СУДЬБА МОЕЙ СЕМЬИ
Капитан на мотоцикле
Получить весточку от моей семьи мне удалось только в мае 46-го года.
Из Германии в Советский Союз мы уехали 13 февраля. Нас все еще не произвели в сержанты.
По пути мы вволю насмотрелись на следы, оставленные войной. Особенно запомнились мне пепелище и черные коробки домов дотла выгоревшей Варшавы и развалины Минска. А еще — мальчишечка на одной из станций в Белоруссии, где наш поезд простоял больше часа. Ребенок был не старше шести лет и занимался привычным для него делом: попрошайничал. Чтобы честно заработать подаяние, он пел озорные похабные частушки, бывшие таким же ужасным порождением войны, как и он сам. До сих пор помню две частушки из его богатого репертуара:
Старшина, старшина, хромовы сапожки,
Если девки не дают, попроси у кошки.
Боевая фронтовая ППЖ[26]
Просидела всю войну у блиндаже.
За улыбку, за конфетку, за…
Получила орден Красную Звезду!
Конечным пунктом нашего следования в поезде из Германии стала Кострома. Когда 4 марта мы вышли из вагонов, я услышал разговор между курсантами и дедом, дожидавшимся кого-то на платформе. Курсанты стали расспрашивать у него о жизни в Костроме и о том, что дают в магазинах по карточкам, кроме хлеба. Он отвечал:
— Вот как на Октябрьскую давали тюльку, и так с тех пор никаких жиров не было.
От Костромы до Песочного, лагеря в лесу, куда постепенно переехала из Германии вся наша дивизия, мы прошагали 25 километров по глубокому снегу, перейдя по льду через Волгу. В лагерь пришли уже ночью и поселились всем батальоном в бараке, очень длинном, отличавшемся от конюшни наличием двухэтажных нар на земляном полу и несколькими высокими, цилиндрической формы печками, обшитыми жестью и похожими на большие бочки. Был март, еще трещали морозы, и никаких признаков весны заметить было нельзя.
А в мае зазеленели деревья, мы праздновали День Победы. Главным праздничным мероприятием в дивизии был десятикилометровый марш-бросок по пересеченной местности с преодолением специально сооруженных препятствий. Мероприятие проходило в режиме соревнования, в котором участвовали команды частей дивизии — всех, за исключением нашего батальона, из подразделений которого были образованы бригады судей-наблюдателей на каждом из препятствий. Каждую такую бригаду должен был возглавить один из офицеров штаба дивизии. Задолго до начала соревнований мы во главе с командиром отделения прибыли в назначенное нам место в лесу. Сюда же должен был явиться и возглавить нашу команду кто-то из офицеров штаба дивизии.
Мы грелись на солнышке, лежа на траве. Через полчаса подъехал к нам на мотоцикле капитан, начальник разведки — при полном параде, весь начищенный и надраенный, от орденов и медалей до своего трофейного мотоцикла. Наш сержант Василий (его фотография у меня сохранилась), житель Винницкой области, одержимый поисками земляков, попросив разрешения обратиться, сразу завел разговор с капитаном на любимую тему. Выяснилось, что капитан — житель Киева. «Из самого Киева?» — переспросил сержант. Оказалось, что из самого. Далее стало известно, что в Киеве капитан проживает на бульваре Шевченко, через дорогу от моего дома. Тут уж в разговор вступил я, полюбопытствовав, не знает ли капитан кого-нибудь из дома № 62 и уцелел ли этот дом. И выяснилось, что капитан недавно вернулся из отпуска, побывав в этом самом доме в гостях у своей одноклассницы, а моей соседки Любы Горенштейн, которая вместе с матерью и сестрой вернулась из эвакуации; что фамилия капитана Лабковский; что мы с ним встречались у Любы 1 мая 1940 года на ее дне рождения и еще раза два до этого при сходных обстоятельствах; что Люба окончила мединститут и живет в той же 21-й комнате, в бывших меблирашках на 4-м этаже, где жил и я в 13-й комнате и откуда ушел на войну. Теперь уже все отделение с любопытством слушало разговор и разглядывало нас: возвышающегося на трофейном мотоцикле капитана, героя войны во всем блеске демократичности и недосягаемости, в невыносимо надраенных сапогах, в орденах и медалях — и меня, сирого и неудалого, едва уцелевшего. Впрочем, я не завидовал капитану, я был ему только благодарен: теперь родной дом после долгих лет снова становился для меня реальностью. Стоило написать письмо Любе — и многое может проясниться.
Судебные мытарства
Ответ на свое письмо я получил очень скоро, сначала от своего отца, а затем и от Любы. И вот что выяснилось.
Отец, вернувшись с остатками нашей семьи из эвакуации, никак не мог отсудить свою комнату у поселившегося в ней во время оккупации человека. Квартиры возвращались эвакуированным лишь в том случае, если они могли документально подтвердить, что хоть кто-нибудь из членов их семьи, проживавших на данной площади, был участником Великой Отечественной войны.
Мой отец был призван в армию в начале июля 1941 года, но на фронт не попал по состоянию здоровья (в 1939-м он перенес тяжелую операцию), а в тылу армия почему-то не могла найти ему эффективного применения, хоть и удерживала на службе. После победы под Сталинградом, когда наступил перелом в ходе войны, его отпустили (но не демобилизовали) и прикрепили к одному из военкоматов в Узбекистане, где жили в эвакуации две его сестры с детьми и вторая его жена, а моя тетя Таня с дочерью (предварительно они нашли друг друга по переписке со справочным пунктом в городе Зеленодольске). Теперь отец работал в колхозе вместе с женой и сестрами, а по требованию военкомата его отпускали для выполнения служебных заданий — например, ловить дезертиров в горах. Общим жильем для четверых взрослых и четверых детей служила незавершенная постройка, собственность колхоза — стены под крышей, два окна без рам и дверной проем, которые завешивались одеялом и рогожками. Спали на тюфяках, а питались заработанными в колхозе продуктами. Затем еще прибавилось денежное довольствие отца (старшего лейтенанта). В январе 1945-го отца демобилизовали, и все отправились в освобожденный Киев.
У отца было письмо командира стрелкового полка, в котором сообщалось, что младший лейтенант Котляр Роман Исаакович, комсорг 1-го батальона, был тяжело ранен 26 января 1945 года и эвакуирован в госпиталь. Здесь его след терялся. Ни в один из госпиталей он доставлен не был. Но жилец, занявший нашу комнату, подкупил дворника и с помощью его лжесвидетельств оспаривал подлинность предъявленных отцом документов. А мои письма уничтожал. Действительность справки о том, что я в 1941-м году пропал без вести на фронте, тем более была поставлена под сомнение, так как перед войной я был уволен в запас второй категории, а значит, воевать не должен был. Убитый горем, потерявший, как он полагал, двух сыновей на войне, оказавшийся без жилья, а значит, без прописки и без работы, отец ютился с женой и дочкой у своей младшей сестры, в одной комнате с ее семьей, и мыкался по судебным инстанциям (сестре квартиру возвратили: ее муж — лейтенант, участник войны — уже вернулся домой). Отец дошел до генерального прокурора Украины Руденко. Но и здесь ничего не добился. Хотя, кроме упомянутых документов, он предъявил прокурору коротенькое письмо командира части, в которой воевал Рома (отец получил это письмо в ответ на свое, которое отправил, не дождавшись никаких известий от недавно раненного сына). Командир сообщал, что младший лейтенант Котляр Р. И., не успев поближе познакомиться ни с кем из офицеров батальона, никому писем из госпиталя не присылал. Круг замкнулся.
Все представленные отцом документы издевательски игнорировались генеральным прокурором Руденко, будто их вовсе не существовало. Объяснить это можно было лишь усиливавшимся государственным антисемитизмом первых послевоенных лет и стократно повторявшейся нелепостью, будто жиды не воевали, а отсиживались в Ташкенте. В разных инстанциях обычно задавали идиотский вопрос: «А где же этот ваш тяжело раненный и эвакуированный в госпиталь младший лейтенант Котляр Роман Исаакович?!» Суду почему-то недостаточно было документа, что младший лейтенант был тяжело ранен в бою за Родину. Суд требовал предъявить тяжело раненного в 1945 году воина, который по дороге в госпиталь вполне мог погибнуть и, вероятнее всего, погиб.
Отец был в полном отчаянии, судебным издевательствам не видно было конца.
Тут и явилась Люба с моим письмом. Меня все давно считали погибшим, и письмо в руках Любы выглядело даже не как послание с того света, а как некое недоразумение. Читая ответ отца, я понимал, как он страшится поверить, что судьба смилостивилась над ним и готова вернуть ему одного из двух погибших на войне сыновей. Он осторожно писал, что верит и не верит, просит прислать ему подробное письмо и, если можно, фотокарточку. Я поспешил сделать это и заверил, что никакой ошибки нет, что я и в самом деле жив, вопреки всякой логике, здравому смыслу и всем прочим вещам, которыми люди привыкли руководствоваться в жизни. И лишь во втором письме отец, попросил выслать ему и в Сталинский райвоенкомат соответствующие справки.
В начале июня 1946 года справки были получены и отцом, и военкоматом. Но прошло еще почти полгода и потребовалось вмешательство все того же генерального прокурора УССР, которому отец предъявил теперь уже и мое фото, и справку, выданную мне в штабе дивизии, где я продолжал службу с августа 1945 года, чтобы лишь 4 декабря наша семья могла наконец вселиться в свое довоенное жилище.
И еще о Роме
И еще о Роме — комсорге батальона. Люди, не участвовавшие в боевых действиях (в том числе и мой отец), нередко читали в газетах о комсорге, который призывом «За Родину! За Сталина!» поднимал в атаку солдат, первым поднимаясь на бруствер из окопа. И в коротких отчетах, и во фронтовых очерках корреспондентов эту романтическую фигуру комсорга батальона читатель воспринимал как действовавшую по зову сердца, выполнявшую свой патриотический долг и святую обязанность комсомольского вожака всегда быть впереди.
Далеко не все знали, что это было его единственной обязанностью по службе. Комсорг не избирался комсомольцами батальона. Это был младший офицер, который, прибыв на фронт и явившись в штаб армии для дальнейшего прохождения службы, получал назначение в политотделе штаба армии и даже числился там на денежном довольствии. Так что если вместо выбывшего из строя командира взвода новый взводный назначался приказом командира полка (или дивизии) из числа подчиненных ему офицеров, то на комсорга батальона это не распространялось.
Рома прибыл в штаб армии перед самым началом очередного наступления и явился в полк сразу комсоргом. Вот почему офицеры батальона не торопились сближаться с новым комсоргом: он скорее всего погибнет в первом же бою, как только окажется на бруствере. Легче терять человека, которого почти не знаешь, чем того, кто уже успел завоевать твои симпатии. А Рома, несомненно, тоже все это знал и, я уверен, вполне был готов к выполнению своего долга и обязанности; и на бруствер окопа поднялся вовремя и решительно — как это подобало комсоргу.
Примерно это имел в виду командир полка, когда сообщил отцу, что младший лейтенант Котляр Р. И. еще не успел ни с кем из офицеров подружиться.
А генеральный прокурор Руденко всех этих тонкостей не мог не знать. Потому не должен был цинично разводить руками и спрашивать отца, куда же делся после тяжелого ранения эвакуированный в госпиталь комсорг Котляр Роман Исаакович. Это, если угодно, было служебным преступлением против человечности генерального прокурора, который, кстати сказать, незадолго до того вернулся с Нюрнбергского процесса, где выступал как представитель обвинения нацистских преступников Германского рейха от Советского Союза.
Любопытно, что если бы моя семья возвратилась в Киев не в январе 1945-го, а месяца на полтора-два раньше (что вполне могло бы быть) и сразу бы поселилась в своей комнате, Рома побывал бы дома и повидался бы с родными по дороге на фронт в декабре 1944-го. Эшелон, в котором он ехал, двое суток простоял в Киеве. На войну Рому проводили немногочисленные одноклассницы, которые собрались на Пироговской улице, в двух кварталах от вокзала и недалеко от нашего дома, у одной из одноклассниц, отец которой принадлежал к высокому начальству и жил в новом доме, построенном перед войной.
Комната № 13
5 декабря 1946 года около полудня сформированный из теплушек железнодорожный состав подошел к станции Киев-пассажирский, не дотянув нескольких метров до перрона.
В этом составе среди прочих демобилизованных находился и я. Как только поезд остановился, я выскочил из вагона, «ссыпался» по откосу железнодорожного полотна — и до моего дома оставалось минут пятнадцать быстрой ходьбы. Я старался не бежать, идти шагом. Найду ли я кого-нибудь дома, удалось ли отсудить нашу комнату, я еще не знал.
А потом я проделал то, что много раз делал в своем воображении за эти страшные годы: поднялся на 4-й этаж дома № 62 на бульваре Шевченко и открыл дверь комнаты № 13. Прямо передо мной, у окна, стоял незнакомый мне старик и со страхом смотрел на меня. Это был мой отец. Невозможно было поверить, что этому человеку с измученным изможденным лицом и седыми волосами нет еще пятидесяти лет. Он тоже не узнал меня. Только накануне он вселился в нашу отсуженную комнату, и человек в форме, возникший на пороге, означал для него милиционера, явившегося оспаривать право на жилище, выселять, притеснять, приостанавливать решение суда… Моя тетя Таня и сестренка Циля тоже не сразу узнали меня.
