вооружении которого были новейшие пушки калибра 152 мм и пушки-гаубицы 122-миллиметрового калибра на мощных тракторах-тягачах, в кузове которых свободно размещался расчет орудия. Правда, заводить эти тягачи умел лишь один младший лейтенант (помпотех[13] командира дивизиона). Командовал первым дивизионом капитан (повысили в звании) Скорик. А дислоцировался полк в Елгаве (Латвия). Товарищи встретили меня приветливо.
11 мая 1941 года канцелярия полка получила выписку из приказа медкомиссии Рижского военного округа о моей демобилизации в запас 2-й категории — годен к нестроевой службе в военное время по состоянию здоровья. Диагноз — фиброочаговый туберкулез легких. Справку, все это подтверждающую, мне выдали вместе с чемоданчиком, в котором лежала моя гражданская одежда и обувь.
В шауляйском госпитале я получил из дома письмо и посылку со всякими лакомствами и домашним печеньем. Так что мое возвращение в Киев не было для моей семьи полной неожиданностью.
12 мая, получив проездные документы и сухой паек на дорогу, я уезжал с рижского вокзала домой. Ехал с пересадками в Идрице и Полоцке и 18 мая приехал домой. До начала войны оставался всего один месяц и три дня.
А 20 мая я уже работал в Будаёвке, в том же детском санатории, что и прошлым летом. Месяц работы в противотуберкулезном санатории, сосновый лес сделали свое дело: я окреп и чувствовал себя вполне здоровым. Работа в санатории ладилась. Даже учения ПВО в Киеве и области, начавшиеся в конце мая и активизировавшиеся в июне, учебные тревоги, выключения электричества, отчасти нарушавшие рабочий ритм санатория, меня не раздражали, не выбивали из колеи и не портили настроения.
Ночь на 22 июня застала меня рядом с санаторием в домике для ночлега воспитателей. На соседних двух койках спали Михаил Николаевич Круглов (завпед санатория и мой непосредственный начальник) и Юра Данилов — воспитатель старшей группы. Нам с Юрой с утра предстоял выход на смену, а Михаил Николаевич, допоздна задержавшись на работе, не ушел домой в Боярку за 4 километра отсюда. Ранним утром я проснулся от тревожных возгласов вышедших из соседнего домика двух сестер — воспитательниц младших групп. Оказалось, что они только что видели в небе над собой два самолета с крестами по бокам и на крыльях. Они поняли, что самолеты эти — немецкие. А я подумал: почему кресты, а не свастики, если самолеты фашистские? И никак не мог поверить, что война уже началась.
24 июня у меня был выходной, и я уехал домой, а 25-го мне надо было быть на работе во второй половине дня. Я вышел из дому пораньше.
Не успел я дойти до лестничной клетки, как завыли сирены воздушной тревоги, и пока я спускался вниз, наше просторное парадное заполнилось людьми, укрывшимися здесь от бомбежки.
Я вышел из парадного и, стоя на крыльце среди таких же любопытных, увидел справа от себя на высоте примерно пятисот метров эскадрилью немецких бомбардировщиков «юнкерсов» с крестами на фюзеляже и на крыльях. Они шли над площадью вдоль трамвайной колеи с севера на юг в сопровождении частых разрывов зенитных снарядов и казались заколдованными, потому что ни один снаряд не поражал цели. Один из самолетов покинул строй и со страшным воем спикировал в сторону Святошина. Через минуту в районе завода «Большевик» и 43-го авиазавода раздались взрывы, и оттуда повалил густой черный дым. Эскадрилья без потерь уходила в сторону Днепра бомбить мосты. Зенитки продолжали обстрел. Спикировавший бомбардировщик догонял эскадрилью.
Я направился на вокзал, до которого от нашего дома было минут пятнадцать ходьбы. Накануне я зашел в военкомат и справился о том, когда меня призовут. Было приказано ждать повестки. Поэтому в Боярку я уезжал со спокойной совестью.
Родители постепенно (не очень интенсивно) стали забирать детей из санатория. Официально санаторий был закрыт после выступления Сталина по радио 3 июля.
Сталин, обвинивший Гитлера в вероломном нападении, призвал советских граждан в случае вынужденного отхода советских войск уходить вместе с ними, сжигая за собой и села, и посевы, оставляя врагу выжженную землю. В заключение было сказано: «Враг будет разбит, победа будет за нами!»
5 июля мы получили расчет в закрывшемся санатории, и я распростился с товарищами по работе. В этот день Михаил Николаевич сообщил мне об огромных потерях, об уничтоженных немцами с воздуха на аэродромах самолетах, исчислявшихся тысячами, и другого вооружения — главным образом, танков — в первые сутки войны. Пресса подобной информации не давала, но у Круглова были свои источники, и я ему поверил. Еще он сказал, что немцы уже заняли всю Белоруссию, движутся на Смоленск. Об оставленных городах и селах на Украине сообщали газеты и радио.
Я понял, что идет большая война, сроки, потери и исход которой трудно представить и предугадать. Теперь, когда я читаю почтовую открытку,[14] отправленную 5 июля своей ровеснице и приятельнице Белле Каплунович, я вижу, что даже такие ужасные новости не нарушили тогда ни моего оптимизма, ни душевного равновесия. Я опустил открытку в почтовый ящик, после того как никто не открыл мне дверь по адресу Красноармейская, 18, квартира 5, — адресу, по которому я потом жил с 1947 по 1974 год вместе с Беллой, ставшей после войны моей женой.
В начале июля 1941 года был призван в армию мой отец, а затем из Киева увезли всех мальчишек 1924 и 1925 годов рождения. Мы с нашей тетей Таней и сестренкой Цилей провожали моего брата Рому, который окончил 9 классов, на сборном пункте ФЗУ[15] рядом с нашим домом. Было жарко, и я скатал в скатку, как шинель, недавно купленное Роме синее демисезонное пальто, которое он брал с собой в дорогу. Неожиданно Рома разрыдался и сказал, что мы больше не увидимся. Так оно и случилось.
Поскольку я числился в запасе 2-й категории, на войну меня взяли не сразу, а лишь 11 июля, когда немцы оказались на самых подступах к Киеву. Небольшой командой, сформированной в Сталинском райвоенкомате Киева, мы ступили перед закатом солнца на возведенный тогда рядом с Цепным мостом временный деревянный мост («Наводницкий»), перешли на левый берег Днепра и заночевали под соснами в Дарнице. В пешем строю, в гражданской одежде двигались мы на восток, провожаемые и недобрыми взглядами, и добродушно-насмешливыми вопросами о причинах нашего продвижения в противоположную от фронта сторону. Мы отшучивались, как могли. Совесть наша было спокойна, как у любого солдата, который выполняет приказ.
Так мы достигли станции Яготин, где нашу команду погрузили на открытую платформу в товарном составе, и вскоре мы оказались в Мариуполе, «у самого синего моря», в бывшем Осоавиахимовском[16] лагере, где всю ночь и начало следующего дня прятались от проливного дождя под навесом лагерной столовой, на врытых в землю столах и скамьях и под ними. Утром дождь кончился, а мы узнали, что отсюда почти ежедневно отправляются на фронт маршевые батальоны.
В лагере, рассчитанном на пять-шесть тысяч человек, нас оказалось около ста тысяч. Пропускная возможность столовой была так мала, что вся эта масса народу кормилась в несколько очередей, так что завтрак длился до самого обеда, а обед — до ужина. В перерывах мы лежали и сидели на траве, там же и ночевали. А когда приезжали с фронта представители боевых частей и соединений за пополнением (мы их называли «покупатели»), нас строили в шеренгу. Каждый ВУС (военно-учетная специальность) имел свой номер; надо было становиться в строй, когда называют твой ВУС.[17] Подтверждающих документов не требовалось, так как паспорта у нас уже отобрали, а красноармейских книжек еще не выдали. Каждый раз, когда называли мой ВУС (№ 50 — связисты артиллерии), я становился в строй. И каждый раз меня отставляли, когда я предъявлял свою справку. Мне стало ясно, что если я в самом деле хочу оказаться на фронте, то о справке, выданной в артиллерийском полку № 9915 при увольнении в запас 2-й категории, надо забыть.
Впервые за время войны мне не спалось всю ночь: надо было решать, чего же я на самом деле хочу. Надо мной простиралось густо усеянное звездами южное небо, в котором вспыхивали изредка зарницы печей «Азовстали». Чего только не делают с 19-летним человеком далекие звезды в темную ночь! Они смотрят на тебя из бездонной глубины в самую душу, смотрят глазами друзей-киевлян, обретенных по дороге из военкомата в запасной мариупольский полк: глазами Николая Лабезного и Жени Перепелицы, с которыми ты сегодня распрощался и которые ушли в сопровождении «покупателей» на фронт. Этой ночью произошло то, чего раньше со мной никогда не бывало. Я заглянул себе в душу, как заглядывают в глубокий колодец, и понял: выходит, я кривил душой, когда предъявлял свою справку. В строй всегда становилось больше народу, чем требовалось, и если кто-то чувствовал себя морально неготовым к отправке на фронт, он мог не становиться и спокойно ожидать следующего раза. Никто никого не подгонял и не заставлял. Конечно, меня в мои 19 лет как-то оправдывало желание, чтоб окружающие оценили тот факт, что я ухожу на фронт добровольно, несмотря на имеющуюся у меня справку (потому-то я ее и предъявлял).
