[11]. Подошел к Курчевскому. Взял его папку, сел на его место, посмотрел рисунок и сказал тихо, шепотом, вздохнув:
– Эх-ма. Всё курить бегаете.
Отодвинул папку и перешел ко мне. Я подвинулся на парте рядом. Он посмотрел рисунок и посмотрел на меня.
– Толково, – сказал, – а вот не разговаривали бы – лучше бы было. Искусство не терпит суеты, разговоров, это ведь высокое дело. Эх-ма… о чем говорили-то?
– Да так, – я говорю, – Павел Семеныч.
– Да что так-то.
– Да вот хотели поехать… он звал лимпопо танцевать.
– Чего?.. – спросил меня Павел Семеныч.
Я говорю:
– Лимпопо.
– Не слыхал я таких танцев что-то. Эх-ма.
Он пересел к Анчутке и вздохнул.
– Горе, горе, – сказал он, – чего это вы. Посмотрели бы на формы-то немножко. Вы кто – живописец или архитектор?
– Архитектор, – ответил Анчутка.
– То-то и видно… – сказал, вздохнув, Павел Семенович и подвинулся к следующему.
Когда я пришел домой, то за чаем, где был брат Сережа, сказал матери:
– Мама, дай мне два рубля, пожалуйста, очень нужно. Меня Курчевский звал, который рисует рядом со мной – он такой веселый, – поехать с ним на Соболевку, там такая Женька есть, что когда увидишь, умрешь прямо.
Мать посмотрела на меня с удивлением, а Сережа даже встал из-за стола и сказал:
– Да ты что?!
Я увидел такой испуг и думаю: «В чем дело?»
Сережа и мать пошли к отцу. Отец позвал меня, и прекрасное лицо отца смеялось.
– Это куда ты, Костя, собираешься? – спросил он.
– Да вот, – говорю, не понимая, в чем дело, отчего все испугались. – Курчевский звал на Соболевку к девкам, там Женька… Говорит – весело, лимпопо танцевать…
Отец засмеялся и сказал:
– Поезжай. Но ты знаешь, вот что лучше – подожди, я поправлюсь… – говорил он смеясь, – я с тобой поеду вместе. Будем танцевать лимпопо.
Профессор Сорокин
Преподаватели московского Училища живописи и ваяния были известные художники: Перов, братья Сорокины, Прянишников, Маковский, Саврасов и Поленов.
Картины Василия Григорьевича Перова всем известны, и лучшие из них были в галерее Третьякова: «Охотники на привале», «Птицелов», «Сельский крестный ход на Пасхе» и «Суд Пугачева». У Прянишникова там же – «Конец охоты», «Пленные французы». У Маковского – «Вечеринка», «В избушке лесника», «Крах банка», «Друзья-приятели» и «Посещение бедных», у Евграфа Семеновича Сорокина не помню, были ли картины в Третьяковской галерее. У Саврасова была картина «Грачи прилетели». У Поленова – «Московский дворик», «Бабушкин сад», «Старая мельница», «Больная», «На Тивериадском (Генисаретском) озере» и «Цезарская забава». Но Поленов вступил в Училище как преподаватель пейзажного класса. Он был выбран Советом преподавателей как пейзажист и потому не преподавал в натурном классе, где ученики писали тело с натурщиков. За Поленовым, значит, не считалось, что он был чистый жанрист.
В натурном классе были профессора Перов, Маковский и Евграф Семенович Сорокин.
Сорокин был замечательный рисовальщик, блестяще окончил Академию художеств в Петербурге, получил золотую медаль за большую программную картину и был отправлен за границу, в Италию, где пробыл долгое время. Рисовал он восхитительно. Это единственный рисовальщик-классик, оставшийся в традициях Академии, Брюллова, Бруни, Егорова и других рисовальщиков. Он говорил нам:
– Вы всё срисовываете, а не рисуете. А Микеланджело рисовал.
Евграф Семенович писал большие работы для храма. Они многочисленны, и все его работы сделаны от себя. Он умел рисовать человека наизусть. Только платье и костюм он списывал с манекена. Краски его были однообразны и условны. Святые его были благопристойны, хороши по форме, но как-то одинаковы. Живопись была покойной, однообразной. Нам нравились его рисунки углем, но живопись ничего нам не говорила.
Однажды Евграф Семенович, когда я был его учеником в натурном классе и писал голого натурщика, позвал меня к себе на дачу, в Сокольниках. Была весна – он сказал мне:
– Ты пейзажист. Приезжай ко мне. Я пишу пейзаж уж третье лето. Приезжай посмотри.
В сад дачи он вынес большой холст, на котором была изображена его дача желтого цвета, а сзади сосны, Сокольники. Тень ложилась от дачи на землю двора. Был солнечный день. Меня поразило, что отражение в окнах, на стеклах нарисовано удивительно верно, и вся дача приведена в перспективу. Это был какой-то архитектурный чертеж, гладко раскрашенный жидко-масляными красками, по цветам неверный и непохожий на натуру. Всё соразмерно. Но натура – совсем другая. Сосны были нарисованы сухо, темно, не было никаких отношений и контрастов.
Я смотрел и сказал просто:
– Не так. Сухо, мертво.
Он внимательно выслушал и ответил мне:
– Правду говоришь. Не вижу я, что ль. Третье лето пишу. В чем дело, не понимаю. Не выходит. Никогда пейзажа не писал. И вот, не выходит. Ты попробуй, поправь.
Я смутился. Но согласился.
– Не испортить бы, – сказал я ему.
– Ну, ничего, не бойся, вот краски.