В комнате не было никакой мебели, ее заменяли большая фанерная коробка — в таких коробках привозили в магазины спички — и несколько ящичков поменьше вместо стульев. На вбитых в стену гвоздях висели какие-то одежки, возле обложенной кафелем печки в коробках находилась посуда, а у окна были расстелены на полу верхняя одежда и одеяло — одна общая постель.
«Ташкент»
Сегодня даже трудно вообразить, где и как жили эвакуированные, которых, вероятно, затрудняясь произнесением трудного слова, жители тыла на Урале называли «выкавыриванные» (слово «беженцы» тогда не употреблялось — как и слово «отступление», как и многие другие слова, называвшие вещи своими именами). Трудно вообразить, какие лишения испытывали они сверх того, что досталось всему населению тыла. Трудно также представить себе сегодня ту муку и ту надежду, с какими ожидали и фронт, и тыл конца этой немыслимо жестокой и кровавой войны. В отличие от жителей тыла у беженцев была еще дополнительная причина для великой радости в День Победы: они получали надежду вернуться домой, вновь обрести собственный кров, не ютиться в чужом углу, не быть надоевшими и стеснявшими хозяев квартирантами без своей кровати и своего стула; они получали надежду вернуться в свой город или поселок, надежду посетить могилы родных и близких. Ведь, кроме большой Родины — Советского Союза, у каждого была еще своя малая родина. Однако для многих тысяч страдальцев-беженцев радость эта оказалась ох какой преждевременной: если из твоей семьи никто не был на фронте, то ты, хоть и страдал, хоть и трудился в тылу для Победы, хоть и внял призыву товарища Сталина покинуть территорию, подвергшуюся нашествию, — ты вовсе не обязательно мог вернуться в свое жилье.
Что касается тех жителей Киева, кто эвакуировался, работал в тылу, испытывал лишения беженца, то эти киевляне по возвращении в родной город не имели права вселиться в свою квартиру (а чаще всего в комнату в коммуналке), если хотя бы кто-нибудь из их семьи не был на фронте. А то, что вернувшемуся беженцу теперь некуда податься, что, не имея жилплощади, он и его семья будут лишены прописки, а без прописки их не возьмут на работу, — это решительно никого не интересовало. Любопытно, что такие люди почти не вызывали сочувствия окружающих — общественное мнение в подобных случаях выражалось одним словом: Ташкент.
Еще находясь в Германии, в учебном батальоне, я услышал это слово, когда речь заходила о тех, кто эвакуировался в тыл с захваченных немцами территорий. Употреблялось это слово с презрением и даже с ненавистью к тем, кто «отсиделся» в тылу, пока шла война. И уж как-то само собой разумелось, что слово Ташкент касалось в первую очередь евреев, так как все они не воевали, а прятались от участия в войне в глубоком тылу. И если в армии я слышал это слово не так уж часто, то в Киеве оно звучало на каждом шагу. Оно помогало утвердиться распространенному мнению, что жиды не воевали. И даже те, кому совестно было слышать (не то что повторять) эту выдумку, кто легко мог бы ее опровергнуть, не торопились возражать, а скромно отмалчивались, как бы не желая ввязываться в бесполезный спор и придавать значение всякой болтовне (мало ли что говорят!). А процесс возвращения евреев из армии и эвакуации продолжался, жилье их было занято, и они вынуждены были его отсуживать, имея на руках неоспоримые документы, подтверждающие их правоту, — о своем участии в войне или о гибели на войне мужей, сыновей, братьев, сестер… И если в судах и прокуратурах их встречали без восторга, но жилье все же возвращали, то в коммуналках, занятых новыми жильцами, их часто ожидала неприкрытая враждебность, оскорбления и даже откровенное хулиганство. В городе разжигалась атмосфера антисемитизма вокруг «жидов, занимающих квартиры по липовым документам, которые они покупают так же, как и военные награды, а людей выгоняют на улицу».
Любопытная история в этом плане произошла с моим соседом по коридору-мансарде, товарищем детства Изей Барским. Демобилизовался он раньше меня, сравнительно быстро отсудил свою комнату и поселился в ней один, хотя был к тому времени женат на медсестре из своего медсанбата, тоже киевлянке. Отец Изи погиб на фронте, а мать с младшим братом — в Бабьем Яру. Примерно таким же образом осиротела и его супруга, тоже отсудившая свою комнату на соседней улице.
— Жиды хитрые, — говорили завистники, — теперь у них две комнаты!
Считая две комнаты на двоих непозволительной роскошью и стремясь к торжеству справедливости, Изин сосед-милиционер, занимавший свою комнату без риска ее потерять (потому что ее прошлые жильцы оказались все в Бабьем Яру), как-то вечерком ворвался к Изе, когда тот был один, и с помощью своего сослуживца силой увел Изю и запер в камере отделения милиции, в котором служил. Теперь соседом милиционера стал его друг и сослуживец. Все было сделано так тихо и оперативно, что никто ничего не заметил и не смог объяснить Изиной супруге, куда исчез ее муж.
Впрочем, примитивная операция приятелей-милиционеров была быстро расшифрована Изиной женой. Она быстро вызволила мужа из кутузки и вселила в его же комнату с помощью родного начальства милиционеров, не усмотревшего, впрочем, в действиях своих подчиненных особого криминала. Ничего не узнала об этом и районная прокуратура. Зная советские порядки и понимая, что замахиваться на честь милицейского мундира небезопасно (тем более что жена Изи была беременна), чета Барских и не пыталась добиться наказания для стражей закона.
Спустя годы, в эпоху хрущевской «оттепели», с Изей Барским произошла еще одна любопытная история. Вызвали его в КГБ. Конечно, бессонная ночь, всевозможные мысли (с чего бы это?) и твердая уверенность: ничего хорошего от такого приглашения ожидать не следует! Наутро — ожидание под дверью, приглашение в кабинет… Оказывается, ничего страшного: в Соединенных Штатах Америки умер мамин двоюродный брат и одна из юридических контор отыскала наконец-то единственного оставшегося в живых наследника покойного, коим и является Изя Барский.
Изина мама когда-то рассказывала об этом родственнике-американце, изредка получала от него письма, и даже как-то получила посылку из Америки, но с тех пор прошла целая вечность, довоенная жизнь канула в небытие, не было даже могил отца, матери и младшего брата, а любимый город стал каким-то неродным. Известие о наследстве было ошеломляющим, не вписывалось в рамки реальных вещей, сопровождалось недомолвками и тайнами, в него вообще невозможно было поверить в этом кабинете, как и словам сидящих в нем людей, которые в любой момент могли придать своему потрясающему сообщению самый неожиданный и нежелательный для Изи поворот. Но кагебисты были если не приветливы, то во всяком случае миролюбивы и даже любезны, хотя и не сообщили, что именно досталось в наследство Изе Барскому от двоюродного дяди, не назвали даже денежной суммы (ни в рублях, ни в долларах), в которой выражалось это наследство, и уж, конечно, не предложили съездить в Штаты, чтобы вступить во владение наследством родича. Однако Изе великодушно обещали, что в счет этого наследства он получит все, чего пожелает, в виде разных материальных ценностей и советских рублей единовременно и всю жизнь будет ежемесячно получать определенную сумму, которую сам назовет. А для того чтобы у Изи не вскружилась голова и чтобы он не вообразил, что поймал золотую рыбку, ему напомнили о разумных пределах его пожеланий, намекнув на разбитое корыто из сказки о той самой рыбке. После чего Изя получил лист бумаги, ручку и чернила, чтобы четко зафиксировать свои желания, не выходя из кабинета и «за пределы разумного».
Можно только догадываться о сумятице чувств и мыслей, свалившихся на него вместе с известием о наследстве. Но несомненно одно: чувство страха и мысль о том, как бы его чем-нибудь здесь не спровоцировали и не упекли за решетку, весьма способствовали сведению количества и масштабов его желаний, зафиксированных на листке бумаги, к минимуму. Ведь могли же здесь его аппетиты признать непомерными и в наказание не дать ничего!
А у него уже было двое мальчишек, прошло более десяти лет после войны, семья с трудом сводила концы с концами, хотя они с женой честно и много трудились. Изя не мог похвастать приличным костюмом, не бог весть как были одеты его жена и дети, не говоря уже о мебели, посуде и прочей домашней утвари, не достигавшей даже уровня необходимого. Жили скромно, от получки до получки, нечасто позволяя себе взять в рассрочку даже очень нужную вещь. У них и холодильника не было.
…Максимальная пожизненная ежемесячная сумма, которая пришла ему в голову сходу, — тысяча рублей. Конечно, потребовалась известная смелость, чтобы написать это число на бумаге, но Изя все же решился. Пожелал он получить и хорошую отдельную квартиру, а из вещей — новую мебель, телевизор, холодильник, определенное количество обуви, одежды и постельного белья, а, кроме того, не помню уж какую сумму сразу на всевозможные расходы. У него дрожала рука, когда он составлял этот список, с замиранием сердца следил он за выражением лица капитана КГБ, читавшего его. Но тот и глазом не моргнул: Изе было обещано, что он получит все это безоговорочно. Вполне понятно, что сначала он подписал бумагу, согласно которой отказывался от каких бы то ни было дальнейших притязаний на причитавшееся ему наследство, передавая его в полное распоряжение любимому государству.
Последняя пуля
Как ни странно, вопрос о последней пуле и почему я ею не воспользовался, задал мне не капитан контрразведки, допрашивавший меня в Цербсте, а мой друг детства Аарон Бабиченко, которого я помнил и знал с тех пор, как помнил себя. Произошло это тогда же, в День моего возвращения, 5 декабря. Впрочем, кто же, как не друг, и должен был задать мне этот вопрос?! И перед кем, как не перед другом, следовало мне держать ответ по всей строгости при первой же встрече?!
Когда Аарон перешел в десятый класс (а я в девятый), медицинская комиссия признала его негодным к службе в армии и ему выдали белый билет, дававший право поступать в институт, когда у всех остальных выпускников такого права не было. Впрочем, Арончик никогда не болел, обладал отличным здоровьем, прекрасно питался в голодном 1933 году. Разве что зрение у него было неважным, он с детства носил очки. Но по этой причине давали в крайнем случае нестроевую. Всем соседям было ясно, что белый билет купил ему отец, который крупно спекулировал всевозможными дефицитными товарами, а в дефиците было тогда почти все. Специализировался он на клеенке и тканях, которые у него деревенские спекулянты скупали оптом. Официально Бабиченко-старший числился вахтером на заводе им. Артема и получал мизерную зарплату. Но еще в 1929 году был нэпманом и торговал на Евбазе тканями.
Весной 1939 года Арончик по рекомендации комитета комсомола был принят в кандидаты в члены ВКП(б) — тогда устав партии разрешал принимать комсомольцев с восемнадцатилетнего возраста. Строго говоря, мне, члену комитета комсомола, следовало дать ему отвод, потому что никто лучше меня не знал Аарона Бабиченко и его спекулянта-отца. Но такой отвод предполагал, что я обязан привести доказательства. А привести доказательства — означало посадить Бабиченко-старшего в тюрьму. Но доносчиком я никогда не был и стать им не хотел. Вот и промолчал.
Промолчал я и тогда, когда Аарон задал мне вопрос о последней пуле. Я, конечно, мог сказать ему, что, воспользовавшись купленным белым билетом, он сидел в глубоком тылу, когда гибли его товарищи, но я этого не сказал. Так, молчанием, и закончилась наша дружба. Больше я не хотел его ни видеть, ни знать.
И это было тем более обидно, потому что нас многое связывало. Мы росли вместе: учились в одной школе, сотрудничали в редколлегии общешкольной стенгазеты и были соседями по коридору-мансарде.
Дети мансарды
Я уже несколько раз упоминал о коридоре-мансарде. Там прошло мое детство, оттуда я ушел на войну и туда возвратился в декабре 1946-го. Там я и родился 28 января 1922 года — на 4-м мансардном этаже углового дома, выходившего окнами на бульвар Шевченко и Дмитриевскую улицу, т. е. на Евбаз (Еврейский базар, называвшийся еще Галицким). Можно сказать, пользуясь стереотипами советского времени, что наша семья жила в коммунальной квартире, если считать квартирой 28 комнат, расположенных по обеим сторонам коридора, растянувшегося по всей длине дома. До 1919 года здесь помещались меблированные комнаты, сдававшиеся в наем, как номера в гостинице. В революционное время меблирашки эти снимали проститутки и уголовники, а когда в Киеве установилась советская власть, они ненадолго опустели. Но вскоре стали стихийно заселяться беженцами, уцелевшими от еврейских погромов и оказавшимися в Киеве без крова и средств к существованию.