В ту ночь я порвал свою справку на мелкие кусочки, а через десяток дней был уже на фронте. Потом много раз видел смерть, смотрел ей прямо в глаза, но ни разу не пожалел о порванной справке, даже когда попал в плен.
Плен
Известно ли вам, как попадают в плен? Не сдаются, а оказываются в плену?
Все мы крепко помнили слова политработников о последней пуле. Все мы твердо знали: в плен попадают только предатели и изменники Родины — боец должен сражаться до последней возможности, до последней гранаты или патрона, а последнюю пулю беречь для себя.
Но никто из нас, четырнадцати человек, оставшихся в живых 9 сентября на командном пункте 1-го батальона 756-го стрелкового полка, этой последней пулей не воспользовался. И никто из нас не чувствовал своей вины в том, что оказался в плену. Отступить мы не могли, потому что батальон получил приказ прикрывать отступление полка и дивизии. (Замечу в скобках, что тогда я, конечно, не мог знать, успел ли отступить 756-й стрелковый полк и вся 150-я дивизия; не знал я об этом и после окончания войны. И только много лет спустя узнал о судьбе полка, отступление которого мы тогда прикрывали. Но об этом — после.) И весь день 9 сентября 1941 года мы, вооруженные главным образом винтовками и гранатами, держались, сколько могли, в голой приднепровской степи левобережья, километрах в сорока от Каховки. Еще ночью нас слева и справа обошли немцы, а мы все еще держались, когда немцы на машинах и в пешем строю двигались по степи в обход наших подразделений. Затем они накрыли горсточку нашей обороны сильным артиллерийским огнем, какого мы до сего момента на себе еще не испытывали. И все было кончено.
Когда наступила внезапная тишина, перестали рваться мины и сыпаться на голову земля, я приподнял голову и огляделся. Я увидел командира батальона и нескольких наших связистов с поднятыми руками и немцев с автоматами вокруг. Я еще, возможно, успел бы бросить гранату, но тогда они расстреляли бы всех, кто стоял с поднятыми руками, а затем и остальных. На такой шаг я не отважился и тоже встал, опираясь на винтовку, потому что был слегка контужен, и тоже поднял руки.
Всех нас, попавших в плен, посадили плотной группой рядом с окопами на краю огромной воронки от артиллерийского снаряда. А на противоположном краю воронки встали караулившие нас немцы: один с ручным пулеметом, другой — с автоматом. Немцы запретили нам двигаться и разговаривать. По сей день помню лицо немца с автоматом. Своей красно-рыжей щетиной неделю не бритой бороды он, как родной брат, был похож на сидевшего среди нас одессита сержанта Бейкельмана. Мне трудно передать, что я чувствовал, глядя на карауливших нас немцев. Видимо, чувства мои не отличались от того, что испытывает приговоренный к смерти, зная, что до расстрела ему остались, быть может, считанные минуты. Сердце мое сжималось при мысли, что до рассвета меня уже не будет.
Сидевший рядом со мной в воронке командир отделения сержант Бевз заговорил едва слышно, почти не разжимая губ:
— Леня, ты не признавайся. Тебя никто не выдаст.
Я чуть заметно кивнул. В груди у меня шевельнулась надежда. Быстро и незаметно я достал из кармана гимнастерки красноармейскую книжку и аттестат зрелости, изорвал их на мелкие части и зарыл в рыхлую землю воронки прямо у себя под ногами. Благо, движения моих рук скрывала фигура пленного, сидевшего впереди меня. Потом я вспомнил о черной пластмассовой капсуле-медальоне в маленьком переднем кармашке брюк, в которой хранился свернутый в тоненькую трубочку листик бумаги с моей фамилией, именем, отчеством, национальностью… Уничтожив медальон и зарыв его остатки, я стал вместе со всеми ждать дальнейших событий.
Если бы кто-то из нас захотел исправить свою ошибку — не воспользовался последней пулей! — то возможностей для этого было предостаточно. Можно было очень легко получить пулю — да что пулю, целую автоматную очередь — от немца в любой момент. Этого добра немцы для нас не жалели. Они пристреливали каждого, кто не мог идти дальше, когда гнали нас, голодных, мучимых жаждой, раненых, выбившихся из сил, по пыльным, безводным херсонским степям; стреляли в любого, кто пытался взять кусок хлеба, картофелину или кукурузный початок из рук женщин, появлявшихся у обочины дороги; в каждого, кого заподозрят в попытке сбежать, или кто откажется выполнить команду конвоира. Но никто не спешил умирать, умирать просто так, когда от твоей смерти ни для кого и ни для чего уже не могло быть никакой пользы. И я не хотел умирать, хотя у меня, сверх перечисленных, была еще одна дополнительная возможность получить пулю от немца: сделать два шага вперед из строя по команде «жиды — выходи!»…
Я еще не знал тогда, что нам предстоят мучительные и беспросветные дни изнурительных переходов через Берислав и Каховку, через Николаев, по понтонному мосту через Буг в село Варваровку, где начинал свое существование Николаевский лагерь для военнопленных. Не помню, сколько было промежуточных (этапных) лагерей между Бериславом и Николаевом, но хорошо помню, как в каждом из них по утрам неизменно раздавалась команда: «Жиды — выходи! Коммунисты — выходи!» И всякий раз не было случая, чтобы не отыскалась хоть одна жертва: кто-нибудь кого-нибудь обязательно выдавал немцам.
А впервые я услышал эту команду под вечер 9 сентября, когда нас, собранных со всего участка фронта, построили в километре от той самой воронки.
«Жиды — выходи!»
По дороге туда немцы не мешали нам общаться. Я шагал рядом со своим другом Ильей (фамилии его никак не вспомню), сержантом, который уже успел выйти из госпиталя после ранения, полученного в первый день войны, и оказавшимся в запасном полку, а затем вместе со мной — в маршевом батальоне. Там, на краю воронки, еще три человека получили заверения в том, что их никто не выдаст: командир взвода коммунист старшина Давыденко и два сержанта-еврея, командиры отделений, — Илья и Бейкельман. Мы с Ильей, увидев, что приближаемся к месту построения большой группы военнопленных, решили «потерять» друг друга из виду, ясно понимая, как мало у нас шансов скрыть свою национальность, даже если мы не будем вместе; в противном случае для нас эти шансы сводились к нулю.
Неизвестно откуда взявшийся переводчик подал команду строиться в две шеренги, а на проселочной дороге остановился открытый легковой автомобиль. Перед строем, не выходя из машины, стоял немецкий офицер. Тогда я еще не умел различать по погонам их звания. Немец заговорил по-русски, безуспешно пытаясь правильно произносить слова, смысл которых сводился к тому, что отныне все мы должны честно служить «Великой Германии». По окончании его речи сразу же прозвучала команда: «Жиды и коммунисты — два шага вперед!» Из строя вышли не более шести-семи человек, в том числе и Бейкельман, хотя ему тоже обещали, что его никто не выдаст. Вышедших отвели в сторону.
При построении я постарался оказаться во второй шеренге. И вдруг увидел знакомого солдата из нашего батальона. Я знал про него только то, что он из Донбасса. Мы встретились с ним глазами, и я понял, что сейчас он меня выдаст. Он уже и воздуху вдохнул, чтобы сделать это. Но тут стоящий рядом Бевз толкнул его локтем в бок и что-то ему шепнул. Донбассец осекся. Больше он не предпринимал попыток выдать меня, а я старался больше не попадаться ему на глаза.
На противоположном фланге что-то произошло, и перед строем оказался Илья. Его подвели к вышедшему из машины немецкому офицеру, они объяснились, и Илью вернули в строй. Больше я его никогда не видел, дальнейшая его судьба мне неизвестна.
Как-то под вечер, на одном из этапов нашего следования в Николаев наш конвой придумал остроумный способ выявить затаившихся евреев: из строя стали вызывать и собирать в отдельные группы людей по национальностям. Начали, как всегда, с евреев, но никто не вышел и никого не выдали. Затем по команде выходили и строились в группы русские, украинцы, татары, белорусы, грузины и т. д. В этой сортировке я почувствовал для себя особую опасность. Строй пленных быстро таял, превращаясь в отдельные группы и группки. В иных оказывалось всего по пять-шесть человек. Я не рискнул выйти из строя ни когда вызывали русских и украинцев, ни, тем более, — татар или армян. Стоило кому-нибудь из них усомниться в моей принадлежности к его национальности — и доказывать обратное будет очень трудно.
Я лихорадочно искал единственно правильный выход. Когда времени у меня почти уже не осталось, я вспомнил, как однажды в минометной роте, куда я ежедневно наведывался как связист штаба батальона, меня спросили о моей национальности. Я предложил им самим угадать. Никто не угадал, но среди прочих было произнесено слово «цыган». За это слово я и ухватился, как за соломинку, когда операция подошла к концу, и нас осталось только два человека. Иссяк и список национальностей в руках у переводчика, который немедленно обратился к стоящему рядом со мной смуглому человеку с грустными, навыкате глазами и огромным носом:
— А ты какой национальности?
— Юда! — нетерпеливо выкрикнул кто-то из любителей пошутить.
Кто-то засмеялся, послышались еще голоса: «юда! юда!», но тут же все смолкло, потому что крикуны получили палкой по голове за нарушение порядка. В наступившей мертвой тишине прозвучал тихий ответ:
— Ми — мариупольски грэк.
Последовал короткий взрыв смеха.