Я поискал в ящике краски. Вижу – «терр де сьенн», охры, «кость» и синяя прусская, а где же кадмиум?[12]
– Что? – спросил он.
– Кадмиум, краплак, индийская, кобальт.
– Этих красок у меня нет, – говорит Сорокин. – Вот синяя берлинская лазурь – я этим пишу.
– Нет, – говорю я, – это не годится. Тут краски говорят в природе. Охрой этого не сделать.
Сорокин послал за красками, а мы пошли покуда в дом завтракать.
– Вот ты какой, – говорил Евграф Семенович, улыбаясь. – «Краски не те», – и его глаза так добро смотрели на меня. – Вот что ты, – продолжал Сорокин, – совсем другой. Тебя все бранят. Но тело ты пишешь хорошо. А пейзажист. Удивляюсь я. Бранят тебя, говорят, что пишешь ты по-другому. Вроде как нарочно. А я думаю – нет, не нарочно. А так уж в тебе это есть что-то.
– Что же есть? – говорю я. – Просто повернее хочу отношения взять – контрасты, пятна.
– Пятна, пятна… – сказал Сорокин. – Какие пятна?
– Да ведь там, в натуре, разно – а все одинаково. Вы видите бревна, стекла в окне, деревья. А для меня это краски только. Мне все равно чту – пятна.
– Ну постой. Как же это? Я вижу бревна, дача-то моя из бревен.
– Нет, – отвечаю я.
– Как нет, да что ты! – удивлялся Сорокин.
– Когда верно взять краску, тон в контрасте, то выйдут бревна.
– Ну уж это нет. Надо сначала все нарисовать, а потом раскрасить.
– Нет, ничего не выйдет, – ответил я.
– Ну вот тебя за это и бранят. Рисунок – первое в искусстве.
– Рисунка нет, – говорю я.
– Ну вот, что ты! Взбесился, что ли? Что ты!
– Нет его. Есть только цвет в форме.
Сорокин смотрел на меня, потом сказал:
– Странно. Тогда что ж, а как же ты сделаешь картину не с натуры, не видя рисунка?
– Я говорю только про натуру. Вы ведь пишете с натуры дачу.
– Да, с натуры. И вижу – у меня не выходит. Ведь это пейзаж. Я думал – просто. А вот, поди. Что делать – не пойму. Отчего это. Фигуру человека, быка нарисую. А вот пейзаж, дачу – пустяки, а вот, поди, не выходит. Алексей Кондратьевич Саврасов был у меня, смотрел, сказал мне: «Эта желтая крашеная дача – мне смотреть противно, не только что писать». Вот чудак какой. Он любит весну, кусты сухие, дубы, дали, реки. Рисует тоже, но неверно. Удивлялся – зачем это я дачу пишу, – и Сорокин добродушно засмеялся.
После завтрака принесли краски. Сорокин смотрел на краски. Я клал на палитру много:
– Боюсь я, Евграф Семенович, попорчу.
– Ничего, порти, – сказал он.
Целым кадмиумом и киноварью я разложил пятна сосен, горящих на солнце, и синие тени от дома, водил широкой кистью.
– Постой, – сказал Сорокин. – Где же это синее? Разве синие тени?
– А как же, – ответил я. – Синие.
– Ну хорошо.
Воздух был тепло-голубой, светлый. Я писал густо небо, обводя рисунок сосен.
– Верно, – сказал Сорокин.
Бревна от земли шли в желтых, оранжевых рефлексах. Цвета горели невероятной силой, почти белые. Под крышей, в крыльце, были тени красноватые с ультрамарином. И зеленые травы на земле горели так, что не знал, чем их взять. Выходило совсем другое. Краски прежней картины выглядывали кое-где темно-коричневой грязью. И я радовался, торопясь писать, что пугаю моего дорогого, милого Евграфа Семеновича, моего профессора. И чувствовалось, что это выходит каким-то озорством.
– Молодец, – сказал, смеясь, Сорокин, закрывая глаза от смеха. – Ну только что же это такое? Где же бревна?
– Да не надо бревен, – говорю я. – Когда вы смотрите туда, то не так видно бревна, а когда смотрите на бревна, то там видно в общем.
– Верно, что-то есть, но что это?
– Вот это-то есть свет. Вот это и нужно. Это и есть весна.
– Как весна, да что ты! Вот что-то я не пойму.
Я стал проводить бревна, отделяя полутоном, и сделал штампы сосен.
– Вот теперь хорошо, – сказал Сорокин. – Молодец.
– Ну вот, – ответил, я. – Теперь хуже. Суше. Меньше горит солнце. Весны-то меньше.
– Чудно. Вот от того тебя и бранят. Всё ты как-то вроде нарочно. Назло.
– Как назло! Что вы говорите, Евграф Семенович?..
– Да нет, я-то понимаю, а говорят, все говорят про тебя…
– Пускай говорят, только вот довести, всё соединить трудно, – говорю я. – Трудно сделать эти весы в картине, что к чему. Краски к краске.
– Вот тут-то вся и штучка. Вот что. Надо сначала нарисовать верно, а потом вот как ты. Раскрасить.
– Нет, – не соглашался я. И долго, до поздней ночи, спорил я со своим милым профессором, Евграфом Семеновичем. И посоветовал я ему показать это Василию Дмитриевичу Поленову.
– Боюсь я его, – сказал Евграф Семенович. – Важный он какой-то.
– Что вы, – говорю я, – это самый простой и милый человек. Художник настоящий, поэт.
– Ну и не понравится ему моя дача, как Алексею Кондратьевичу. Чудаки ведь поэты.