Бежали тогда из Тетиева, местечка в Киевской губернии, осиротевшие в результате погрома дети — две сестры шестнадцати и четырнадцати лет и семилетний братик. Бежали они в Киев, поскольку надеялись отыскать работавшего там еще с 1912 года своего старшего брата, а моего будущего отца, которого мачеха четырнадцатилетним выжила из родительского дома. В Тетиеве они оставили, считая их погибшими, еще четырехлетнего братика и шестилетнюю сестренку. Малыши выжили, спрятавшись на чердаке, где кормились несколько суток найденным там в мешке сахаром-рафинадом, а пили собственную мочу.
Старшего брата (моего будущего отца) дети отыскали. Он работал шорником на заводе «Арсенал». Нашлись со временем и считавшиеся погибшими самые младшие братик и сестричка. Вскоре старший брат проведал о пустовавших на бульваре Шевченко (тогда еще Бибиковском) меблирашках, и они поселились там все вместе в двух комнатах, а семилетнего Юру и четырехлетнего Сему отдали в детдом, открытый советской властью.
Сестры стали зарабатывать на жизнь продажей древесного угля на Подоле. Уголь привозили в город на телегах крестьяне. Девочки покупали у них уголь мешками, а затем продавали небольшими мерками домохозяйкам, прислуге и портным. Древесный уголь был ходким товаром: им разогревали утюги и самовары, имевшиеся в каждом доме.
Коридор заселялся очень быстро беженцами, среди которых была и моя будущая мама, бежавшая от еврейских погромов из местечка Макаров вместе со своей старшей сестрой Таней. Маму мою звали Рахиль. Здесь она и познакомилась со своим будущим супругом, а моим отцом.
Когда я родился, у меня не было ни дедушек, ни бабушек, хотя матери моей было всего 19 лет, а отцу — 24. В комнате с нами жила и старшая мамина сестра Таня. 20 июля 1924 года родился мой брат Рома. К этому времени папины сестры, которые жили в другой комнате в той же мансарде, уже не торговали углем, а обучились ремеслу: у них была небольшая цилиндрическая вязальная машина, на которой они вязали чулки и носки и продавали их на Евбазе.
Входила в силу новая экономическая политика — НЭП. Отец зарабатывал на «Арсенале» 90 рублей (девять червонцев) в месяц. Таня работала в привокзальной столовой. В получку иногда покупалась необходимая одежда, мы нормально питались. Мебели, правда, купить не могли, а имевшуюся у нас обстановку мебелью в полном смысле этого слова можно было считать с большой натяжкой.
На площади перед базаром, куда выходили наши окна, красовалась и услаждала слух своим мелодичным звоном колоколов церковь (ее разрушили уже после войны).
Мансарда была электрифицирована: каждая из 28 комнат освещалась одной электрической лампочкой — и никаких розеток! Потребленное количество энергии регистрировал единственный счетчик, и плата взималась по его показаниям дифференцированно, пропорционально мощности каждой лампочки, по тщательным подсчетам. При этом строго контролировалось соответствие фактической и заявленной жильцами мощности каждой лампочки. Ни о каких электроприборах или настольных лампах не могло быть и речи, а коридор не освещался. Считалось, что свет в коридор должен проникать сквозь остекленные над каждой дверью фрамуги, большая часть которых была забита фанерой. Способствовали освещению также горящие точки керосинок и примусов возле каждой двери. Начавшие с конца тридцатых годов проникать в быт электроутюги, кипятильники и даже бывшие большой редкостью радиоприемники вызывали у обитателей мансарды бурю негодования, потому что количество потребляемой ими электроэнергии учету не поддавалось и к тому же старая электропроводка при перенапряжении грозила пожаром.
В пять лет я научился читать по книге Ленина «Шаг вперед, два шага назад», вернее, по заголовкам нескольких книжек Ленина, которыми снабдила отца для повышения его политической грамотности партийная организация. К этому времени в нашей 28-комнатной мансарде насчитывалось до пятнадцати детишек, а в каждой комнате, в среднем, — более четырех жильцов. И на всю эту ораву было всего два водопроводных крана с чугунными с облупившейся эмалью раковинами и ни одного туалета, и ни одной кухни. Пища варилась прямо в коридоре, а в уборную спускались с четвертого этажа во двор. Мне уже было двенадцать лет, когда соорудили первый туалет с одним унитазом, а через год на другом конце коридора появился и второй. Начало этой сантехнической революции состоялось в 1934 году и лишний раз подтвердило знаменитое сталинское изречение тех дней после голода 1933 года: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселей». Возле туалетов всегда кто-нибудь дожидался своей очереди.
Учеба в школе началась для меня в сентябре 1930 года, когда мне уже было полных 8 лет (семилеток, даже родившихся в январе, в школу не принимали). Я учился в 46-й школе на Святославской улице (которую затем переименовали в улицу Чапаева), довольно далеко от дома, и часто болел ангиной.
К этому времени от рака желудка умерла моя мать (1929), оставив сиротой, кроме меня, моего брата Рому. Наша мама болела долго, и все заботы о нас с братом взяла на себя наша тетя Таня. На всю оставшуюся жизнь она заменила нам маму, а со временем они с отцом поженились. А мы с Ромой по-прежнему называли ее просто Таней.
Зимой 1933 года я не видел на улице трупов людей, приехавших в город, чтобы обменять золотые или серебряные вещи на еду, но умерших на снегу от голода, так и не добравшись до заветного «торгсина». Я не видел этих трупов потому, что их успевали убрать, прежде чем я выходил по утрам из дому в школу. А соседи, выходившие на работу пораньше, видели и рассказывали об этом. Говорили, что на базаре продают котлеты из человечьего мяса.
Аббревиатура «торгсин» расшифровывалась просто: торговля с иностранцами. Но торговали главным образом с соотечественниками. Помню, как однажды, задолго до рассвета, отправилась в «торгсин» Таня, завернув в узелок несколько серебряных ложек и рюмочек — все, что осталось после смерти ее родителей, а моих бабушки и дедушки. Чтобы обменять эти «драгоценности» на еду, надо было еще много часов отстоять в очереди (магазин был один на всю Киевскую область). Возвратилась она только к вечеру и принесла килограмма четыре белой муки, столько же рафинированного сахару-песку и шесть буханок черствого пшенично-кукурузного хлеба. К этому времени Таня зарабатывала перематыванием ниток с мотков на шпули трикотажных машин для папиных сестер и еще для кого-то, получая за это гроши. Работа отнимала уйму времени и сил, но имела то преимущество, что ее можно было выполнять дома и в любое время, даже по ночам, и нас не надо было оставлять одних дома, а деньги платили сразу. По карточкам выдавали только хлеб, а на базаре на заработанные Таней деньги удавалось купить немного картошки (зачастую подмороженной) или стакан горьковатой кукурузной крупы, из которой раз в день варилась каша без жира. Но даже такой каши мы не могли поесть вдоволь. Чем-то нас еще, кажется, подкармливали в школе.
Со смертью матери из нашего дома стало уходить благополучие, наступили времена отмены НЭПа и первой пятилетки, и хоть после 1933-го года мы не голодали, нужда нас ни на минуту не покидала и мы едва сводили концы с концами. Пережили мы и карточную систему распределения продуктов питания, и научились кормиться кое-чем раз в день, и стоять в длинных очередях за «коммерческим» хлебом, жить без денег (по три-четыре месяца не давали зарплату), и привыкли к тому, что в домах ежедневно по нескольку часов отключают электричество.
После голода 1933 года в городе началась борьба с поразившим население педикулезом. В школах всех стригли «под машинку», и мальчиков, и девочек. Эта кампания совпала с выдачей талонов на одежду самым нуждающимся ученикам. Мне дали талон на хлопчатобумажный костюмчик цвета хаки. В нем я был запечатлен на фото, сделанном в школе для «доски почета». На фотографии я — в пионерском галстуке, остриженный наголо под машинку и в костюмчике, купленном по талону несколько дней назад. После Октябрьских праздников нас принимали в пионеры, мы уже учились в 4-м классе.
Очень трудно было достать хоть немного кумача, чтобы изготовить пионерский галстук. Тетя Таня раздобыла лоскут бордового цвета, но он не понадобился: в последний момент в школе сказали, что галстуки для всех есть, нас будут принимать в театре Красной Армии, на улице Меринговской, в самом центре города.
Нас построили в одну шеренгу перед занавесом во всю ширину сцены. Театральный зал был полон, добрую половину присутствующих составляли военные, здесь проходил всесоюзный съезд Осоавиахима. Членом этой полувоенной структуры, называвшейся обществом, мог стать каждый, кто исправно платил членские взносы. Возглавлял Осоавиахим командарм Эйдеман, который после нашего «торжественного обещания юных пионеров» сам повязал нам пионерские галстуки, а затем пригласил в отдельную комнату за кулисы, где угостил нас бутербродами (полфранцузской булочки с краковской колбасой) и заварными пирожными, что было для нас фантастическим пиршеством, недоступным даже в праздники. Пока мы поедали угощение, он с нами беседовал, а потом мы с ним все вместе сфотографировались на память. Я хранил это фото до самого начала войны, даже после того как Эйдеман был объявлен врагом народа и расстрелян (1938). Эйдеман объявил, что с этого момента он берет шефство над нашей 46-й средней школой. И по его распоряжению из Москвы летом на Сырце, в пригороде Киева, в лесу был открыт для нас бесплатный пионерский лагерь на базе военизированного лагеря Осоавиахима, где проходили переподготовку уволенные в запас бойцы и командиры Красной Армии. Мы спали в армейских палатках на армейских койках, кормились в армейской столовой (для нас готовили отдельно), а пионервожатым у нас был студент художественного института Николай, который называл нас «гнусными халтурщиками», когда бывал нами недоволен.
Очень мне запомнились пионерские костры (хворосту в лесу было сколько угодно), а еще теплый душ в кабинках под открытым небом, где вода нагревалась на солнце в металлических бачках прямо над головой.
В 1934 году правительство Украины переехало из Харькова в Киев. Начали асфальтировать бульвар Шевченко, с Крещатика убрали трамвайные пути, и он был переименован в улицу Воровского, над магазинами стали появляться остекленные вывески, светящиеся изнутри, и вместо привычного слова «СОРАБКОП»[27] на них появилось непонятное — «гастроном». Теперь мимо нашего дома два раза в день проезжал в автомобиле (летом — в открытом) глава правительства Любченко, а нам к осени 1937-го построили в Чеховском переулке новую четырехэтажную школу-дворец с огромными залами, куда выходили двери классных помещений. И залы, и классы сияли паркетом.
Как и все мои сверстники, я был беззаветным советским патриотом, гордился тем, что страна строит ХТЗ, Днепрогэс, Магнитку и социализм, несмотря на козни мирового империализма и капиталистического окружения, готовых задушить единственную страну в мире, строящую справедливое общество на 1/6 части земных континентов; и безоговорочно был убежден, что и голод, и очереди, и «торгсины», и невозможность купить в магазине штаны или пару обуви, что все это — следствие капиталистического окружения и необходимости подготовиться к неизбежной войне с ним, превратив отсталую аграрную страну в передовую индустриальную в течение двух-трех пятилеток. А что это непременно будет сделано, я ни чуточки не сомневался, так как «нет таких крепостей, которых не могли бы взять большевики» (Сталин). Нужда и лишения не снижали и не расслабляли моего патриотизма и веры, что мы постоянно должны быть благодарны партии и правительству за наше счастливое детство. Правда, когда я читал восторженные строки Льва Толстого о его детстве, у меня смутно возникали какие-то совсем другие мысли, я понимал, что почему-то не могу разделить чувств Толстого применительно к детству собственному.
Наш патриотизм в большой мере подогревался советскими праздниками и революционными датами, которые торжественно отмечались всевозможными докладами, собраниями, концертами, пионерскими сборами, демонстрациями и парадами. В любой школе непременно был зал, а в нем — сцена с занавесом, столом для президиума, красной скатертью и трибуной для докладчика. При любых нехватках и бедности всегда находился кумач, на котором смесью зубного порошка, воды и клея трафаретной кистью писались лозунги с восклицательными знаками. А ко Дню 1 Мая и Октябрьской революции уважающие себя люди обязательно устраивали хотя бы небольшую иллюминацию, венцом которой был обтянутый кумачом деревянный каркас пятиконечной звезды со светящимися внутри лампочками, а также торжественное заседание с обстоятельным докладом и тематическим концертом (вот и попробуйте обойтись без сцены!). Мы же, дети мансарды, старались копировать виденное в городе и в школе и по возможности обильней воспроизвести все это у себя на стенах коридора, хотя там было темно и с трудом можно было рассмотреть и оценить по достоинству наши старания «украсить к празднику коридор» — именно так это у нас называлось.
Никто из моих друзей не верил в то, что у нас в Советском Союзе столько врагов народа (да еще среди них такие люди!), но считалось, что НКВД зря никого не сажает и что партия не ошибается.
Членом этой партии стал еще в 1926 году и мой отец. Ему, как и многим другим честным людям, и в голову не приходило, что, вступая в эту партию, он берет на себя ответственность за все беззакония и разбой ее руководства, которые оно именует диктатурой пролетариата. А в начале 1931 года отец стал, по терминологии тех лет, «выдвиженцем»: партия, остро ощущая недостаток в государственных служащих, выдвигала на эти должности коммунистов из рабочего класса.