Не дожидаясь приглашения, я сказал, что моя мать украинка, а отец — цыган. И тотчас последовал ответ немца, выслушавшего переводчика:
— Нах дер мутер! Украйнер!
— Украинец! — перевел переводчик.
Приговор был окончательным, и я был определен в ряды украинцев. Теперь любой, кому пришла бы в голову фантазия что-либо возразить по этому поводу, рисковал схлопотать палкой по голове. Немцы возражений не терпели.
Приказано было всем разойтись. На поляне сгущались сумерки. Я понял, что нуждаюсь в биографии, максимально неопровержимой во всех подробностях, и часть ночи потратил на сочинение своей биографии-легенды, ибо «враг силен и коварен» (из речи Сталина по радио 3 июля 1941 года), а мне не хотелось умирать только потому, что я еврей. Я считал это несправедливым, хотя и не ждал справедливости от немцев и помнил, что любой из нас, оказавшихся в плену, имеет ничтожное количество шансов оказаться на свободе или дожить до конца войны, даже прожить хоть сколько-нибудь продолжительный срок. Но быть расстрелянным только за то, что ты еврей, — нет! Такого решения душа не принимала.
Пока немцы гнали нас до Николаева, мне пришлось отразить еще несколько попыток разоблачить во мне еврея. То пристал ко мне на одном из этапов горбоносый и черноусый человек лет тридцати семи:
— Шо ж ты нэ прызнаесся, шо ты еврэй? А ну, скажи «кукуруза»!
От него я отделался сравнительно легко: обматерил его с ног до головы и посоветовал хорошенько посмотреться в зеркало, прежде чем приставать к другим. И он отвязался, благо, никто его не поддержал.
В другой раз, шагая в колонне, где было уже около пяти тысяч человек, я не заметил, как оказался у края дороги, проходившей вдоль выжженной степной травы. Мы поравнялись с расположившимися в степи полевыми ремонтными мастерскими. Небольшая группа танкистов СС в ожидании своей ремонтировавшейся техники обратила внимание на идущую мимо колонну военнопленных: защелкали фотоаппараты, раздались оживленные возгласы. А один из них, пьяный в дым, ухватил меня за рукав. Дуло его пистолета в упор смотрело мне в глаза, а губы повторяли один вопрос:
— Юда?!
Я отвечал отрицательно, эсэсовец стоял на своем. Я резко рванулся и зашагал дальше, ожидая выстрела в спину. Когда я понял, что и на этот раз пронесло, то невольно подумал о том, сколько же еще предстоит мне объяснений на грани жизни и смерти. И не лучше ли в одно прекрасное утро сделать два шага вперед по команде «жиды — выходи!» навстречу тому, чего все равно не избежать? Но я, в который уже раз, прогнал от себя эту мысль.
Я не верил в судьбу. Много раз слышал, как другие говорят: судьба — не судьба… суждено было… Сколько раз, когда кончался день, в последние минуты бодрствования я искренне удивлялся: как же это я все еще жив? не погиб сегодня? Должен был погибнуть, но почему-то остался, живу.
До Николаева немцы гнали нас целую неделю. За все это время нам ни разу не дали ничего поесть, даже символически. Чем мы кормились? Ягодами паслена, кукурузным початком, случайно найденным у дороги… Однажды прямо у нас под ногами оказались подсолнечные жмыхи, которые на Украине называют макухой. Это было на одном из разбитых полустанков недалеко от Николаева, почти у самых рельсов. Впервые мне случалось утолять голод макухой еще в 33-м году. Мы на ходу стали набивать кусками макухи карманы и вещмешки. Я умудрился набрать довольно много макухи, оказавшейся почти единственной едой для меня и моих товарищей в лагере.
Лагерь
Первоначально лагерь военнопленных, где нас было около двадцати тысяч, располагался в селе Варваровка. Затем он был перенесен в Николаев, на территорию, примыкавшую к кораблестроительному заводу, взорванному нашими при отступлении. Около двух десятков аккуратненьких белых двухэтажных домиков, где еще совсем недавно жили работники завода, и расположенный поблизости стадион были обнесены тремя рядами колючей проволоки.
В сооружении этой ограды принимал участие и я. Нас приводили на эти работы из Варваровки. В первый раз мы не знали, зачем натягиваем колючую проволоку на высокие, врытые в землю столбы. Затем поползли слухи, что все это мы городим для себя. На меня эта работа нагоняла беспросветную тоску.
Случилось так, что я участвовал в завершении этих работ. До окончания рабочего дня оставалось еще два часа, а нашим конвоирам не разрешалось приводить нас в лагерь раньше положенного времени. Стали искать для нас дополнительную работу. Кто-то из них обратил внимание на деревянную будку, похожую на киоск и заколоченную гвоздями. Приказано было разобрать ее на части и унести. В будке мы обнаружили разные вещи, видимо, принадлежавшие заводской охране: фуражки с лакированными козырьками, тряпки, два-три ведра, шапки-кубанки. Все это, кроме ведер, мы немедленно расхватали. Я успел взять кубанку (фуражка меня никак не устраивала).
Запомнилось мне еще, как сержант, командовавший конвоем, приказал мне почистить ему сапоги. Он дал мне две щетки и одну маленькую, для гуталина, и стал подробно объяснять, что делать с этими принадлежностями и в каком порядке, полагая, видимо, что я никогда не чистил обуви и впервые держу в руках сапожные щетки. А я вдруг подумал о том, что меня ожидает, если немцы победят, а я не погибну.
Сержанту понравилась моя работа. Он воскликнул: «Гут! Прима!» — и дал мне сигарету.
Через несколько дней произошло переселение в новый лагерь. Очень скоро в нем уже насчитывалось около тридцати тысяч человек. Наше существование здесь было тяжелым, но, как выяснилось впоследствии, — более сносным, чем в других подобных лагерях, хотя бы уже потому, что мы жили не под открытым небом, а в двухэтажных домиках в осеннюю непогоду. Из чего немцы готовили для нас баланду, я так толком и не мог понять. Ее можно было пить прямо из котелка или из консервной банки, ложка была ни к чему. Каждый вечер начинался с раздачи баланды (единственный раз в сутки), а утром нас строили на стадионе в тридцать колонн по тысяче человек в каждой, по пять человек в шеренге. От нас требовалось немногое: быстро разобраться по пятеркам (немцы ходили вдоль колонн с палками и выкрикивали: «по пьят! по пьят!»). Нерасторопные получали палкой по голове. Мы должны были, соблюдая равнение, простоять в строю, пока нас посчитают и отправят на работу нужное количество людей.
Нежелающий попасть на работу старался угодить при построении в конец колонны. Сама по себе работа, да еще на немцев, никого не привлекала. Тем не менее в желающих работать недостатка не было: на работу гнал голод. За пределами лагеря многократно возрастала возможность добыть пищу. Возможность эта еще больше увеличивалась, если ты попадал в немногочисленную команду — человек до десяти-двенадцати. Это и заставляло пленягу поторапливаться утром на стадион, чтобы оказаться в первых шеренгах тысячной колонны. Немцам же было безразлично, кто из нас будет или не будет работать: на всех работы все равно не хватало. Немцам было важно одно: беспрекословное повиновение стоявших в колоннах людей.
Уже на третью неделю существования Николаевского лагеря в нем ежедневно умирало более полутораста человек. Вши ели нас поедом, и не было никакой возможности избавиться от них. Даже умыться в лагере можно было лишь в единственном месте, где из какой-то беспризорной трубы еле текла водичка. Но и желающих умыться было немного.
Для довершения общей картины следует описать единственное «развлечение», придуманное для нас начальством и регулярно повторявшееся утром и вечером. Каким-то образом в лагере обнаружили одного коммуниста и одного еврея. Обнаруженных «жидо-коммунистов» изолировали, прикрепили к ним конвоиров и дважды в день на виду у всех прогоняли бегом по верхнему краю чаши стадиона. Коммунист был плотный человек, лет сорока, в матросском бушлате с нарисованными мелом на спине и груди пятиконечными звездами. Еврей был ростом поменьше, в солдатской шинели и пилотке, в ботинках с обмотками и нарисованными на спине и груди звездами шестиконечными. Он с трудом поспевал за своим рослым напарником. А среди тридцати тысяч загнанных в ад за колючую проволоку находились такие, кто хохотал и улюлюкал им вслед, выкрикивая обидные, оскорбительные слова.
Работа для нас находилась и внутри лагеря: что-то переносить, копать и т. п. Однажды я попал в такую команду: надо было пилить, колоть и складывать на зиму дрова. Командовал нами немец-конвоир лет шестидесяти, седой, с голубыми глазами, вооруженный винтовкой. Когда наступило время перекура, немец отозвал меня в сторону, увел за сарай, в который мы складывали дрова, и спросил по-русски:
— Ты еврей?
— Нет, — отвечал я.
— Не бойся, я тебя не выдам, — сказал немец, но я и не думал признаваться.
— Все равно, ты очень похож на еврея! — и велел подождать его за сараем.
Через несколько минут он вернулся со всем необходимым для бритья (даже принес горячей воды) и с ножницами. Он наскоро остриг мои курчавые волосы, успевшие весьма основательно отрасти, а затем я побрился и умылся. Из небольшого зеркала на меня смотрел мало знакомый мне человек, молодой, в кубанке с лихо выпущенным из-под нее чубчиком и с усиками (я решил не сбривать усов).
— Вот так лучше, — сказал немец.
Пока я брился, он рассказал, что попал к нам в плен во время прошлой войны, что видел от наших людей много добра по отношению к себе и другим пленным, научился говорить по-русски и хочет отплатить добром за добро.
После «парикмахерской» узнать во мне еврея стало уже значительно трудней, и я почувствовал себя намного уверенней. Дней через пять эта уверенность мне очень пригодилась.
Маленький красный лоскуток плотной бумаги
К тому времени со мной в лагере уже не было никого из моих фронтовых товарищей, с кем я доедал в Варваровке макуху. Еще из Варваровки были отпущены домой жители ближайших районов и областей (Херсон, Николаев, Одесса), другие (в основном, из России) попали в команды, отправленные в колхозы убирать еще оставшийся в поле урожай.
Была уже середина октября, на меня не раз накатывали волны отчаяния, и я терял веру, что наступят светлые времена хоть когда-нибудь, хоть для кого-нибудь. А крыло смерти распростерлось надо мной весьма неожиданно и быстро: у меня начался жестокий понос и повысилась температура. Меня перевели в барак для больных (для нас эти двухэтажные домики были все равно что бараки), которых никто не лечил и не кормил, но и не выгонял на работу. Сбегав в очередной раз в сортир, я остановился под стеной домика погреться на солнышке, потому что меня знобило. Я корчился от боли в животе, когда мимо проходил молодой унтер-офицер из лагерной администрации (судя по его очкам и обмундированию). Он видел мои страдания и очень скоро возвратился с пригоршней мелких коричневых гранул, высыпал их мне в карман шинели и, посоветовав жевать их понемногу, как жвачку, быстро удалился. Конечно, того, что он сделал, никто не должен был видеть. До конца дня я съел гранулы, и понос у меня прекратился.
На следующий день я стал в строй подальше от головы колонны, потому что ослабел и не мог работать. И тут услышал за своей спиной весьма любопытный разговор. Говорили негромко, однако я сумел понять, что будто бы по средам возле домика или сарая, крыша которого виднелась над чашей стадиона, собираются украинцы, жители правобережной Украины, подвергаются какой-то проверке, или допросу, и в результате могут быть отпущены домой. Услышанному трудно было поверить, а еще трудней было решиться на какие-то действия. Теперь уже никто не командует ежедневно «жиды — выходи!», меня оставили в покое. А ведь немцы просто так не отпустят, будет какая-то проверка… Но только вчера я чудом спасся от верной смерти. Сегодня — вторник, значит, завтра — среда. И следующей среды может вообще не быть. Надо было рисковать.
В среду, после построения, я стал неспеша подниматься по крутому склону чаши стадиона, ориентируясь на крышу постройки. Строение оказалось большим сараем, возле которого немцы уже строили «по пьят» сходившихся туда пленяг. Я оказался почти в самом конце строя. За нашей шеренгой построили не более пяти-шести рядов, остальных желающих прогнали.
Только теперь, почувствовав холодок в спине, я по-настоящему оценил степень опасности, которой себя подвергаю. Но отступать было уже поздно, а времени, чтобы подготовиться к предстоящему, — предостаточно.
Нас повели к особо отгороженному домику, где помещался комендант лагеря, там нас начали по пятеркам водить в комендантскую резиденцию. Конвоиры дали нам понять, что каждый должен предстать пред светлы очи гер коменданта в наиболее выгодном свете, следует подтянуться, привести себя в порядок и выглядеть бравым солдатом, четко входить в кабинет, отдавать честь по-солдатски и т. д. К счастью, прошло совсем немного времени, с тех пор как я побрился и постригся и не узнал себя в зеркале. И это придавало мне уверенности. Шинель моя была перехвачена брезентовым брючным ремнем (кожаные немцы давно у нас отобрали), складки ее тщательно расправлены, а кубанка — чуть-чуть набекрень. Я решил непременно сыграть роль бравого солдата.
Побывавшие у коменданта возвращались в лагерь по узкому коридору из колючей проволоки, замыкавшемуся с двух концов калитками, под охраной часовых. Таким образом, пообщаться с ними мы не могли.
А время ползло улиткой. Мы стояли в строю до полудня, когда комендант отправился обедать, стояли, пока он обедал, и лишь часа через полтора после обеда я оказался у него в кабинете: поднялся по деревянным ступенькам на второй этаж, открыл дверь, вошел, закрыл за собой дверь, сделал три шага вперед, отдал честь и замер посреди комнаты.
За столом сидели два майора, и никак нельзя было определить, кто из них комендант. Справа от меня возле большой карты Украины стоял переводчик в форме советского солдата, а слева, в углу, за небольшим столиком что-то записывал немолодой немецкий солдат. Переводчик задавал вопросы, я отвечал, он переводил.
— Скажи свою фамилию, имя и отчество.
— Котлярчук Леонтий Гаврилович.
— Год рождения и национальность?
— 1922-й, украинец.
— Где ты живешь?
— В Киеве.
— Адрес?
— Госпитальный переулок, 6, комната 11.
— Жена, дети есть?
— Нет, я неженатый.
— Родители есть? Где они живут?
— Отец умер, я жил вместе с матерью. Она медсестра, ее забрали на войну.
— Профессия?
— Я закончил среднюю школу, и меня призвали в армию.
Мой ответ рассмешил немцев: у большевиков уже школьники воюют.
— Обещаешь ли ты верно служить Великой Германии?
— Обещаю.
Вот когда мне впервые пригодилась моя автобиографическая легенда!
Переводчик вручил мне маленький красный лоскуток плотной бумаги и объяснил, что с этим лоскутком в пятницу утром мне следует явиться к тому же сараю, чтобы получить аусвайс для следования к своему месту жительства, в Киев. Я отдал честь, повернулся кругом, но когда шел к двери, услышал, как один из офицеров говорит другому, что я похож на еврея. Я шел к двери, будто ничего не понимаю, и остановился, лишь когда переводчик скомандовал «стой!», четко повернулся кругом, сделал два шага к столу, отдал честь и замер с едва заметной улыбкой на лице, стараясь оставаться бравым солдатом. Видимо, мне это удалось, потому что второй офицер сказал:
— Нихт вар! Аб![18] — и махнул рукой.
Не дожидаясь перевода, я опять отдал честь и зашагал прочь из кабинета. Неспеша спускался я по лестнице, пряча поглубже в карман гимнастерки красный лоскуток. А навстречу мне, бодро печатая шаг, поднимался очередной претендент на получение бумажки.
Позже, когда я вновь и вновь прокручивал перед своим мысленным взором сцену у коменданта, стараясь понять, почему все-таки не оборвался тот тоненький волосок, на котором повисла тогда моя жизнь, я догадался, что фразу «он выглядит, как еврей» произнес не комендант, а его заместитель. Но какому же начальнику понравится, что подчиненный учит его бдительности? И комендант отверг предположение своего заместителя. Ну, а если бы эта мысль пришла в голову коменданту, если бы ему самому показалось, что я не лишен сходства с евреем?! Тогда он не стал бы искать подтверждения своим догадкам ни у кого, а моя судьба была бы решена моментально и бесповоротно.
Не успел я выйти из проволочного коридора, как передо мной оказался какой-то татарин. Он предложил мне триста граммов отличного серого пшеничного хлеба (граммов по 150 такого хлеба иногда выдавали возвращавшимся с работы) и свой довольно потрепанный ватник в обмен на мою шинель. Чтобы исключить колебания с моей стороны, он объяснил мне, что немцы отбирают шинели у тех, кого отпускают из лагеря, а ватников не берут. Я ему поверил, сделка состоялась, и я немедленно съел доставшийся мне хлеб. Вместе с ватником я получил дополнительное количество вшей (в моей шинели вшей еще не было).
В пятницу утром, когда весь лагерь строился на стадионе, я пришел к тому же сараю, предъявил красную бумажку и был допущен в сарай, сквозь крышу которого просматривалось бледно-голубое в редких облаках небо конца октября. В сарае нас оказалось в несколько раз меньше, чем было в строю в среду. Тот самый немец, невысокий и седой, что писал в кабинете у коменданта, вызывал нас из строя по фамилии и вручал аусвайс, напечатанный машинописным немецким шрифтом на плотной белой бумаге. В моем аусвайсе значилось, что Котлярчук Л.Г. следует из Николаевского лагеря военнопленных в г. Киев, и стояли две подписи, заверенные черной печатью с орлом. Затем немец обратился к нам по-русски с краткой речью, смысл которой сводился к тому, какие большие надежды возлагает на нас, украинцев, «Великая Германия», и призвал честно трудиться для Германского рейха. Потом нам выдали по буханке серого пшеничного хлеба с трехсотграммовым довеском (я вспомнил татарина) и отобрали шинели. После этого подвели к запасным воротам, внутренним и внешним, соединенным коридором из колючей проволоки, из-за которой уже тянулись сотни две рук за нашим хлебом, который я раздал почти весь, пока прошел короткий путь от внутренних до наружных ворот. Я знал, что за лагерной оградой голодным не буду, но не в силах был расстаться с довеском, который тут же съел.
Через несколько минут никого из нас уже не было у лагерных ворот.