Козелец
После «выдвижения» отец работал в кабинете с телефоном на четвертом этаже шестиэтажного дома на Крещатике. Однако в материальном плане жизнь наша нисколько не улучшилась.
Отец, видимо, остро ощущал недостаток своего образования, но когда партия куда-то направляла, отказываться было не принято. А в 1932 году его направили на курсы «райснабов» с «отрывом» от обязанностей по службе, но сохранением зарплаты. Учеба давалась ему нелегко. Я это замечал, хотя был еще третьеклассником. В детстве мой отец учился в хедере — еврейском учебном заведении, принадлежащем синагоге и еврейской общине. Там он научился читать и писать по-еврейски и по-русски, но в знаниях математики имел серьезные пробелы. Однако курсы райснабов все же закончил и в порядке партийного поручения был направлен на должность председателя райторготдела в Козелец — райцентр Киевской области, вскоре перешедший под юрисдикцию Черниговской. Отец явно пошел не в тот семафор: коммерческая жилка в нем отсутствовала, а воровская — подавно. Честность не позволяла ему использовать свою должность, чтоб мы хотя бы не голодали в 1933 году. Тогда районная номенклатура учредила для себя закрытый спецраспределитель, снабжавший ее продовольствием, но моего отца в список «тридцатки» не включили. Райком партии вполне резонно полагал, что смешно включать в список председателя ведомства, через которое «проходило» продовольствие: он и так возьмет, сколько сочтет нужным. Но отец не брал ничего.
В Козелец мы приехали летом 1932 года. Именно приехали, а не переехали. Моя тетя Таня, заменившая нам мать, сразу учуяла недоброе в этом «выдвижении» отца из Киева и окончательно покидать наше городское жилье наотрез отказалась. Поэтому в Козельце мы снимали небольшую комнатку в собственном доме Рутштейна — механика и бывшего агента по продаже швейных машин «Зингер». Он постоянно трудился, ремонтировал машинки жителям Козелецкого района, хотя был уже болен и стар. Можно было только удивляться, как устояла его приватная мастерская в штормовое время ликвидации НЭПа, всеобщей коллективизации сельского хозяйства и построения «основ социализма».
Жили мы в Козельце до Октябрьских праздников, а потом возвращались в Киев. А отец оставался без нас до мая следующего года. Эта кочевая жизнь на два дома длилась четыре года и оборвалась самым неожиданным и неприятным образом, но об этом речь впереди.
Летом 1932 года голод в Козельце еще не очень ощущался, но в 1933-м уже действовал закрытый распределитель.
И я, хоть нас и не было в вышеупомянутом списке, молоко все-таки получал «неофициально», отправляясь по утрам с литровой бутылкой в пункт, где его выдавали. Мне отказывали не так уж часто, но было очень неприятно протягивать бутылку, когда другим дают, а тебе могут и не дать.
Зима 1932–1933 годов в Киеве без отца была для нас трудной и голодной, еще тяжелей оказалась следующая. Отец, оставшийся на зиму в Козельце, почти не мог оказывать нам материальной поддержки, потому что тратил свою небольшую зарплату на пропитание и оплату комнаты. Он ни разу не смог к нам приехать хоть на день, и всю зиму мы не получали от него ни писем, ни вестей и не знали, что и думать. Потом выяснилось, что он чуть не погиб в автокатастрофе и долгое время пролежал в больнице. Нашего адреса в Киеве козелецкое начальство могло и не знать, чтобы прислать нам о нем недобрую весть.
Начальство постоянно упрекало отца в том, что он сидит на чемоданах и требовало, чтобы интересы партии были для него выше семейных. И они были выше. Даже летом по многу дней отец не бывал дома, выполняя в селе, где он был уполномоченным райкома партии, всевозможные поручения, считавшиеся важней основной работы.
В 1933 году мы приехали в Козелец 28 мая. Отцу не удалось раздобыть для нашего переезда грузовик-полуторку, и мы добирались по Десне пароходом до пристани Остер, а оттуда 18 километров лошадьми. И хоть с опозданием, все-таки посадили огород. Кроме картошки, кукурузы и подсолнухов, в огороде была еще посеяна полоска проса, но необычного. Зерно его росло подобно камышу на высоком и могучем стебле. Из этого проса мы получили великолепное янтарное зерно. Больше никогда я подобного проса не видел и каши из такого пшена не ел. Летом 1933-го мы не голодали, но досыта стали есть только осенью. Начало сытой жизни ознаменовалось у нас в конце лета сваренным во дворе коллективным (вместе с соседями, снимавшими у Рутштейнов половину дома) кондёром — густым пшенным супом с картошкой нового урожая. Кажется, это был первый день за все лето, когда я поел досыта.
Я учился работать в огороде, у меня были хорошие товарищи. Козелец мне нравился. Это был живописнейший уездный городок Черниговщины с большим количеством прекрасных, но бездействующих храмов и удивительной красоты собором, построенным по проекту Растрелли. До сих пор помню своих друзей-товарищей по козелецкой жизни: Жора Лазарец — сосед, живший на противоположной стороне улицы, его приятель Володя Иванов и мой одноклассник Шурик Ярошенко. У Шурика была младшая сестра Липочка, необыкновенной красоты и обаяния девочка (такой во всяком случае она мне тогда казалась), одноклассница моего брата Ромы. Шурик и Липочка жили в небольшом опрятном домике на территории единственного действовавшего в Козельце православного храма, сторожем которого служил их отец. В компании с Шуриком я впервые переступил порог церкви, впервые увидел и услышал праздничное богослужение (пионерские галстуки мы спрятали в карманы).
Про чистку, космополитизм и потерю бдительности
Лучшие воспоминания детства связаны у меня с Козельцем. Но и одно, очень неприятное, тоже связано с ним. Осенью 1935 года, почти через год после убийства Кирова, началась чистка партии. В Козелецком районе она происходила публично, в клубе, переоборудованном из церкви, при большом стечении любопытствующих, независимо от партийной принадлежности. Чистка продолжалась несколько дней, и пройти ее должны были все коммунисты района. Комиссия во главе с первым секретарем райкома, латышом, товарищем Рыниксом, сидела на сцене за столом, покрытым красной скатертью. «Чистившиеся» вызывались на сцену по одному, кратко излагали свою биографию, затем отвечали на вопросы. Даже самые невинные вопросы звучали так, будто человека желали непременно в чем-то уличить или обвинить. Во всяком случае мне, сидящему в зале, так казалось. Пришел я туда потому, что в тот день назначено было явиться на чистку моему отцу. Мне шел уже четырнадцатый год, трудная жизнь помогала быстро взрослеть, я интересовался всем, что происходило в стране. В непогрешимости коммунистической партии и ее генеральной линии я не сомневался, как и в том, что мой отец честный коммунист. Но все-таки я волновался, понимая, что, наверно, и его ожидают такие же каверзно-враждебные вопросы, и заранее был уверен, что как бы ни старались те, кто будет их придумывать и задавать, они ничем не смогут повредить отцу.
Действительность опрокинула все мои ожидания. Сначала его пытались обвинить в том, что он брал масло на подконтрольном ему маслозаводе. Я точно знал, что обвинение это ложно: я этого масла никогда не видел и даже не подозревал о существовании такого завода. И у обвинителей ничего не получилось — отец отверг ничем не доказанные выпады. Но их отвратительный привкус все-таки остался, повис в атмосфере зала. И тут был извлечен из папки и оглашен документ-донос, гласящий, что Котляр Исаак Моисеевич торговал тайно в Киеве сахаром, доставляя его туда вагонами. Донос, как водится, также ничем не подтверждался. И обвиняли моего отца даже не в том, что он торговал вагонами сахара в 1919–1920 годах, а в том, что он скрыл этот факт своей биографии от партии. И хотя партия ничем доказать это не могла, да и не пыталась, именно за это отец из партии был исключен.
Лишившись партбилета, отец автоматически лишался и руководящей должности. Теперь наше возвращение в Киев стало делом ближайших дней. Вот когда была оценена прозорливость Тани, не пожелавшей окончательно переезжать из Киева. Что бы наша семья теперь делала в Козельце без работы и крыши над головой?!
Все складывалось, в общем-то, к лучшему, но решение комиссии, «вычистившей» отца из партии, необходимо было обжаловать, то есть доказать документально и неопровержимо беспочвенность и ложность выдвинутых против него обвинений. Наплевать на всю эту нелепость и остаться вне партии, которая так несправедливо поступает со своими членами, было невозможно. Это означало бы молчаливо признать свою вину, а значит, оставить несмываемое пятно на биографии, писать об этом всю жизнь во всех анкетах при поступлении на работу и т. д. Не говоря уже о том, что можно было и загреметь в места, откуда не идут ни письма, ни телеграммы. Так что коммунисту на партию обижаться не полагалось. И, вернувшись в Киев, отец первым делом обжаловал в ЦК ВКП(б) свое исключение из партии. А на работу устроился по своей старой специальности.
Восстановили его в партии только в 1938 году. К этому времени мне исполнилось уже шестнадцать лет, а я все еще не был комсомольцем. На вопросы школьного комсорга Николая Никифоровича Овчаренко, почему я так долго откладываю вступление в комсомол, мне приходилось отвечать уклончиво. И только теперь я смог объяснить комсоргу: я ждал восстановления в партии моего отца. При поступлении в комсомол необходимо было рассказывать свою биографию на общешкольном комсомольском собрании и надо было сообщить о том, что мой отец исключен из партии, а там еще будут задавать разные вопросы, почему и за что… Николай Никифорович моим объяснением удовлетворился и на стандартном бланке заявления поступающего первым написал мне рекомендацию.
К этому времени закончил Текстильный институт в Харькове мой самый младший дядя Сема (он был старше меня всего на восемь лет). Его назначили главным инженером трикотажной фабрики в Прилуках. Сема (Самсон) первым в нашей семье получил высшее образование, но в партию не вступил, потому что считал Сталина бандитом, а Политбюро — его бандой. Он часто бывал в Киеве и часами спорил с отцом, объясняя ему, какой «социализм» строит Сталин и во что он превратил народ Советского Союза.
Я иногда бывал свидетелем дискуссий отца и дяди Семы, слушал неубедительные возражения отца, которому просто не хватало духу согласиться с младшим братом и посмотреть в глаза горькой и страшной правде. Но, соглашаясь мысленно с аргументацией моего дяди, я оставался патриотом Страны Советов и верил в построение социализма, считая диктатуру Сталина временным явлением, которое раньше или позже удастся преодолеть.
Вторично отец был исключен из партии в 1949 году, в разгар борьбы с космополитизмом. На этот раз его обвинили в потере бдительности, которая выражалась в том, что он имел неосторожность ответить на письмо своего брата из Америки, уехавшего туда вместе со старшей сестрой от преследований мачехи еще до революции. Старший брат-американец очень хотел знать, уцелел ли брат Исаак и его семья после Холокоста и страшной войны в Европе. Естественно, не ответить на такое письмо было невозможно. И отец снова провинился перед партией «в ответственный период борьбы с космополитизмом». Правда, горком партии его сразу же восстановил в ее рядах, видимо, потому, что абсурдность выдвинутого против отца обвинения была очевидной. Однако все это исключение и восстановление, вероятно, было так и задумано с самого начала, потому что восстановили его, не отменив абсурдного решения райкома партии, — отца как бы помиловали, простили «потерю бдительности», зато взяли с него обещание переписку с Америкой немедленно прекратить и никогда впредь не возобновлять. Отец обещание сдержал, как бы заживо похоронив брата и сестру.
Жизнь на два дома — в Козельце и Киеве — в течение трех с половиной голодных лет довела нас до уровня полной нищеты даже по тогдашним советским понятиям. Тем более что наша семья пополнилась: отец и тетя Таня поженились, и осенью 1935 года мы уезжали в Киев с девятимесячной сестренкой.
В самом начале этих записок я упомянул о том, что смолоду моей мечтой, целомудренной и страстной, был театр. Возникла эта мечта не на голом месте. Я уже писал о детях мансарды — моих соседях и друзьях, вместе с которыми мы, отмечая советские праздничные даты, «украшали к празднику коридор». Во всем этом я принимал самое активное участие, корпел над изготовлением наглядной агитации, потому что наш лидер Боря Гусовский и мой друг Аарон Бабиченко (см. главу «Последняя пуля») более склонялись к генерированию идей, общему руководству и прибиванию этой агитации к стенам коридора.
Так вот, одной из самых гениальных идей Бори было создание в коридоре («на коридоре», как мы говорили) собственного театра.
Театральная отрава
Предполагалось, что играть в спектакле будем мы все, кто уже может чувствовать себя на сцене действующим лицом и осознать, что от него требуется. Текста пьесы не было — мы должны были довольствоваться сюжетом, устно и с большим темпераментом изложенным Борей (при этом глаза его горели, он становился значительней и даже выше ростом).