Разумеется, я совсем не торопился в Киев, так как понимал, что являться мне туда ни в коем случае нельзя. Никакой матери в Госпитальном переулке у меня никогда не было, и вообще стоило мне встретить где-нибудь на улице случайного знакомого — и я тут же мог оказаться в гестапо. Оставшись один, я первым делом уклонился в сторону от большой дороги, по которой то и дело проносились немецкие грузовики и мотоциклы, распространяя непривычный запах высокооктанового бензина. Я не хотел привлекать к себе внимания немцев, да и прокормиться на трассе было трудней, потому что реже попадались населенные пункты. Я пошел не спеша от села к селу по степи, изрезанной балками, вдоль которых ютились эти села. Не помню, откуда взялась у меня холщовая сумка, но при выходе из лагеря она уже была у меня на плече и в первые же часы пути быстро наполнилась едой. Я с большим трудом сдерживался, чтобы не наброситься на еду, а в первую ночь спал плохо, ворочаясь на постланной хозяйкой в сенях соломе, доставал понемногу что-нибудь из еды и жевал. В пути меня одолевали всякие тревожные мысли и вши. Раза два встречавшиеся мне немолодые мужчины интересовались моей национальностью. Я, как мог, усыплял их бдительность, хотя чувствовал, что на сто процентов сделать это не удавалось. Тем не менее меня отпускали с миром, когда я предъявлял свой аусвайс.
В одном из сел я присел отдохнуть на лавочке у ограды и без всякой видимой причины потерял сознание.
Дед Кирюша
Очнулся я от шума голосов непонятной речи. Это причитали надо мной соседки-молдаванки, полагая, что я умираю. Когда я пришел в сознание, они несколько успокоились, а у калитки оказался возвратившийся откуда-то хозяин дома, человек лет около сорока, и отвел меня в дом. Затем хозяин сходил за парикмахером, приветливым парнем-горбуном, который остриг меня под машинку, а хозяйка вскипятила в печи несколько больших чугунов воды для моей санобработки. Я разделся догола, вымылся и переоделся в чистое хозяйское белье. Всю мою одежду прокипятили в чугунах, а ватник сожгли: иного способа избавиться от вшей не было. Хозяева уложили меня в постель, настоящую, белоснежную, пахучую, и предложили отдохнуть у них денька два-три, на что я охотно согласился.
Два дня промелькнули быстро. Мне не хотелось покидать гостеприимный дом, не хотелось уходить от людей, которым я до сих пор от души благодарен. Вечером хозяин сообщил мне приятную, по его мнению, новость: завтра утром из села отправляются две подводы и несколько женщин в Новоукраинку, где находится большой лагерь военнопленных и где женщины надеются найти своих мужей, ушедших на войну. Хозяин договорился, что они возьмут с собой и меня, и, таким образом, ускорится мое путешествие в Киев. Откуда было ему знать, что я никуда не спешу?
Утром супруги Дымовы проводили меня на колхозный двор. Я с удовольствием ощущал на себе свое чистое, без вшей, белье и обмундирование. Сумка моя была набита всевозможной снедью и белым пушистым молдаванским хлебом. Неуютно было только от заползавшего под гимнастерку утреннего холода. Было уже 5 ноября. Зеленую травку прихватывал легкий морозец.
Вскоре подводы шагом двинулись со двора. Вдруг нас окликнула старушка, которая пожалела меня, что я в одной гимнастерке, и сбегала домой за стареньким ватником. Я поблагодарил старушку, надел ватник, подпоясался веревочкой, принесенной вместе с ватником, стежки которого впереди висели полосками с обнажившейся ватой, и мне стало теплей. Через несколько минут село осталось позади, и каждый километр пути, хоть и медленно, но неумолимо приближал меня к Киеву.
Ездовыми на подводах были мужчины: один лет тридцати пяти, другой — рослый паренек лет семнадцати. Старший оказался добродушным и общительным. Он стал подробно обо всем меня расспрашивать, и уже на первых километрах пути я объяснил ему, почему не тороплюсь в мой родной город, где у меня сейчас никого нет и где меня ждет существование впроголодь. Мой собеседник вполне согласился, что лучше бы мне задержаться где-нибудь по дороге, в каком-нибудь селе, и прожить там подольше. За разговором не заметили, как миновали несколько сел. Впереди, в балке, уже видно было следующее — Малиновка, где мои попутчики решили остановиться на обед и подковать лошадей у знакомого кузнеца. Возле кузницы распрягли лошадей и принялись за дело. Завязался разговор давно не встречавшихся людей, затем речь зашла и обо мне, и выяснилось, что для меня, похоже, есть возможность остаться в Малиновке, так как дед Кирюша Диброва, который «сторожует» на пасеке в колхозе (немцы сохранили колхозы), нуждается в помощнике и мечтает приютить у себя какого-нибудь хлопца из пленных, чтобы тот по ночам стерег пасеку, а днем помогал ему по хозяйству. Я решил попытать счастья, заручившись рекомендацией кузнеца. Жестяная крыша дома деда Кирюши была хорошо видна из кузницы, и я, не мешкая, ориентируясь по крыше, направился туда.
В хате маленькая женщина, показавшаяся мне старухой (ей было всего сорок лет), как раз доставала из печи хлеб. Вместе с высокими белыми караваями извлекались из печи большие румяные пироги — с творогом и фасолью. Один такой пирог, горячий и пахучий, был немедленно предложен мне.
Минут через пять явился дед. Он был шестидесяти лет, бородат и основательно глух, и потому разговаривал неестественно приглушенным голосом. Сговорились мы с ним моментально. Он так мне обрадовался, что никакие подробности его не интересовали. Это был по-настоящему добрый, широкой души человек, родившийся и проживший всю свою жизнь в степи. Мы с ним очень быстро подружились. Каждую ночь я уходил вместо него на пасеку, а днем помогал ему по хозяйству. А пасеку мне помогал сторожить симпатичный черный пес Куцюлей — собственность деда.
Осень кончалась, и ульи, 42 штуки, уже были помещены на зиму в просторный, отлично оборудованный погреб. В погреб вела длинная деревянная лестница, начинавшаяся застекленным тамбуром с запирающейся на засов двустворчатой дверью и лежанкой, снабженной овчинной подстилкой и тулупом. Сторожу разрешалось ночью спать, а Куцюлей в случае чего поднимал громкий лай.
Особенно понравилось деду мое умение ремонтировать разный домашний инвентарь. Я и сам удивлялся своему умению, так как никогда прежде ничего подобного не делал. Из старой колесной спицы я сделал для хозяйки два веретена, отремонтировал несколько старых граблей, два треснувших деревянных корыта, в которых в тех краях месят хлеб и которые называются «ваганы». Дед мною гордился и уговаривал меня жениться. Он очень огорчался тем, что я не посещаю деревенских молодежных посиделок с песнями и танцами. Там собирались главным образом девчата и несколько шестнадцати-семнадцатилетних мальчишек, начавших «парубковать», за неимением ребят более подходящего возраста. Дед Кирюша наивно полагал, что я чураюсь гулянок, потому что стесняюсь своего поношенного обмундирования, рваного ватника и обмоток. Он часто предавался мечтам, как мы поедем в Николаев, когда заколем кабана, и выменяем для меня на базаре сапоги и «твинчик» (пиджак). О костюме он даже не мечтал, и вовсе не от скупости: он готов был променять на мой гардероб всего кабана, но что-либо шикарнее сапог и «твинчика» оставалось за пределами его фантазии. Я же не собирался обзаводиться ни «твинчиком», ни невестой. Мысль о женитьбе вообще не помещалась в моем сознании, меня волновали совсем другие проблемы. Впрочем, и деду было далеко не безразлично то, что происходило за пределами нашего быта.
Новости мы узнавали из газетки «Нове життя», издававшейся в райцентре Еланце и помещавшейся для прочтения в витрине на колхозном дворе. Когда я ходил в колхозную мастерскую ремонтировать металлические грабли (мне нужны были тиски), то прочел в газетке, что немецкие войска уничтожили последний советский самолет и полностью окружили Москву и Ленинград. Я поспешил сообщить об этом деду, но он в ответ рассмеялся и сказал:
— Та ты шо, Леня?! Да никогда такого не было и не будеть, щоб немэць Рассею победил. Попруть его наши и выгонять. Руськый народ непобэдимый. Так шо ты нэ горюй, вот увидишь! — и стал подкреплять свою убежденность историческими примерами, а я был доволен тем, что дед попался мне именно такой.
Вскоре я познакомился с непосредственным начальником деда Кирюши — колхозным пчеловодом, когда он пришел проверять пасеку. Пчеловод пришел утром, когда я собрался уходить. Он принес с собой белых лепешек, достал из погреба сотового меду и устроил «пир». Я впервые в жизни вкушал свежий, прозрачный сотовый мед с белыми лепешками. Пчеловод оказался приветливым интеллигентным человеком, рассказывал о пчелах, как они зимуют, потом очень скоро разговор перешел к тому, что не могло не волновать нас по-настоящему. И хоть каждый из нас был предельно осмотрителен и осторожен, я понял, что человек этот разделяет мой образ мыслей, что он не сторонник немецкой власти и не потерял надежды на то, что немцы здесь не вечны. У меня даже возникло предположение, что он связан с подпольем, но, возможно, такое пришло мне в голову, потому что уж очень мне этого хотелось. О партизанах много говорили, но никто их пока не встречал. Да и трудно было себе представить, где они могут скрываться в этой степи. Тем не менее как-то вечером дед, придя домой, рассказал, что ходят слухи, будто километрах в тридцати отсюда партизаны разгромили немецкую комендатуру.
Через несколько дней я окончательно поверил слухам о партизанах. 17 декабря дед Кирюша явился домой совсем расстроенный и, глотая слезы, объявил, что гебитскомиссар (районный комендант) приказал всем военнопленным, нашедшим себе временное пристанище в селах района, следовать по месту назначения, указанному в аусвайсах, а не имеющих аусвайса — водворить в Николаевский лагерь. На выполнение приказа отводилось 24 часа. Я предположил, что приказ коменданта последовал в ответ на действия партизан. Прожитые у деда Кирюши сорок дней пролетели незаметно.
На следующий день я должен был покинуть дом, уже ставший для меня родным.
Было 18 декабря, подморозило, поля и дороги запорошило первым снежком. Утром я отправился в сельскую управу, расположенную на противоположном конце села, по другую сторону балки, чтобы забрать свой аусвайс. Его мне без всякой волокиты вернули. Он лежал в том же пустом ящике стола, куда его полтора месяца назад положил староста, совсем еще молодой человек, который совестился смотреть мне в глаза и которого еще полгода назад вполне можно было встретить в кабинете секретаря райкома комсомола. Он и сейчас ни о чем не стал меня расспрашивать, только решительно напомнил о том, что мне следует сегодня же покинуть Малиновку и отправляться в Киев.
Еще по дороге в управу произошел очередной инцидент, напомнивший мне, что я ежечасно играю со смертью. Когда по тонкому льду я перешел замерзший ручеек, направляясь к подъему из балки, навстречу мне попались два молдаванина в высоких барашковых шапках и тулупах до пят и стали меня расспрашивать, куда и зачем я иду и у кого живу. Потом прозвучал и самый неприятный вопрос: может, я все-таки жид? Я притворился, что вопрос их меня насмешил, а среди контраргументов, кажется, сильнее других оказался тот, что немцы выдали мне аусвайс, который хранится в управе. Они пошли своей дорогой, но лица их не выражали полной убежденности в истинности моих слов.
Эпизод этот можно было бы считать незначительным, но в памяти они у меня остались все. Наверное, потому, что любой, самый незначительный мог оказаться последним в моей жизни. Таких эпизодов было множество. Расскажу все-таки еще об одном.
На второй день после освобождения из лагеря меня и двух моих попутчиков пригласила к себе пообедать учительница лет тридцати. Она накормила нас вкусным борщом и манной кашей. В первый раз после лагеря мы ели за домашним столом, покрытым клеенкой, из чистых красивых тарелок. Учительница объяснила, что кормит нас манной кашей, чтобы не перекормить после длительного голодания, и что нам следует есть почаще, но понемногу.
Она оставила нас на ночлег, но для этого надо было получить разрешение у старосты. И хотя мы все предъявили ему свои аусвайсы, он долго беседовал с каждым из нас, выяснял подробности биографии и лояльность по отношению к немцам. Меня же он допрашивал с особо назойливым усердием, будто чуя что-то неладное, но о национальности все-таки не спросил, зато выяснял, как это получилось, что я — не комсомолец. При этом я видел горящее от стыда и возмущения лицо учительницы, явившейся вместе с нами за разрешением.
Вечером она рассказывала о своем муже, ушедшем на войну. Ей хотелось верить, что он жив, но она не желала его появления в доме в качестве отпущенного из лагеря военнопленного. Хотя нас не винила в том, что мы оказались в плену и не считала предателями. Она, как и другие, считала нас людьми, с которыми случилась большая беда.
Дед Кирюша провожал меня как родного. Он пришел к обеду с моим земляком, тоже отпущенным из Николаевского лагеря. Таким образом, дед подыскал мне попутчика, чтоб не скучно было в пути. Мы плотно пообедали перед дорогой, сумки наши были под завязку набиты харчами. Дед Кирюша проводил нас за село, по щекам у него текли слезы.
В декабре день короткий. Пока мы достигли следующего населенного пункта, хутора Петровский, уже начали сгущаться сумерки, и надо было проситься на ночлег. Постучались в крайнюю хату. В хате были хозяин — одноногий инвалид еще с Первой мировой войны, радушная хозяйка и два сына, старший из которых, мой ровесник, тоже совсем недавно был отпущен из плена.
На хуторе Петровском
Попутчик мой еще на рассвете покинул гостеприимный дом: он торопился домой. Я же с вечера согласился на предложение хозяев отпраздновать с ними День Святого Николая (Мыколу). Из утренних разговоров стало ясно, что здесь приказ гебитскомиссара Еланецкого района силы не имеет, поскольку хутор находится уже в соседнем, Братском, районе. Так что у меня опять появилась возможность задержаться, если повезет.
Весть о том, что в хате деда Сака (по Библии Исаака) остановились на ночлег двое военнопленных, до утра облетела весь хутор. Первым поглядеть на залетных пташек пришел с противоположного конца хутора дед Коцупал, но напарника моего уже след простыл. Тактично, как бы невзначай, дед стал расспрашивать меня, кто я и откуда, что я за человек, куда иду и кто у меня есть в Киеве. Говорили о солдатской жизни, о Николаевском лагере, о вшах, об умопомрачительных успехах немецкой армии, о колхозах и раскулачивании, о Сталине. И хотя мои собеседники были значительно моложе деда Кирюши (деду Коцупалу было чуть за сорок, но все называли его дедом), взгляды их были куда более консервативными, отношение к Сталину и колхозам — откровенно враждебным. Зато и оптимизм их развивался в прямо противоположном направлении. Дед Коцупал без всякого сожаления уверял меня, что советская власть уже больше никогда не вернется, что немцы, как только обоснуются здесь более прочно, завезут к нам из Европы множество всевозможных товаров, в том числе и разного «краму» (тканей). Он верил, что немцы непременно выполнят свое обещание ликвидировать колхозы и раздать землю тем, кто проявит себя рачительным хозяином, а значит, ему в первую очередь. Он выразил пожелание, чтоб я остался на хуторе и высказал предположение, что в будущем с моей помощью, человека грамотного, образованного, он мог бы заняться не только земледелием, но и открыть на хуторе торговлю «всяким крамом». Я сразу же разочаровал деда, объявив, что не чувствую в себе ни малейших способностей, ни охоты заниматься коммерцией, что дело это явно не по мне, а вот механиком по ремонту всякой техники, которой у немцев хоть отбавляй, я стал бы охотно. На том и порешили, с оговоркой, что этого еще надо дождаться.
Тем временем хозяин, дед Сак, обратил внимание на мои требовавшие срочного ремонта ботинки и посоветовал обратиться к соседу Мыколе — сапожнику. Мыкола, к которому я, несмотря на праздник, по настоянию деда Сака отправился немедля, жил в своей хате с молодой хозяйкой и грудным ребенком. Он приютил у себя и кубанского казака Жору, которому сам помог уйти из лагеря военнопленных как (будто бы) жителю хутора Петровского. Меня усадили за стол, выпили ради праздника по чарке, и Мыкола тут же, хоть и праздник, принялся чинить мои ботинки, а Жора сообщил, что поживет у Мыколы, пока не найдет партизан. При этих словах молодая хозяйка со страхом глядела на Жору и на мужа.
Мне они заявили, что в два счета пристроят меня на хуторе, сообщив попутно, что здесь обосновался еще один пленяга, тоже освобожденный хитростью Мыколы, — Иван Дорошенко (Дорошенко оказался впоследствии ленинградцем Иваном Дорониным; новую фамилию ему придумал Мыкола).
На хуторе Петровском Братского района Николаевской области я прожил почти год — до 3 октября 1942 года, а с Иваном Дорониным, который был старше меня на восемь лет, крепко и надолго подружился. Иван был кадровый артиллерист, дослужившийся до звания младшего политрука. В плен попал под Оржицей, где в окружении оказалась целая армия. О том, что он политрук и Доронин, я узнал гораздо позже, а пока что мы с ним «нянчили» штук сорок колхозных жеребят, зимовавших в тесной, с низким потолком, конюшне. Для Ивана, несколько лет прослужившего в артиллерии, лошади были делом привычным и знакомым. Я же полностью подчинялся Ивану.
А с дедом Коцупалом, который приглашал меня торговать «разным крамом», мы стали приятелями. Жил Коцупал на хуторе едва ли не с самого его основания. Жителями хутора были обосновавшиеся здесь когда-то, еще во времена Столыпина, переселенцы из Киевской губернии. Поэтому меня признавали земляком, и эта деталь была одной из причин оказанного мне гостеприимства и заботы. Зимой мы с дедом часто встречались на работе: при обмолоте сложенных летом в скирды пшеницы и ячменя. Он охотно взял надо мной шефство как над городским человеком, не знакомым с деревенской работой и непривычным к ней. Деду нравилось, что я отношусь к нему почтительно, охотно и быстро перенимаю его мастерство, что ни разу ни в чем не проявил пренебрежения к деревенскому труду (с которым я справлялся на пределе своих физических сил и возможностей). А ранней весной, расположившись на обед под скирдой соломы, которую мы с ним сложили зимой, Коцупал, посмеиваясь, признался мне в своем лукавстве тогда, в день нашего знакомства, когда он предложил мне заняться торговлей лишь для того, чтобы проверить меня, так как я показался ему похожим на еврея. Теперь сама эта мысль казалась ему нелепой, и мы с ним хохотали над тем, что иногда может померещиться человеку. Уверен, что если бы тогда я ему по-дружески открылся, он выдал бы меня немцам.