Вот этот сюжет. Из какого-то порта какого-то континента отправляется в Америку океанский пароход «Луиза». Пассажиры корабля — сплошь богатые буржуи, а капитан угнетает интернациональную команду матросов, среди которых — и негры, и китайцы. Один из матросов (Боря Гусовский) объясняет команде, что на земле существует Россия — свободная страна — и нет больше причин терпеть унижения и гнет несправедливого капитана (Аарона Бабиченко). Под руководством матроса-революционера команда взбунтовалась, подняла на мачте красный флаг, выбросила за борт (см. фильм «Броненосец «Потемкин»») капитана и всех буржуев и взяла курс на Советский Союз. Торжествующие матросы на палубе поют:
«Там в заливе,
Где море сине
И голубая даль,
Есть Россия —
Свободная страна,
Всем примером Служит она…»
Сильнее всех театральная идея воспламенила меня, потому что я был болен театром чуть ли не с младенческого возраста. Мне исполнилось всего четыре года, когда родители взяли меня с собой в театр на вечерний спектакль. Запечатлела моя душа, как долго родители умоляли билетершу пустить их в зрительный зал с маленьким ребенком, как под аккомпанемент родительских обещаний, что я буду сидеть тихо, я молча утирал слезы, катившиеся у меня по щекам и ставшие, быть может, последним веским аргументом в нашу пользу. Я не запомнил названия спектакля, помню только, что на сцене были настоящие кони, красочные декорации, яркие костюмы на украинских казаках и сабли, которые казаки то и дело пускали в ход или решительно за них хватались и обнажали в момент драматического напряжения. Спектакль шел в помещении нынешнего театра им. Франко, домой мы возвращались на извозчике, в быстроходных санях, укрытые медвежьей шкурой, увлекаемые стройной лошадкой в красивой упряжи по сверкающим под фонарями заснеженным белым улицам между рядами снежных сугробов. Мне совсем не хотелось спать и не хотелось выходить из волшебных санок, когда они остановились у нашего парадного и отец взял меня на руки.
А летом по соседству с нами за кирпичным забором на пустыре соорудили стадион и летний театр клуба «Пище-вкус», принадлежавшего профсоюзу пищевиков. По вечерам, каждую субботу и воскресенье, в кирпичном заборе открывалось манящее ярким светом окошко с лаконичной надписью «касса», где продавали билеты на спектакль, объявленный в афише. Я же, видевший афишу еще днем (случалось, я видел, как ее прикрепляли к забору), загорался неистовым ожиданием, сравнимым со страстью влюбленного. Мне казалось, что время остановилось, что солнце никогда уже не приблизится к горизонту, а день никогда не кончится. У меня пропадал аппетит, нервы напрягались до предела: я боялся, как бы чего-нибудь не случилось. А вдруг пойдет дождь (театр был под открытым небом, и только сцена, хорошо оборудованная, была под крышей), а вдруг папа поздно вернется с работы (никогда такого не случалось!) или не откроется касса… Театр стал моей мечтой, моей самой волшебной сказкой, моей болезнью.
Поэтому легко себе представить, как загорелся я идеей поставить на коридоре спектакль. Идея эта умерла бы, едва родившись, если бы не я. Ей просто суждено было угаснуть, как и многим другим идеям, рождавшимся в горячей голове Бори Гусовского. Спектакль требовал сцены, освещения, декораций, костюмов… Но ничего этого не было, и невозможно было представить, откуда все это возьмется; хотя бы даже — где отвести место для сцены в коридоре, ширина которого не достигает и трех метров в самом широком месте? Если учесть постановочные возможности, которые, с любой точки зрения, равны были нулю, а также амбиции Бори и Аарона, обратно пропорциональные этим возможностям, то нетрудно вообразить, сколько изобретательности, энергии, трудов и убеждений нужно было употребить, чтобы давать все новые и новые импульсы многократно замиравшему процессу осуществления постановки. Мне было «больше всех надо». Поэтому я был основным и почти единственным художником-постановщиком, и художником по костюмам, и заведующим постановочной частью… Не подумайте, что мои старшие товарищи, Боря и Аарон, были бездарными людьми.
Наоборот: они уныло и придирчиво критиковали мою работу, всякий раз обнаруживали все новые препятствия на пути к премьере и готовы были в любой момент отказаться от затеи. Я же и подумать не мог, что спектакль не состоится. А потому, скрепя сердце, часто сдерживая готовые брызнуть слезы (а иногда и со слезами), переделывал нарисованное, исправлял критикуемое, изобретал выходы из абсолютно тупиковых ситуаций.
Начал я все-таки с пьесы, а вернее, с текста, который действующие лица будут произносить на сцене. Особых мук творчества я не испытывал. Писать текст для Бори Гусовского не требовалось вообще, так как он все равно будет говорить на сцене, что захочет. Начало спектакля явилось моему мысленному взору еще до того, как я взялся за перо: на авансцене появляется матрос-негр — зазывала пассажиров с таким текстом:
— Билеты! Билеты! Берите билеты! Через двадцать минут отправляется океанский пароход «Луиза»! Он плывет в Америку, где доллары валяются на земле! Спешите! Спешите! Берите билеты!
Самым остроумным местом в пьесе был текст, сочиненный моим дядей Юрой, уже отслужившим в армии и работавшим клепальщиком котлов на заводе «Большевик». Он сочинил монолог для моего брата Ромы, отличавшегося некоторой полнотой и способностями комика, а потому подходившего на роль одного из пассажиров «Луизы». Выходя на палубу, Рома говорил:
— Уважаемые лорды и леди, я — король самоварной меди, председатель треста сдобного теста, любитель всевозможных наук — сам Кук Бук Джук…
В последний момент Люба Горенштейн, которая исполняла роль единственной на корабле дамы и танцевала танго с деспотом-капитаном, играть в спектакле отказалась, и у меня не оставалось иного выхода, как сыграть эту роль самому, не отказываясь от роли зазывалы-негра, которую, кроме меня, тоже играть было некому.
И премьера состоялась, успех был полным, а театр навсегда остался для меня светлым праздником и заветной мечтой.
О театре я думал как о своей будущей профессии, хотя никому в этом не признавался. Несмотря на все превратности моей военной «карьеры», театральная отрава никуда из меня не ушла, но в 1946 году мне уже было ясно, что театр как профессия навсегда остался для меня за пределами доступного, и моя подпорченная биография стала тому причиной.
С пятном на биографии
Возвратившись в Киев после всего, что со мной произошло за пять с половиной лет, я на следующий же день, 6 декабря, отправился в свою родную 91-ю школу и был приятно удивлен, найдя там того же директора Приймачка. Встреча была теплой и радостной, чуть с грустинкой. Узнав, что я был в плену, Приймачок не очень удивился, но очень огорчился и уж, конечно, не произнес ни слова упрека, разве что — в адрес моих угасших, как он выразился, глаз. Что-то из меня невозвратно ушло, что-то надломилось и погасло, и он понимал, что причиной тому была не война, а плен. Он тут же восстановил мой аттестат зрелости взамен зарытого на краю воронки под Каховкой.
О возможности моей педагогической работы Приймачок не заикнулся, а предложил мне работу кассира и уполномоченного по продовольственным карточкам. А ведь когда по окончании школы я ждал призыва в армию, он сразу взял меня на должность старшего пионервожатого школы и говорил о перспективах преподавательской работы. Заподозрить Приймачка в забывчивости было никак нельзя. И это еще раз подтверждало, что педагогическая работа мне не светит.
Кто б мог подумать, что 1 сентября 1947 года я стану студентом Учительского института? На этом настояла моя жена Белла (6 июля 1947 года я женился), о которой я уже упоминал в начале своих мемуаров.
Жена училась в консерватории и была пианисткой. Каждое лето начиная с 1939 года она приезжала в Боярку, в противотуберкулезный санаторий, заменить тамошнего музработника на время отпуска. Там летом 1940 года я и познакомился с ней и с ее женихом, который потом погиб на войне.
Формально, по закону, никто не лишал меня права поступать в институт. Более того, участники войны принимались вне конкурса. Учительский институт давал возможность получить диплом через два года, которые мы надеялись просуществовать на заработки жены, мою стипендию и на то, что мне, быть может, удастся подзаработать во время учебы и летних каникул.
На вступительных экзаменах я сразу же получил двойку за диктант, так как сделал тринадцать ошибок. Это меня очень удивило: ведь в школе я получал по русскому языку в основном пятерки. Сказалось отсутствие практики письменной речи на протяжении всей войны. Провалив диктант, я не допускался к следующим экзаменам, но комиссия сделала для меня как для участника войны снисхождение: на устном экзамене мне показали мой диктант, где красными чернилами были подчеркнуты, но не исправлены, мои ошибки, и сказали, что если я их исправлю и объясню и сдам устные экзамены, мне за диктант поставят тройку. С этой задачей я справился и был допущен к следующим экзаменам, которые сдал на четверки.
Учился я лучше всех на курсе, но Сталинскую стипендию получал комсорг института, мой сокурсник и ровесник. А мне бы она ох как пригодилась: в мае 1948 года у меня родился сын и надолго заболела жена. Положение наше было просто бедственным, и вся надежда была на то, что хотя бы по окончании института у меня появится постоянный заработок.
Гром грянул в июне 1949-го: когда я уже сдал два госэкзамена из четырех, меня из института исключили. В приказе значилось: «по причине сокрытия факта биографии при поступлении в институт».
Инициатором этого приказа стал завкафедрой марксизма-ленинизма Бабенко. Майским утром 1949 года за несколько минут до начала занятий я поднимался по лестнице в плотном потоке студентов, когда он оказался рядом со мной. Слегка придержав меня за локоть, он обратился ко мне по фамилии (я был уверен, что он вообще не замечает меня среди прочих, поскольку у нас не преподает и за все время учебы я ни разу с ним не общался). Бабенко руководил чем-то вроде политического клуба и спросил, почему я ни разу за два года туда не заглянул. В нескольких словах я перечислил ему столько уважительных причин, что он мне даже посочувствовал. Но все-таки настоял на том, чтобы я прочел доклад перед студентами и назвал тему, заметив, как важно нашим студентам, большинство которых проживало на временно оккупированной территории, слушать подобные доклады. Я поспешил с ним согласиться и, к слову, сообщил, что и сам я был в плену и жил на оккупированной территории. Такое ему и в голову не приходило по отношению ко мне, еврею, еще и умудрившемуся при этом выжить. Потерю бдительности человек этот вряд ли мог себе простить, а мне — тем более. Я понял, что даром мне это не пройдет и надо ожидать неприятностей. И они не заставили себя ждать.
Мне пришлось долго доказывать, что факта своего пребывания в плену я не скрывал (это было известно и письменно зафиксировано с моих слов в спецчасти института), а заодно объяснять, как это могло случиться, что еврей, пробывший в плену почти всю войну, остался жив. Беседа с директором института длилась три часа, была отпущена секретарша, заперта дверь кабинета. Директор не скупился на самые каверзные вопросы и придумывание самых невероятных ситуаций, в каких я мог бы оказаться, хотя безвыходней тех, в каких я побывал на самом деле и о которых рассказал ему, вряд ли можно было представить. В результате директор заявил, что лично он против меня ничего не имеет, но обстоятельства…
В институте я был все же восстановлен, помог в этом, как ни странно, парторг института, который повел меня в Министерство просвещения УССР и почти продиктовал текст заявления. Диплом мне выдали, но мытарства мои не закончились: мне было отказано в назначении на работу. «Мы вам политически не доверяем», — объяснили мне в Управлении кадрами. Я подал жалобу в Министерство госконтроля. Вряд ли бы я поступил так, если бы до конца сознавал, на каком тонком лезвии балансирую и как легко могу очутиться в ГУЛАГе. Тем более что в это время уже набирала обороты кампания по борьбе с космополитами, а попросту говоря, с евреями, работавшими в сфере культуры и искусства.
Все лето я «ходил по инстанциям», добиваясь назначения на работу, как вдруг, выйдя из очередного кабинета в Министерстве просвещения и спускаясь по лестнице, встретил человека, остановившего меня задиристым вопросом:
— Ты чего, солдат, обиваешь пороги министерства? Не хочешь уезжать из Киева в село?
Я сразу определил в нем директора, явившегося «выбивать кадры» для своей школы, и ответ мой был полушутливым: уезжать из Киева не хочу, но к нему поеду, потому что он мне понравился. Через полчаса мы были в отделе кадров киевского ОблОНО, а 24 сентября я прибыл на работу в Кагановичский район Киевской области. (Сам я в ОблОНО обращаться опасался, чтобы нечаянно не обнаружилась позиция, занятая по отношению ко мне Министерством просвещения. Вмешательство директора школы почти исключало такой вариант, и потому я на это решился.) Так неожиданно и победно разрешилось мое «запутанное дело». Я стал преподавателем русского языка и литературы в семилетней школе села Варовичи.
А тяжба моя с Министерством просвещения закончилась, когда истек первый месяц моей работы в школе. Министерство госконтроля решило дело в мою пользу, и мне позвонила из Киева в Варовичи жена и попросила срочно выслать ей справку с места работы: ей надлежало получить невыплаченные мне подъемные и еще какие-то суммы после окончания института. С моей справкой жена явилась к директору Учительского института, который поздравил ее с благополучно завершившейся эпопеей моего трудоустройства, и получила причитавшиеся мне деньги. Голодное время для нас кончилось, нашему сыну шел уже второй год. И дни замелькали быстрее.