Еврейский вопрос нет-нет, да и всплывал даже в таком глухом месте, как хутор Петровский. Был и здесь колхозный пчеловод, но в отличие от того, в Малиновке, этот был из дезертиров, просидевших начало войны и мобилизацию в кукурузе или в подсолнухах, пока «прошел фронт». Здоровенный детина, из «хитреньких», которые нигде своего не упустят и, хотя не блещут интеллектом, всегда хорошо знают, чего хотят. Звали его Прокип. Относился он ко мне свысока и называл меня не Леней и не Ленькой, а Левой, явно намекая тем самым о своих догадках насчет моей национальности. Я пропускал ошибку Прокопа мимо ушей, показывая, что не придаю никакого значения такой мелочи, а быть может, даже и не слышу, как он коверкает мое имя. А он ожидал, когда же я услышу и дам ему повод затеять подробный и неприятный для меня разговор и пустить в ход всевозможные догадки и намеки. В украинских селах имя «Лева» не в ходу. Левой звали человека, жившего в двух километрах от хутора Петровского, в Ясной Поляне. Это был еврейский мальчишка лет четырнадцати, который пас там скот и которого жители села скрывали от немцев. Знал об этом и весь хутор Петровский, но никто его немцам не выдал.
Жил припеваючи на хуторе Петровском еще один дезертир — Овсиенко. Этот был с ехидцей, причислял себя к образованным и занимал должность колхозного счетовода-бухгалтера. С ним мне приходилось общаться почаще, он никогда не искажал моего имени, но я кожей чувствовал его подозрительность. Вечером 4 октября, накануне моего отправления в Германию, он выдал мне на дорогу хлеба и сала. Мы с ним были одни в колхозной конторе. Я уже собрался уходить, как вдруг услышал его вопрос: «Ленька, а ты не жид?» Я, естественно, отвечал отрицательно. Он настаивал, приводил всевозможные доводы в пользу своего предположения. Логика его оказалась для меня неожиданной: он сказал, что все евреи трусы, а я веду себя так, будто ничего не боюсь. Я ответил:
— От бачитэ! Який же я, к бисовий матери, жид?!
Ему нечего было возразить, и он только рукой махнул. Потом я понял, что он не собирался выдавать меня немцам, но очень хотел увидеть, как я испугаюсь и буду просить о пощаде и благодарить, когда он меня помилует.
Интересовался моей национальностью просто так, из любопытства, скорей даже по-дружески, и хуторянин Федя, тоже отпущенный немцами из плена. У Феди была жена и двое детей. И жена его, светло-русая, голубоглазая, слегка располневшая красавица Люська, как родная дочь похожая на известную певицу Ларису Долину, была еврейкой. Отец ее, крещеный еврей, жил в Братском. Долгое время немцы его не трогали, но весной 1942-го арестовали и увезли. Люськи преследования не коснулись, но было ясно, что покоя эта семья не имеет и молит Бога, чтобы пронесло. Как-то возвращались мы с Федором под вечер с работы верхом на лошадях. И тут, случайно оказавшись рядом со мной, он задал свой наболевший вопрос.
— Та ты що, Фэдир?! — удивленно возразил я.
Но Федя не унимался и предложил мне общеизвестный «тест»: сказать три раза «кукуруза». И тогда я использовал недозволенный прием:
— Та хиба ж твоя Люська нэ скаже тры раза «кукуруза»?! — и произнес при этом заветное слово три раза именно так, как желал того Федя.
— Та яка ж вона жидивка? — искренне возмутился Федя. — То в нэи батько колысь був еврэй, а потим охрэстывся.
— А в мэнэ батько був цыган, а маты украйинка, — ловко парировал я.
Федю мой ответ, видимо, удовлетворил, и больше мы к этому вопросу не возвращались.
А мою ровесницу Ульяну вопрос национальности, по всей вероятности, вообще не занимал. Она всячески старалась довести до моего разумения, что я ей нравлюсь, и пускала в ход все свое женское обаяние, которого ей было не занимать. Она мне тоже очень нравилась, но я держал себя в такой строгой узде и казался так безнадежно недогадлив, что ей оставалось только махнуть на меня рукой.
На этом следовало бы, может быть, и закончить перечень наиболее существенных и характерных встреч и диалогов с жителями хутора Петровского, оставивших след в моей душе и памяти, если бы не еще один эпизод в конце зимы 1942-го (как раз на Масленицу, а точнее, в день ее проводов).
С утра я пришел на конюшню на круглосуточное дежурство, на случай каких-нибудь чрезвычайных обстоятельств на хуторе или в районе. Такая вахта была обязательна для всех трудоспособных мужчин — жителей хутора, кроме председателя колхоза и старосты Клименко. По воскресеньям и праздничным дням дежурный выполнял и обязанности конюха.
Хотя день был праздничный, на железнодорожную станцию Вознесенск на двух пароконных санях отправляли пшеницу прошлогоднего урожая, увозившуюся в Германию. Ездовыми были два паренька семнадцати-восемнадцати лет. Сани с зерном уже были приготовлены с вечера. Снега выпало много, до станции было 35 километров, и ездовые, и кони хорошо знали дорогу. Ребята отправились в путь охотно, а часам к восьми вечера уже распрягали лошадей на конюшне. Они быстро поставили лошадей в стойло и растаяли в темноте. Но минут через двадцать оба возвратились: им было приказано проводить меня к одному из них домой, а если я откажусь, — принести на руках (это было для них вполне посильно). Приказал староста Клименко.
Артачиться я не стал, напомнив лишь, что не имею права покидать дежурство, да еще в вечернее время.
— Клименко сам знает и сам разрешил, — был ответ.
В хате было светло благодаря нескольким керосиновым лампам, застолье было в разгаре. За сдвинутыми столами сидело более двадцати человек приглашенных, во главе стола — Клименко с хуторским начальством и хозяин дома, место для меня рядом с подружкой моей хозяйки было свободно, и как опоздавшему (что было явной несправедливостью) мне налили чайный стакан первака по самые края.
Стакан полагалось осушить на одном дыхании, что я и сделал, чем-то, оказавшимся в моей тарелке, закусил, а стакан уже был налит снова, и снова до краев. Теперь пили все, и отставать было негоже — я опять выпил все до дна.
Перед третьим стаканом, чуть-чуть неполным, у меня было минут пятнадцать, заполненных общими разговорами и обращенными ко мне вопросами — шутливыми и серьезными. Оказалось, что я знаю за столом не всех, а меня знают все и относятся ко мне с полным уважением. Я поблагодарил за оказанное мне внимание и уважение, а Клименко меня поддержал, когда я поторопился возвратиться на оставленное дежурство, — конечно, лишь после того, как третий стакан был мною выпит.
За неполных десять месяцев, прожитых на хуторе, я обучился почти всем видам сельскохозяйственных работ, побывав и конюхом, и пахарем, и водовозом. Я полол кукурузу конными «сапалками», клал скирды, возил на арбе снопы с поля… Не пришлось мне только доить коров и косить. А когда оказалось, что никто из хуторян не хочет бесплатно пасти хуторское стадо (колхозное в начале войны спешно угнали на восток), то пастухом в конце июля назначили меня.
Два месяца изнурительного пастушеского труда показались мне вечностью. Но я был жив, встречал восходы солнца в степи, слушал пение птиц по утрам, радовался степному раздолью с пестрыми островками цветов, изменчивой голубизне неба над головой и хуторским ребятишкам, прибегавшим к нам рано утром, когда стадо задерживалось на часок вблизи хутора в зеленой лощинке с высокой сочной травой. Хуторские ребята прибегали к нам ради моих рассказов, которых для них у меня было великое множество и источником которых были прочитанные мною книги. Рассказывать я умел и любил, а когда работал воспитателем в будаёвском санатории, специально этим занимался по вечерам, перед сном со своей группой; такое занятие называлось «тихим часом» и практиковалось для того, чтобы настроить детей на спокойный сон. Рассказами нужно было увлечь, чтобы тишина возникла сама собой и не пришлось бы делать кому-нибудь замечание, чтобы дети перед сном не раздражались.
Глаза юных хуторян и внимание, с которым они слушали, вдохновляли. Наблюдение за стадом брал на себя мой напарник Мыкола, который, хотя и был постарше собиравшихся ребятишек, интересовался моими повествованиями не менее их. А мальчишки становились нашими добровольными помощниками на это время: пулей мчались «завертать» отдельных потерявших совесть коров. Рассказы мои могли бы длиться часами, но регламент устанавливали коровы, устремлявшиеся из ложбинки на степной простор. Так вновь нежданно-негаданно проявилось мое педагогическое призвание.
Весь хутор работал на немцев бесплатно. Потому и мы с Мыколой не могли требовать платы за свой пастушеский труд, хотя стадо было не колхозным. Но некоторые хозяйки иногда приносили нам домой бутылку молока. Я свое молоко отдавал нашей хозяйке Федоре для ее маленькой дочери, так как своей коровы у Федоры не было.
Она очень удивилась, когда однажды молоко принесла жена колхозного бригадира Васыля по кличке Бровко (брови у него были густые и мохнатые). Звук «с» он произносил похожим на «х», поэтому его еще называли Вахиль. Он тоже побывал в плену и был отпущен домой. А жену его называли Васылыха. Всю черную работу по дому делал муж, а Васылыха была чванлива, отличалась тем, что постоянно читала книги и употребляла изысканные вычурные слова; например, вместо «не могу», или «не должна», что по-украински звучит «нэ мушу», она произносила «нэ мусю». Так ее и прозвали. Еще отличалась Васылыха-Нэмусю тем, что была заядлой домоседкой, поэтому мою хозяйку очень удивил тот факт, что она покинула свое подворье, прошла немалое расстояние по улице и принесла вдове-беднячке бутылку молока, удостоив ее беседы в хате за столом. А уходя, даже пригласила ее к себе и попросила привести с собой и меня. Это стало событием, о котором говорил потом весь хутор.