Я не ставлю перед собой задачи описывать подробности своих педагогических будней. Скажу только, что, кроме Варовичской школы, успел поработать и инспектором РОНО, и учителем русской словесности в Кагановичской средней школе № 1, и чуть не стал завучем в детдоме; а к началу 1953 года преподавал в Стещинской средней школе того же района. Мое появление в селе Стещина совпало с открытием в местной школе 10-го класса — впервые за все время ее существования — и впервые русскую словесность там начал преподавать специалист с дипломом института (в моем лице).
Работать в сельской школе было трудно по многим причинам. Во-первых, начинала входить в силу процентомания, разъедавшая впоследствии многие годы школу и подрывавшая уважение к учителю, на котором школа, по сути, и держится. Во-вторых, сказывалась слабая подготовка детей и суровые условия деревенской жизни, в семьях царила послевоенная нищета. В-третьих, игнорировались и замалчивались достижения возрастной психологии. В-четвертых, на учителя были повешены многочисленные общественные поручения чисто формального характера, требовавшие затрат времени и сил и не дававшие ни морального удовлетворения, ни эффективных результатов. А всевозможные советские праздники, апофеозом которых явилось семидесятилетие Сталина, требовало участия в бесчисленных мероприятиях, окончательно отрывавших от работы.
Об учителях в Стещине утвердилось мнение, что «воны ничого нэ роблять», и в этом заключалась еще одна, дополнительная трудность учительского положения. Завистливая враждебность к учителю подогревалась и тем, что он получал ежемесячно 8 килограммов муки, бесплатное топливо (пусть и в недостаточном количестве), керосин для лампы и зарплату. А колхозник — не более 100 граммов зерна на трудодень, а вместо денег — облигации внутреннего займа. Впрочем, я хоть и был одним из немногих учителей — непостоянных жителей села, не мог пожаловаться на плохое отношение лично ко мне, оно было уважительным. А дети в школе даже симпатизировали некоторым из нас, а кого-то просто любили.
Не почувствовал я враждебности и тогда, когда до Стещины докатилась возникшая в 1952 году волна антисемитизма в связи с «делом врачей».
«Дело врачей»
В селе Стещина не было ни радио, ни электричества, а газеты приходили на третий день и вывешивались в застекленной витрине возле сельсовета, где их почти никто не читал. Однако и в это глухое село волна «дела врачей» докатилась. Волну поднял прибывший с районного инструктажа председатель сельсовета, выступивший на расширенном его заседании, куда были приглашены (явка обязательна) все учителя и должностные лица села. Свое выступление председатель читал по выданному в райкоме тексту, стараясь придать голосу соответствующее теме звучание. Конечно же, он не мог спокойно говорить о преступной деятельности врачей-евреев, поставивших перед собой целью уничтожить советский народ путем неправильного лечения, губительных лекарств и прямого отравления. Село загудело. Впрочем, я не почувствовал, чтобы отношение ко мне в селе ухудшилось хоть на йоту.
Но в то же время я не мог не понимать, что к лету антисемитская кампания наберет обороты, по сравнению с которыми накал борьбы с космополитами 1949 года покажется детской забавой. А затем грядут показательные суды, процессы, которые сорвут маску честных граждан-патриотов с оголтелых преступников, перед которыми даже фашистские изверги покажутся невинными младенцами; а затем — и расправа над советскими евреями, которая будет вполне сопоставима по своим характеристикам с гитлеровским «окончательным решением еврейского вопроса». И расправу эту Сталин преподнесет миру как защиту всего советского народа от преступников-врачей, а в первую очередь — самих евреев от «справедливого гнева» народа, поскольку не все же евреи виноваты в заговоре врачей-сионистов; но и советский народ не виноват, что нет возможности отличить невиновных евреев от преступников-заговорщиков. В сложившейся же ситуации невиновных можно будет уберечь от справедливого гнева, только переселив всех евреев куда-нибудь подальше, скажем, в тайгу. А эшелоны-товарняки, топоры и пилы, чтобы соорудить себе жилища в глухом лесу, Родина предоставит им в нужном количестве и бесплатно. И окажется, что валить лес и обживать новые места (ну, скажем, где-нибудь в районе Биробиджана) придется в самое неподходящее время года…
Уверенность в том, что Сталин такую расправу готовил, окрепла у меня после случайного разговора с моим близким родственником, бывшим майором-фронтовиком. Летом 1952 года он работал шофером на одном из киевских хлебозаводов и возвращался из очередного ночного рейса (иногда ему поручали доставить машину черствого хлеба в один из районов области, где этот хлеб, черствевший в магазинах Киева, моментально раскупался). В машину к нему подсел попутчик, который доверительно сообщил ему новость, пока еще никому не известную: очень скоро Советский Союз будет очищен от жидов, и тогда, наконец, жизнь по-настоящему улучшится, поскольку раскрыт заговор евреев-врачей (профессоров и академиков), которых уже посадили, и т. д. и т. п. Пассажир был весьма словоохотлив, отрекомендовался работником НКВД и поделился секретом с водителем только потому, что сразу по орденской планке на гимнастерке определил в собеседнике бывшего фронтовика.
Нетрудно было догадаться, что ночной разговор был не случайной болтовней, а организованной «утечкой информации».
Маховик антисемитской пропаганды был раскручен настолько, что сельскими агитаторами становились даже самые ленивые, никогда не желавшие заниматься агитацией в период выборов учительницы, как, скажем, жена директора 1-й Кагановичской средней школы. Забросив свое домашнее хозяйство и школьные тетрадки, она вечерами напролет «открывала глаза» своим безразличным к политике односельчанам на то, какую опасность таит для них коварный заговор врачей-сионистов против советского народа.
Только чудо могло спасти евреев от массовой расправы. И чудо произошло. В один из первых весенних дней 1953 года умер Сталин. Не могу сказать, что, узнав о его кончине, я с облегчением вздохнул: у меня не было уверенности в том, что дело врачей автоматически умрет вместе с ним и сидящие в тюрьмах светила медицины будут тотчас отпущены на свободу. Но слабая надежда появилась.
В Стещине, лишенной электричества и радиоточек, было два радиоприемника, бездействовавших по причине отсутствия батареек. По случаю смерти вождя батарейки экстренно раздобыли, один из приемников был поставлен на сцене сельского клуба рядом с портретом Сталина в траурном оформлении. После уроков я пришел в клуб, сел поближе к радиоприемнику, слушал симфоническую музыку и сообщения о важнейших политических событиях, происходящих в Москве накануне похорон «вождя всех народов». Я стремился уловить хоть слабый косвенный намек на то, что власть, быть может, намечает какие-нибудь перемены в своей политике. Сидел я в течение нескольких часов один в компании приемника и портрета вождя и окончательно убедился в том, что народ Сталина никогда не любил и ничего хорошего от власти не ждет, поскольку совершенно не интересуется тем, что происходит в Москве.
Уже после похорон Сталина меня включили в бригаду по распространению облигаций нового государственного займа 1953–1954 годов, обязательного для всех трудящихся. Из зарплаты в течение десяти месяцев удерживались десять процентов заработка, в счет чего выдавались облигации, погашавшиеся затем в течение многих лет тиражами выигрышей. Я отказался работать в комиссии по подписке на заем, так как считал неприемлемыми для себя принудительные методы распространения облигаций среди колхозников, изо всех сил противившихся подписке, отбиравшей у них последние заработанные в колхозе гроши. Мне, как беспартийному, это сошло с рук.
Умер Сталин, был расстрелян Берия, сменялось руководство и состав Политбюро, но антисемитизм оставался неизменной политической составляющей этой разбойничьей «руководящей и направляющей» силы, именующей свою партию коммунистической.
Холокост по-советски
Сказать, что эту составляющую я ощущал на протяжении всей своей трудовой биографии, — все равно что не сказать ничего. Именно антисемитизм (как государственный, так и бытовой, личный) в сочетании с пятном на биографии (немецкий плен) определил мою участь на долгие десятилетия.
Мне исполнилось 27 лет, когда я, наконец, добился права работать преподавателем русской словесности, и я твердо знал, что не стоит рассчитывать на нечто большее в плане собственной карьеры. Но даже эта карьера, едва начавшись в Варовичской семилетней школе, неожиданно сделала новый поворот.
В конце октября 1949 года (еще продолжалось теплое бабье лето) в Варовичскую школу приехал заведующий РОНО Федор Антонович Овсиенко в сопровождении учителя немецкого языка Василия Васильевича Калистратова. Миссия зава РОНО в Варовичской школе на этот раз была постыдно-неблагодарной: ему предстояло пристроить упомянутого Василия Васильевича в эту школу преподавателем немецкого языка, хотя школа в таковом не нуждалась, так как на этой должности уже много лет успешно работала учительница Лидия Федосеевна, коренная жительница села Варовичи, жена завуча школы. А чтобы не оставить ее без работы, предполагалось передать ей мою нагрузку преподавателя русского языка и литературы, а меня перевести на другое место — конечно, против моего желания.
Василия Васильевича, проштрафившегося с начала учебного года в соседнем селе на почве пьянства и «аморалки», переводили в Варовичи, видимо, в наказание, а главное, — в надежде, что на новом месте он не допустит ничего такого, а будет вести себя надлежащим образом. Преподавал немецкий язык Василий Васильевич на том основании, что вплотную с ним соприкоснулся в поверженной Германии в качестве одного из отважных летчиков-истребителей, принесших на алтарь Победы немалый вклад своей отвагой и не однажды пролитой в небесных сражениях кровью. Правда, теперь он заочно изучал немецкий язык в институте.
По поводу прибытия гостей в доме у Лидии Федосеевны был накрыт стол, приглашены директор школы (на то он и директор) и я, поскольку дело касалось в равной степени и меня, как и хозяев застолья.
В доме у Лидии Федосеевны я, оказавшись там впервые, познакомился с ее старушкой-матерью, сразу завязавшей со мной беседу-дискуссию о новом романе Ажаева «Далеко от Москвы». Я был приятно удивлен, даже слегка ошарашен манерами, эрудицией, правильной русской речью и молодым блеском глаз этой немолодой женщины, прожившей всю жизнь в глухом селе, владельцами которого были некогда ее предки-дворяне.
Удивился я и поведению зава РОНО Федора Антоновича и его протеже, которые держались так, будто их «миссия» не наносит никому никакого ущерба, будто замена опытного специалиста дилетантом-недоучкой, оскандалившимся в соседней школе, не требует от них ни объяснений, ни извинений (хотя бы) перед теми, кого они подвергают неожиданным и нежелательным рокировкам. На лицах прибывших невозможно было заметить ни тени смущения. Почему?.. Вероятно, потому что Федор Антонович выполнял поручение райкома партии и, таким образом, совесть его была чиста. Что касается Василия Васильевича, то у него, видимо, угрызений совести и быть не могло, так как он все происходящее воспринимал как должное, полагая, что его боевые заслуги дают ему право не очень утруждать себя самоанализом и не задумываться по поводу чувства ответственности за свое поведение всю оставшуюся жизнь. Он, видимо, был убежден, что Родина перед ним в неоплатном долгу, а зарплата, им получаемая, — всего лишь частичное погашение этого долга, даже если он позволяет себе время от времени расслабиться и не особо напрягается, выполняя то, чего требует от него работа в школе. Для него все еще продолжалось начатое в мае 1945 празднование Победы и того, что эту Победу он встретил живым, здоровым и ни перед кем не в ответе. Был он холост, молод, невежествен и беззаботен; ни дня не обходился без бутылки, которую по-фронтовому называл гранатой, и продолжал воспринимать жизнь как нескончаемый и честно заработанный праздник. На него невозможно было обидеться или рассердиться: его взгляд и душа были безмятежны и наивны.
Взамен отнятой у меня работы Федор Антонович предложил мне должность инспектора РОНО. Я предпочел не бунтовать, не жаловаться, не иметь дела ни с райкомом партии, ни с ОблОНО, так как уже лишился к этому времени многих иллюзий. Тем более что из глухого села меня переводили в райцентр, и Федор Антонович обещал мне компенсировать потери в зарплате догрузкой в школе и обеспечить работой в райцентре мою жену, чтоб я мог забрать свою семью в Кагановичи. Я тогда еще не знал, что этот милый человек и бывший фронтовик не выполнит ни одного своего обещания, поскольку он их вообще никогда не выполнял (это было известно всем, кто с ним соприкасался).
Приехав в Кагановичи с двухлетним сыном, моя жена стала руководить школьным хором, танцевальным кружком и хором в Пионерском клубе — все это за чисто символическую плату. С ее появлением было открыто пианино, стоявшее в пионерской комнате школы и запертое на ключ многие годы, был вызван настройщик из Киева. Дети приходили в пионерскую комнату не то чтобы послушать — хотя бы посмотреть, как играют на пианино. Был куплен большой аккордеон — на случай выступлений вне школы.