Визит вежливости состоялся в воскресенье, когда мы с Мыколой пасли стадо только до обеда. В центре внимания Васылыхи-Нэмусю оказался я. Ей интересно было побеседовать с жителем Киева, окончившим в этом городе среднюю школу и отличившимся не только тем, что безоговорочно согласился при своей образованности пасти коров, но еще и увлекал своими рассказами хуторскую детвору. Федора, кстати, тоже несколько лет прожила в Киеве, работала на фабрике, потом вышла замуж, а вскоре после рождения ребенка овдовела, оставшись хозяйкой в доме мужа, умершего от туберкулеза и не имевшего на хуторе никого из родных.
И опять-таки после вычурной, «о высоких материях», продолжительной беседы последовал главный вопрос: о моей национальности и сходстве с евреем. Я отвечал, что похож на отца-цыгана, который был кузнецом, а умер до моего рождения от тифа, и что мать-украинка, так же как и Федора, рано овдовевшая, вырастила меня сама; и рассказал всю, в подробностях, легенду, придуманную ночью на этапе по дороге из Каховки в Николаев после «сортировки», когда мы остались вдвоем с мариупольским греком под выкрики «юда».
Васылыха повздыхала и даже прослезилась. Кажется, она мне поверила.
В сентябре я познакомился с учительницей школы, открытой немцами в Петровском. Она повела своих первоклассников на прогулку в степь, а мы с Мыколой и коровами оказались у них на пути. Не помню, с чего начался разговор, но учительница, которая была моей ровесницей, предположила во мне человека образованного. Девушка сообщила, что в районе ощущается острый недостаток в учителях и что я мог бы, если б только захотел, сменить должность пастуха на должность учителя (быть может, хуторские мальчишки поделились с ней своими впечатлениями о моих утренних импровизациях в присутствии коров). Я очень уставал от своей работы, коровы снились мне по ночам, но — сблизиться с властью «нового порядка»?.. Я назвал какие-то причины, вынуждавшие меня отклонить столь заманчивое предложение: рваный ватник, отсутствие обуви (мои ботинки к этому времени окончательно развалились)… Но как раз эти препятствия были, по мнению учительницы, легко устранимы. И все-таки она поняла: ей не удастся уговорить меня стать учителем. Меня же смутила ее невозмутимость. Казалось, она не видит ничего предосудительного в том, что «при немцах» стала учительницей. В ее аполитичность я поверить не мог: все-таки получила среднее образование в советской школе, наверняка была комсомолкой… Значит, просто решила приспосабливаться к условиям новой жизни, которые, как она полагала, останутся теперь навсегда. А может быть, решила жить сегодняшним днем, не думая о возможной грядущей ответственности.
На должности пастуха я пробыл до 3 октября, когда пришел приказ отправить двух хуторян на работу в Германию. Хуторское начальство сразу определило кандидатуры «добровольцев»: выбор пал на меня и на Ивана Доронина. Нам надлежало явиться в село Надеждовку для медицинского осмотра и оформления документов. Там же хранились и наши аусвайсы. Кандидатура Жоры, тоже пришлого, отпала автоматически: он использовался немцами как шофер, на хуторе появлялся редко, а партизаны ему так и не повстречались.
В «Великую Германию»
По дороге в Надеждовку (километра четыре через балку) мы с Иваном имели возможность свободно обсудить создавшееся положение. На хуторе у Ивана была жена, и он «не ерзал», хотя и говорил иногда о партизанах, которых нигде не было. В это утро моего Ивана как будто подменили: всю дорогу он придумывал всевозможные варианты побега, хотя вариантов-то, по сути, и не было, ибо негде нам было укрыться в бескрайних николаевских степях. Да и времени для побега оставалась лишь сегодняшняя ночь, потому что завтра на рассвете надеждовские полицаи придут за нами, чтоб сопровождать нас в райцентр, куда будут сгонять со всего района таких, как мы. Предлагая проекты побега и слушая мои возражения, Иван в глубине души, видимо, и сам в их успех не верил. Вывод напрашивался один: пока придется покориться обстоятельствам, а по пути в Германию, быть может, и представится случай сбежать.
Справедливости ради должен заметить, что Иван набрался смелости (или дурости?) заявить в полиции, что отправляется в Германию вовсе не добровольно. Причем полиция, контролируемая немецким гестапо, прекрасно знала, что Иван ушел из лагеря военнопленных обманом, при помощи Мыколы, с которым они появились на хуторе в один и тот же день. Неужели полиция закрывала глаза на подобные вещи, а гестапо ей такое позволяло?.. Впрочем, этими соображениями я с Иваном не поделился. У меня были другие проблемы: предстоял медицинский осмотр, который вполне мог оказаться для меня роковым. Я старался как можно меньше привлекать к своей персоне внимания. И впоследствии Иван не упускал случая упрекнуть меня в том, что «юридически» я в Германию поехал добровольно.
Медицинский осмотр проводил единственный на всю больницу врач — старичок с небольшой с проседью бородкой, всем своим обликом ассоциировавшийся у меня с Терентием Осиповичем Бубликом из пьесы Корнейчука «Платон Кречет». И вот я дожидаюсь под дверью врачебного кабинета, где уже находится Иван и куда должен зайти и я. Собрав все свое мужество и хладнокровие, я внушил себе, что это просто одно из многочисленных посещений врачебного кабинета, ничем мне не грозящих.
В кабинет я вошел уверенный и спокойный. И «земский врач» оказался на высоте. Осматривая меня, раздетого донага, этот интеллигентный человек, казалось, был озабочен лишь единственным вопросом: нет ли у пациента венерических или каких-либо иных заразных болезней, представляющих угрозу для «Великой Германии». Весь его облик ничего не выражал, как бы приглашая тем самым и меня воздержаться от каких бы то ни было эмоций. Ну, какие могут быть эмоции при обычном медицинском осмотре? И мне оставалось только, принимая правила игры, невнятно пробормотать свое «спасибо» и покинуть кабинет.
Через двое суток мы уже были в Вознесенске, а еще через два-три дня — в эшелоне. Мои солдатские ботинки к этому времени окончательно развалились, так что в «Великую Германию» я следовал босиком.
По дороге нас выгрузили в Перемышле, где мы в перевалочном лагере ожидали комплектования эшелона. Там я во второй раз подвергся такому же осмотру, как в Надеждовке, когда нас подвергли санитарной обработке в бане. После мытья нас, голых, загнали в просторное помещение, за железный барьер, по ту сторону которого сидел на возвышении врач в белом халате и резиновых перчатках. Он осматривал подходивших к нему по одному через узкий проем в барьере. Толпа голых людей быстро таяла. А я все не решался приблизиться к проему. Что если этот врач пожелает задать мне нескромный вопрос? На этот случай у меня все-таки заготовлено было объяснение. Я помнил, что у нас во дворе жил Вовка Осичной, сын дворника, украинец, подвергшийся в раннем детстве операции обрезания по чисто медицинским показаниям в связи с образовавшимся у него загноением. Вовку дразнили иногда жидом и обрезанным. Сочиняя себе биографию, я решил использовать этот сюжет в самой безвыходной ситуации. Слава Богу, не пришлось. Врача в резиновых перчатках также интересовала лишь кожно-венерологическая сторона вопроса, расово-национальная сторона дела его не занимала.
В Перемышле Иван все же склонил меня к побегу. И случай вроде бы представился…
Побег
Несколько дней мы ожидали формирования эшелона. Делать нам в лагере было абсолютно нечего, и мы с Иваном целыми днями лежали на траве, греясь на все еще ласковом октябрьском солнышке. Глаза и мозг Ивана напряженно искали хоть малейшую возможность сбежать. Я же считал эту затею бессмысленной, не понимал, что в таких обстоятельствах можно придумать.
Но Иван все-таки придумал. Он обратил внимание на маячившую у старых деревянных ворот в белой кирпичной ограде фигуру охранника. Ворота эти никогда не открывались, для чего же тогда охранник? Поверху была натянута в несколько рядов колючая проволока, надписи предупреждали, что она под током. Иван предположил, что солдат охраняет щель под воротами, утонувшую в глухом высоком бурьяне.
Мы упорно вели наблюдение за воротами и однажды заметили, что охранник отлучился. Иван заявил, что нужно бежать немедленно. Если я откажусь, он уйдет сам.
Ни минуты не веря в успех этого предприятия, я посчитал своим долгом следовать за Иваном. Конечно же, у нас не было и не могло быть никакого плана побега. Мы даже не имели представления, в какую сторону двигаться, когда окажемся по ту сторону забора.
Высокая трава в самом деле скрывала от глаз подворотню, через которую мы, никем не замеченные, без труда выбрались наружу. Вдоль ограды росли высокие деревья, не было ни души. Перед нами поднималась высокая насыпь железнодорожного полотна, нам оставалось лишь перемахнуть через нее. Но подняться удалось лишь до середины: с насыпи на нас смотрело дуло пистолета в руках человека в штатском.
О том, что было дальше, стыдно и страшно вспоминать. Нас вернули в лагерь и жестоко избили. Больше мы в подобные авантюры не пускались.
А на следующий день товарный состав увозил нас в Германию.