С этим аккордеоном связан курьезный случай. Через некоторое время после его приобретения мою жену вызвал второй секретарь райкома партии и отчитал ее за то, что она… в корыстных целях использует школьное имущество (аккордеон) для работы по совместительству в Пионерском клубе. «Если подобная преступная практика не прекратится, — предупредил секретарь, — вы, Белла Абрамовна, будете привлечены к уголовной ответственности». Те обстоятельства, что Белла Абрамовна — единственный человек в Кагановичах, который умеет на этом аккордеоне играть, что ее общий заработок на двух должностях не достигает даже половины ставки учителя младших классов, что, наконец, в Пионерский клуб ходят те же самые дети из той же школы, в расчет приняты не были.
Память моя сохранила еще один курьез, ярко характеризующий нравы тоталитарной эпохи и связанный уже с моей деятельностью. Преподавая русский язык и литературу в Кагановичской школе, я стал вести там (разумеется, абсолютно бесплатно) кружок художественного чтения — дала-таки себя знать «театральная отрава»! Через некоторое время школа (а точнее, наша с женой деятельность) вытеснила Дом культуры из районных мероприятий, посвященных знаменательным и праздничным датам. Поэтому сценарий литературно-музыкальной композиции, посвященной 80-летию со дня рождения Ленина, райком партии потребовал от школы. Уже к февралю сценарий был готов, представлен директором школы в райком и вскоре возвращен — всего с одним замечанием.
— Как же это мы с вами так опростоволосились, Леонид Исаакович?! — сказал директор, вызвав меня к себе в кабинет.
— Забраковали? — спросил я.
— Нет, — ответил директор, — но сценарий готов только наполовину. Поймите, там ведь нет ничего о товарище Сталине. А товарищ Сталин — это Ленин сегодня. Нужна вторая часть, которая по объему и значению будет равна первой части.
Могли ли быть здесь возражения?
Между тем мы едва сводили концы с концами, и полная неустроенность на протяжении трех лет вынудила нас вернуться в Киев, где мне осенью 1953 года удалось устроиться на должность заведующего библиотекой 55-й средней мужской школы (в то время школы в Киеве еще делились на мужские и женские). Вечерами здесь работала единственная на Украине заочная школа глухонемых и слепых для взрослых, где со следующего учебного года мне удалось догрузиться по совместительству преподавательской работой по специальности. А еще через год я уже занимал должность методиста в этой школе (по штатному расписанию должности завуча в заочной школе не было, а выполнявшему обязанности завуча методисту платили гораздо меньше). И только в 1956 году директриса Катерина Денисовна добилась для школы должности завуча.
Катерина Денисовна считала, что должность эта по праву принадлежит мне, но у зава РОНО Молотовского района Семена Никитича Ермоленко оказалась своя кандидатура, и меня он вынудил уволиться.
Случай все-таки помог мне оставить библиотеку и получить учительскую должность в 55-й школе. В это же время я заочно закончил Киевский пединститут им. Горького (ставка учителя с дипломом Учительского института была на 10 % ниже).
Каждый учебный год начинался для меня с того, что под сомнением оказывалась моя учительская нагрузка. В такой ситуации выход был один: идти на поклон к Семену Никитичу. И приходилось идти.
В советских школах в эти годы проходила очередная реформа: одни превращались в неполные средние (восьмилетки), в других — полных средних — открывались одиннадцатые классы. А в Шевченковском (бывшем Молотовском) районе строился новый микрорайон — Сырецкий жилмассив. Туда быстро переселялась часть жителей центра, и в связи с этим таяла наполняемость и сокращалось количество классов в «старых» школах. В этих школах возник избыток учителей, и в первую очередь эта проблема, конечно, коснулась меня. Тем временем новые школы Сырца пополнялись новыми кадрами, как будто проблемы старых кадров в центре не было вовсе.
В довершение ко всему 55-ю школу, где я работал, совсем закрыли, а классы «растолкали» по другим школам. Я оказался в соседней — 155-й, а мой заработок от этого чувствительно пострадал. Когда же директриса 155-й школы попыталась компенсировать мне эту потерю, назначив меня и. о. завуча младших классов (на полставки), то все тот же Семен Никитич Ермоленко тут же передал эту должность бывшему директору другой школы, которого сняли со скандалом за развал работы и растление малолетних. Его как коммуниста и участника Великой Отечественной войны не судили, а перевели в школу рабочей молодежи на ставку преподавателя истории. А Семен Никитич Ермоленко пожалел своего дружка и добавил ему еще полставки завуча, отобрав ее у меня.
Я решил, что разговора с Ермоленко мне не миновать.
Он оказался у себя в кабинете и принял меня сразу, и сразу же, не дав мне сказать ни слова, поспешил заверить меня, что в кратчайший срок найдет для меня дополнительную работу. Но я все же сказал ему примерно следующее. Если бы вы, — сказал я, — были вынуждены отобрать у меня половину зарплаты, чтобы трудоустроить человека, совсем лишившегося работы, я, возможно, отнесся бы к этому с пониманием. Но вы оставили мне полставки, чтобы другому досталось полторы. Где же тогда элементарная справедливость?!
— А ту не було i не буде! — перебил меня Ермоленко.
— Значит, все, что вы говорите в своих публичных выступлениях, взобравшись на трибуну, следует понимать как пустые слова? — спросил я.
Не знаю, что собирался ответить мне Семен Никитич, поскольку в этот момент зазвонил телефон. Он снял трубку, послушал и совершенно неожиданно выпалил, что я остаюсь на прежней должности и могу отправляться на работу. А сам выскочил из кабинета и стал на кого-то орать в соседней комнате. Из его крика я понял одно: приказ о назначении на мое место недавно уволенного директора отменяется, об этом приказе необходимо забыть, как если бы его вообще не было!
А произошло следующее. Моя жена (без моего ведома) отправила телеграмму на имя первого секретаря горкома партии Бойченко о несправедливых и незаконных действиях зава РОНО. Она не знала при этом, что первый секретарь горкома запретил назначать проштрафившегося бывшего директора на какие бы то ни было должности в школах для детей. Семен Никитич нагло нарушил запрет. На момент получения телеграммы Бойченко в горкоме не было. Кто-то телеграмму уничтожил, а Семена Никитича сразу же предупредил о нависшей над ним угрозе. Тот очень испугался и тут же дал отбой.
Сразу же после этого Семен Никитич по телефону пригласил мою жену к себе на разговор. Он был с ней чрезвычайно любезен (она тоже работала под его началом — руководила хором в 28-й и 138-й школах), заверил, что больше меня дергать не будут и дадут возможность спокойно работать, а я понял, что уж теперь он меня в покое не оставит и приложит все усилия, чтоб работа стала для меня сущим адом.
Между тем буря улеглась, я продолжал трудиться. Завуч 155-й школы собрался уходить на пенсию, и директриса планировала передать эту должность мне. И хотя я предупреждал ее, что Ермоленко этого не допустит, она уверяла, что своего добьется. Небо над моей головой в самом деле казалось безоблачным, но я понимал, что это до поры до времени. И когда мне неожиданно представилась возможность перейти на работу в другой район (пригласила к себе в школу ставшая директрисой знакомая учительница), я решил этим шансом воспользоваться. Закавыка была в том, что любое оформление на новое место происходило исключительно с разрешения и через отдел кадров ГорОНО. Там этими делами ведал некий чиновник по фамилии Однолько. Когда я пришел к нему с просьбой, он даже не взглянул на меня, а лишь швырнул в меня коротким «нi!», похожим на пощечину или плевок в лицо.
И Семен Никитич, конечно, обо мне не забыл. Выждав некоторое время и убедившись, что секретарь горкома о его шалостях ничего не узнал, он сделал все, чтобы создать для меня совершенно невыносимую обстановку в школе. Так, например, он прислал с проверкой инспектора, которая объявила, что я занимаюсь очковтирательством, скрывая неуспеваемость учащихся, которых не способен обучить грамматике. Секретарь райкома партии во всеуслышание объявил об этом на районной учительской конференции. Но я выстоял. А когда Ермоленко и в самом деле, кажется, оставил меня в покое, я сам решил уйти из школы и подыскал себе другую работу. «Доконали» меня и Семен Никитич, и, может быть, еще больше — школьная процентомания. Учителя изо дня в день заставляли заниматься обманом, очковтирательством, выдавая «на гора» стопроцентную успеваемость, независимо от того, как на самом деле учатся дети. Надо было быть полнейшим невеждой и дураком, чтобы не видеть, какой огромный вред приносит такая практика: вред детям, развращая их, приучая к безответственности и получению незаработанного; вред школе; вред государству и, наконец, вред личности учителя, унижая его, втаптывая в грязь. На эту тему часто публиковала серьезные статьи «Литературная газета», но процентоманию остановить было невозможно, ее изо всех сил поддерживала партноменклатура — все эти ермоленки, бойченки и однольки. Пропадало всякое желание продолжать бессмысленную деятельность, угнетало сознание того, что соучаствуешь в преступлении, длительном и ежечасном, влекущем за собой тяжкие долговременные последствия.
19 февраля 1969 года я оставил школу, полагая, что уже никогда больше туда не вернусь, и взялся за неинтересную, низкооплачиваемую работу. Но даже такую оказалось очень нелегко получить. Наступили времена, когда еврею устроиться на работу стало практически невозможно. Это было связано с волной эмиграции. Райкомы КПСС наказывали руководителя любого предприятия, если его работник уезжал на постоянное место жительства в Израиль. И руководители просто старались не брать на работу евреев. (Замечу в скобках, что выехать было не так просто. Каждый, обратившийся к властям за разрешением на выезд, на следующий же день лишался работы. А разрешение затем предоставлялась в лучшем случае через шесть-восемь месяцев. Жить без зарплаты так долго могла далеко не каждая семья.)
Шесть лет спустя, в декабре 1974 года я все-таки вернулся в школу, но уже в Новосибирске, куда мы уехали (а не в Израиль) после того, как мой сын в течение восьми месяцев не мог найти себе работу в Киеве по окончании института. Вернее, это была не школа, а ГПТУ, где я преподавал политэкономию. А сын работал в Новосибирске старшим редактором студии документальных фильмов, жена — в консерватории концертмейстером в классе вокалистов. Мы вздохнули с облегчением, ненадолго почувствовали себя людьми.
Однако вскоре из-за болезни жены нам с ней пришлось вернуться на Украину (врачи указывали на несовместимость климата) и с осени 1976 года поселиться в селе Марьяновке Полесского (бывшего Кагановичского) района, а затем и в самом райцентре Полесском (бывших Кагановичах), купив себе там в 1978 году домик, вернее, полдома. Там меня еще помнили и дали работу в школе. На это я и рассчитывал, потому что устроиться на работу, обратившись в Министерство или ОблОНО, не было ни малейшего шанса.
За это время процентомания достигла апогея. Успеваемость стала безусловно стопроцентной, и появился новый ее показатель — «качественный процент» (количество успевающих на 4 и 5), который у лучших учителей достигал 50 %. Ставить в журнал двойку стало уже совсем неприлично — все равно как плевать на пол. Впрочем, ставь, не ставь — все прекрасно знали, что за четверть ни у кого двойки не будет, даже за первую четверть, когда 70 % учебного времени тратилось на уборку колхозного урожая.
Весь этот абсурд дошел до того, что при школах формально существовали консультационные пункты районной заочной школы рабочей молодежи, имевшей своего директора, методистов и т. д. Считалось, что там проводятся занятия и принимаются экзамены и зачеты, но все это была сплошная липа. И учащимся-заочникам, когда наступал срок, учителя разносили аттестаты о среднем образовании по домам, поскольку выпускники даже не считали нужным явиться ради их получения в школу. Некоторые вообще не подозревали, что являются учениками этой самой школы. Это была уже собственно не процентомания, а доведенная партноменклатурой до высшей степени абсурда фикция всеобщего среднего образования.
Впрочем, в таком положении находилось не только образование, но и все народное хозяйство, венцом и символом чего стал Чернобыль.
Чернобыль
Это страшное слово появилось в моих записках не случайно. Полесское находится в четырех десятках километров от злополучной АЭС. И когда произошла страшная катастрофа, мы с женой оказались самыми непосредственными ее жертвами. Первые дни мы, как и все местные жители, не знали ничего толком ни о масштабах трагедии, ни об опасности, которой подвергаемся. Между тем в Полесское прибывали автобусы с эвакуированными жителями Припяти и приносили на своих колесах смертоносную радиоактивную пыль, которую по халатности никто не распорядился смывать перед выездом из Припяти. Таких автобусов прибыло не меньше двух-трех сотен. Радиоактивные выбросы взорвавшегося реактора оседали «пятнами» на крышах и улицах Полесского, а правдивая информация о степени радиоактивного заражения не оглашалась, никто не измерял радиоактивного фона, да и счетчиков таких ни у кого из жителей тогда не было. Кроме того, местное начальство прилагало невероятные административные усилия, чтобы наш поселок не был объявлен зоной обязательного отселения.
Когда же стало хотя бы в какой-то степени понятно, что, собственно, происходит, мы с женой на время покинули Полесское и 10 мая приехали в Новосибирск — там осталась жить семья нашего сына. Уезжали поездом из Киева, где к этому моменту уже несколько улеглась возникшая после аварии паника. И хотя очереди в кассы были большие, они уже не выходили хотя бы за пределы вокзала.
Пережитое не прошло бесследно. В июне-июле моя жена перенесла инфаркт, а 21 декабря 1986 года, уже после того как мы вернулись домой, в Полесское, умерла.
Я же прожил в своем домике после того, как похоронил жену, еще три года. Отапливал дом радиоактивными дровами, поскольку отопление было печное. Затем домик снесли, а мне дали однокомнатную квартиру все в том же Полесском, где я прожил еще более полутора лет. В конце концов из Полесского всех отселили (меня — в 1990 году), и с 1991 года этого поселка на карте Украины больше нет. А всего из Полесского района было отселено более десятка населенных пунктов.
И еще два «трюка» партноменклатуры. Во-первых: в моем удостоверении пострадавшего от Чернобыльской аварии (категория 2-Б) указано, что отселение произошло в 1986 (а не в 1990) году. Во-вторых: в момент аварии я работал учителем в селе Варовичи (именно там, по иронии судьбы, началась моя педагогическая деятельность), которое оказалось в 30-километровой зоне; по закону всем, кто там работал в момент аварии, присваивался статус не потерпевшего, а ликвидатора. Добиться такого статуса удалось только одному человеку из тридцати работников Варовичской школы — и то через суд.
На этом я мог бы и закончить свои воспоминания, но должен еще рассказать о моем друге детства Юре Бельском.
О моем друге Юре
Подружились мы с ним в четвертом классе, хотя учились вместе с первого дня в 1-м «а» классе 46-й школы. Классы тогда еще назывались группами (чтобы не как до революции). 46-я школа находилась на Святославской улице, довольно далеко от моего дома, а Юра жил от нее через дорогу. Почти весь учебный год моя тетя водила меня в школу, а во втором классе я уже ходил самостоятельно.
Юра, в отличие от большинства из нас, жил в отдельной квартире с мамой, бабушкой и прабабушкой (булей и бабулей, как он их ласково называл). Жила эта семья на заработки Юриной мамы, которая была секретарем-машинисткой. Отец Юры был арестован и расстрелян еще до рождения своего сына. Не знаю, в чем его обвиняли, но поскольку он был офицером царской армии и жил в Киеве, то наверняка состоял в формированиях Белой гвардии и участвовал в событиях, описанных в романе Михаила Булгакова. Уже одного этого было достаточно, чтобы оказаться виноватым перед советской властью. Кстати, и дом их находился неподалеку от описанных в романе «Белая гвардия» улиц. Буля и бабуля были матерью и бабушкой расстрелянного Юриного отца.
А этажом ниже, в коммунальной квартире, некогда полностью ему принадлежавшей, жил Юрин дед по матери, который преподавал латынь в университете и, видимо, помогал дочери содержать семью из четырех человек. Когда и каким образом ушли из жизни второй дед и вторая бабка Юры, я не знаю. Об этом никогда не возникало разговоров, как не было речи и о гибели Юриного отца.
Кстати, и у меня ни одной бабки и ни одного деда к моменту моего рождения не было, и об этом тоже между нами никогда не возникало разговоров. Наверное, главной причиной «неприкасания» к теме предков была та, что, поступая на работу, советскому человеку необходимо было указывать в анкете социальное положение до 17-го года и кем были его родители. Иногда это прошлое лучше было скрыть и уж во всяком случае не афишировать. Поэтому соображения элементарной тактичности требовали не касаться темы предков и прошлого.
Мы с Юрой очень любили заглядывать на часок-другой в комнату его деда в отсутствие хозяина и, конечно, с его разрешения. Главной достопримечательностью комнаты были книги на латинском и древнегреческом языках в солидных тисненых золотом переплетах, хранимые в застекленных книжных шкафах. Больше я таких книг никогда в жизни нигде не видел. Брать книги не разрешалось, и мы запрета не нарушали. Был у деда и радиоприемник, который разрешалось включать и слушать разные станции. Юра любил джаз, к слушанию которого он приобщил и меня, а его любимым пианистом был Цфасман. У меня же не было особых музыкальных привязанностей, пока на экранах Киева не появился «Большой вальс» с Леопольдом Стоковским и Милицей Кориус. И еще мы любили посещать вечерние симфонические концерты в Мариинском парке. Очарование этих концертов осталось со мной на всю жизнь (кстати, как и впечатление от вышедшего тогда же на экраны фильма «Волга-Волга» с Игорем Ильинским и Любовью Орловой).
В нашем классе многие хорошо учились, в том числе и я. Многие из нас пришли в школу уже с некоторым умением читать, считать и кое-как писать печатными буквами. А Юра в восемь лет (в школу тогда принимали с восьми) хорошо читал и писал чернилами без клякс. В четвертом классе он уже писал быстро и практически без ошибок, у него был каллиграфический почерк. Его словарный запас и эрудиция были так велики, что я понимал только половину того, о чем он говорил, но никогда не переспрашивал, а молча упорно вникал, тянулся за ним, учился и делал успехи, так что в восьмом классе мы с ним общались уже почти на равных, хотя я все равно чувствовал его превосходство.
После войны, когда уже не было в живых ни Юры, ни его деда, я прочел «Повесть о жизни» К. Паустовского. Там есть глава «Латинист», которая посвящена Юриному деду, преподававшему латынь в 1-й киевской гимназии, где учился Паустовский, у которого Юрин дед был классным наставником. Гимназисты прониклись к нему таким уважением и любовью, что решили разыграть его удивительным образом: они постановили, что весь класс должен учить латынь на пятерку, и через некоторое время латинист Субоч перестал верить своим ушам и глазам, потому что отпетые троечники и даже двоечники стали отвечать урок только на пять. Дело дошло до того, что латинист пригласил в класс комиссию, но и она подтвердила феноменальный факт. Думаю, что Юре эта история была известна, но мне он о ней не рассказывал. Хвастать Юра не любил, а подобный рассказ он мог бы счесть хвастовством.
Юра был участником обороны Киева и погиб в окружении в районе Борисполя в сентябре 1941-го, когда наши войска, оставив Киев, угодили в Бориспольский «котел», в котором попала в плен команда киевского «Динамо», расстрелянная в Киеве после легендарного футбольного «матча смерти».
О гибели Юры я узнал, когда пришел в школу, возвратившись в Киев в декабре 1946-го, и сразу решил, выйдя из школы, проведать его маму. До Юриного дома было рукой подать, но, приблизившись, я почувствовал, что у меня не хватает духу переступить порог этой квартиры. Мне представилось, что матери моего друга встреча со мной причинит лишь дополнительную боль. И чем больше проходило дней, недель и месяцев, тем невозможней для меня становилось свидание с Юриной мамой, потерявшей когда-то мужа, а теперь сына. И до сих пор все сильней чувствую я свою вину, что не встретился с ней.
После войны во мне очень долго жило чувство вины, что я остался жив, а многие мои товарищи, родные и близкие, миллионы солдат и не солдат погибли на войне. Среди них — мой младший брат Рома. Мой любимый дядя Юра, который написал когда-то для нашего спектакля забавные стихи про короля самоварной меди. И еще — мой лучший и единственный настоящий друг Юра Бельский.
У Юры, кроме меня, тоже не было друзей. В память о нем и о моем дяде Юре я назвал своего сына Юрием.
И еще кое о чем
Нет, ребята, я не гордый,
Не заглядывая в даль,
Я скажу: на что мне орден? —
Я согласен на медаль.
Я тоже был согласен на медаль, когда медали «За Победу над Германией» вручали перед строем дивизии в лагере Песочном под Костромой всем участникам войны. Всем, кроме нас, побывавших в плену. Товарищ Сталин нас хоть и простил, но в участники войны не зачислил. И я стоял в строю, смотрел, как солдаты получают из рук командира дивизии награды, знал, что мне медали не дадут, но не завидовал, не испытывал обиды, хотя и считал, что имею право на медаль за все, что я пережил и сделал на войне.
Меня преследовало чувство вины перед погибшими, но ни перед товарищем Сталиным, ни перед Родиной виноватым я себя не чувствовал. Я не нарушил присягу, за мной не было вины в невыполнении боевой задачи отбить у немцев Каховку, потому что эту задачу не выполнил ни батальон, ни полк, ни дивизия. Я выполнял свой долг, оставаясь до конца на командном пункте батальона, прикрывая отступление 756-го стрелкового полка и всей 150-й дивизии.
Если кто-нибудь думает, что командный пункт батальона находился в землянке или в окопе полного профиля, то очень ошибается. Каждый из нас успел вырыть себе окопчик-лежку под ураганным огнем противника. После того как на исходном рубеже, когда всходило солнце, командир полка поставил батальонам боевую задачу к вечеру отбить у немцев Каховку и твердо пожелал нам ужинать в Каховке, все три батальона нашего полка развернулись в цепи, продвинулись цепью более двух километров без единого выстрела и, не видя предполагаемого противника, наткнулись внезапно на плотную завесу такого мощного огня, что вынуждены были залечь и стали окапываться, лежа, вгрызаясь в твердую, как цемент, покрытую скользкой под малыми саперными лопатками выгоревшей травой степную почву, стараясь вырыть впереди себя хоть немного земли для небольшого бугорка-бруствера. Когда мы, остановленные огнем, старались удержать без поддержки артиллерии все нарастающие перед нами силы немцев от их дальнейшего продвижения и охвата наших частей с флангов, а затем, прикрывая вынужденное отступление, оказались в плену, у каждого из нас на КП батальона был окопчик-лежка до сорока сантиметров глубины. А сражение наше в районе Каховки длилось несколько суток.
Потом, анализируя все, что с нами произошло в те сентябрьские дни в районе Каховки, я понял, что, переправившись здесь через Днепр, немцы не догадывались о том, что в этот момент перед ними еще не было противника. Чтобы закрыть образовавшуюся брешь в обороне на левом берегу Днепра и спасти положение, нас в течение суток перебросили сюда в пешем строю из района Казачьих Лагерей. Передохнув ночью два-три часа после броска-перехода, мы были разбужены и построены на рассвете, получили боевой приказ командира полка, развернулись в цепь и двинулись на Каховку.
Это сражение в районе Каховки длилось несколько суток. Ночью немцы не воевали, а мы были вынуждены наблюдать по их светящимся ракетам, как они обходят нас с флангов. Но полк и дивизия отступить успели, избежав нависшей над ними угрозы окружения и разгрома. И значит, наш батальон, и я в том числе, свою боевую задачу выполнил.
Тогда, осенью 1941-го, я этого достоверно не знал. А к 1965 году мне это стало доподлинно известно. В каком-то красочном альбоме, посвященном двадцатилетию Победы, я прочитал, что 756-й стрелковый полк, остававшийся до конца войны в составе 150-й дивизии, штурмовал Рейхстаг, а сержанты этого полка водрузили над Рейхстагом знамя. Из чего следовало заключить, что 9 сентября 1941 года наш батальон свою боевую задачу под Каховкой выполнил, отступление дивизии прикрыл.
Узнал я, кстати, и о судьбе артиллерийского полка (воинской части № 9915), из которого был уволен в запас 2-й категории и 12 мая 1941 года уехал в Киев. Полк был передислоцирован в тыл, в резерв Главного командования Вооруженных Сил СССР.
Личный состав полка участвовал в наступательных операциях на направлениях главного удара, не понес существенных потерь, получил много орденов и медалей за участие в боях. Рассказал мне об этом провоевавший в этом полку всю войну мой товарищ по учебной батарее, с которым мы были призваны в армию в один день и ехали из Киева в Ригу в одном вагоне. И — по удивительному совпадению — в один и тот же день (6 декабря 1946 года) явились в Сталинский райвоенкомат по причине демобилизации. Так что не провались я тогда с мостика под лед…
И вот уже в мае 1966 года меня, в числе более ста человек, вызвали в райвоенкомат. Никто из нас не знал, зачем мы здесь понадобились. Выяснилось, что для получения наград, которые остальным участникам войны давно уже вручены. Было тепло, мы ожидали во дворе, когда, вызывая каждого по списку, нас стали приглашать в помещение. Потом список кончился, дверь закрылась, а во дворе осталось нас двое, не вызванных и ничего не получивших. Какое-то время мы стояли, не считая себя вправе самовольно уйти, но и не желая обращаться за разъяснениями. А после сообразили, что и на сей раз остались без наград, потому что нас освободили не советские войска, а союзники, ставшие ныне нашими противниками в «холодной войне».
…За наградой в Сталинский райвоенкомат я через некоторое время явился сам, по собственной инициативе. В подтверждение своего участия в боевых действиях предъявил начальнику 4-й части свой военный билет, выданный в 1947 году тем же военкоматом.
Через полчаса я получил из рук военкома две медали, что сопровождалось рукопожатиями и поздравлениями.
Получил я потом и другие награды, удостоверение ветерана войны и даже орден Отечественной войны II степени, о котором когда-то и мечтать не мог.
Забыл сказать, что когда военком вручал мне первые награды, на глазах у меня были слезы, как в песне.