— Hier und da.[2]
Между работниками из немцев в Петербурге это краткое и энергически определенное выражение в очень сильном ходу. Особенно часто его случается употреблять в колбасном производстве при сортировке мяса. Одно назначают к составлению «деликатесов», другое к выделке низших сортов, а затем еще образуется из отброса такой материал, который один, сам по себе, никуда не годится и ничего не стоит, но может быть прибавлен туда и сюда — «hier und da».
Работники-немцы в Петербурге зачастую работают рука об руку с мастеровыми русского происхождения, — и еще более они сближаются в «биргалах», за кружками, причем у подпивших немцев «hier und da» сыплется еще чаще, чем за работою в колбасных и чем в обыкновенном, трезвом разговоре.
Русский собеседник или собутыльник вслушивается в эту фразу, незаметно привыкает к ней и, будучи от природы большим подражателем, — сам начинает болтать то же самое, но, конечно, немножко приспособляя немецкое произведение к своему фасону. Отсюда простолюдин, непосредственно занявший часто упоминаемое здесь слово у немцев, о сю пору выговаривает его «хирунда», а люди образованные, до которых слово это дошло уже передачею через полпивную — облагородили его по своему вкусу и стали произносить «ерунда». В этом виде оно принято и, к сожалению, усвоено кое-где в русской печати. Немецкая же печать, которой слово «ерунда» по этому производству должно бы быть ближе, — примером русским не увлеклась и ему не последовала.
Вот история этого словопроизводства, как ее раскрыл и за достоверное передал нам наш русский соотечественник немецкого происхождения.
Мне этот рассказ практического и наблюдательного человека показался и интересным и очень вероподобным, и я при удобных случаях не раз пробовал его проверять. В результатах почти всегда получалось, что рассказанное колбасником о происхождении слова «ерунда» от немецкой поговорки: «hier und da» должно быть верно. В этом, во-первых, утверждает мнение многих русских немцев, которые знают быт русского и немецкого мастера и подмастерья в Петербурге, а во-вторых, и те изменения, которые претерпевает само названное слово.
Замечательно, что в низших классах петербургского обывательства люди до сих пор произносят это слово не поврежденно, как произносят благородные, а во всей его изначальной чистоте, — «яко же прияша», то есть они говорят не «ерунда», а «хирунда». Таковы же у них и на глагольные формы этого слова: «что хирундишь», «не хирунди». В русской печати наглаголыные формы этого корня впервые стал употреблять музыкальный критик К. П. Вильбоа, но звук «хи» им был откинут, а новый глагол в его начертании написан «ерундить». Критику Вильбоа смело последовал М. М. Стопановский, а потом и другие. Помнится, как будто где-то не уберег себя от этого увлечения даже А. А. Григорьев, чего от него можно было не ожидать, так как Григорьев был хороший знаток русского языка и имел образованный литературный вкус.
Впрочем, многие тогда приспособлялись приручить это слово на разные лады, и некоторые иногда достигали хороших успехов. Так, например, вскоре же начальнику какого-то женского учебного заведения назвали печатно «ерундихой», а Льва Камбека — «ерундистом». И то и другое очень понравилось. Приехал сочинитель оригинальной музыки г. Лазарев и дал концерт, а потом В. В. Толбин возвел этого hier und da в сан «ерундиссимуса короля абиссинского». Слово вытягивалось на соразличные фасоны, и бумага терпела, но и здесь, как и везде, вероятно многое зависело от счастья. Ст. Ст. Громека хотел вывести слово «ерундение», то есть занятие ерундою. И намерение его было самое доброе, чтобы застыдить «ерундистов», но редактор «Отечеств<енных> записок» Ст. С. Дудышкин никак не решался пропустить в своем журнале такое слово и все его вычеркивал. Громеке это стоило крови. Иногда он брал Дудышкина круто и сильно его убеждал, что как от игры на гудке может быть «гудение», так от игры на ерунде производится «ерундение». Дудышкин соглашался и обещал пропустить в печать «ерундение», но когда дело доходило до последней корректуры, смелость его покидала, и он всегда, где только было слово «ерундение», вытравлял его… А между тем, надеюсь, еще всякому понятно, что «бурно-пламенный Громека» ни в одной поре своей деятельности нигилистом не был, но ему просто из благонамеренности хотелось пропустить в свет «ерундение». Не удалось это, — он пошел в чиновники и скончался губернатором, с прозвищем «Степан-Креститель».[3]
Сохранение «ерундящими» простолюдинами в их произношении звука «хир» есть, без сомнения, немецкое «hier», и это в данном маленьком вопросе, мне кажется, составляет признак того «последовательного закона» в изменениях и перерождениях всякого рода, о котором говорит Геккель.
Если же все это так, то очевидно, что нигилисты тургеневского крещения не имеют никакого права на то, чтобы наука им приписывала обогащение русского языка новым, очень незавидным словом. А равно следует, кажется, признать и то, что тут совсем нет ни латинского корня, ни сознательного намерения профанировать классицизм, а вернее, что все это есть не более как сильное влияние полунемецкой петербургской полпивной на малообразованное российское общество и на ту часть русской литературы, которая во время óно к полпивной прислушивалась, полагая, что тут-то и садит самая русская народность.
Словом, «ерунда», или «хирунда», пробралась в простонародную речь так же точно, как «карнолин», «спеньжак», «блиманжет» и многие другие чужеземные слова, нашим городским простонародьем занятые у иностранцев и испорченные на свой лад. А в класс людей образованных и отчасти в литературу оно перешло по неуместной подражательности, по любви к простонародности и, может быть, отчасти по безвкусию.
Эстетики и пуристы языка, конечно, имели очень достаточное основание негодовать, что в наш богатый и благозвучный язык насильно втиснуто слово «ерунда», имеющее совершенно тождественное значение с тем, что до тех пор полно, ясно и для всех совершенно понятно выражало русское слово чепуха, но едва ли не сами же эстетики много помогли удивительному распространению этого пустого слова в обществе и особенно в литературных низах, считавших своим призванием враждовать с эстетикою и с классицизмом. Эстетики сделали вредную ошибку, уверяя себя и других, что «сочинение» этого слева принадлежит «нигилистам» и имеет втайне протестующее значение — в смысле профанации классической филологии. При господствовавшем в то время общественном настроении всем недоброжелателям классицизма это даже нравилось и никак не могло остановить, да и не остановило, распространения нежеланного слова. Напротив, с тех пор, как это связали с нигилизмом, «ерунда» только чаще засверкала как в разговорном языке, так и в языке литературном. Между тем, кажется, более простое, но, может быть, более вероятное разъяснение происхождения этого слова от жаргона немецкой полпивной, пожалуй, скорее могло бы удержать подражателей и тем принесть желательную пользу благоразумному старанию желавших охранять чистоту русского языка от жаргонной прививки. Но, к сожалению, в то время, как и после, люди, имевшие очень похвальные цели, не всегда руководились в своих действиях благоразумием, а наипаче часто увлекались мнительностию и страстностию, и «тако сами на хребтах своих множицею поработаша».
Затем, конечно, остается неуследимым: кто же именно первый занес это слово в литературные кружки шестидесятых годов? Теперь с достоверностью отвечать на этот вопрос совершенно невозможно. Но Ал. Ф. Писемский, которому его художественное чутье сразу подсказывало, что слово «ерунда» имеет не претензионно-партийное, а простое, низменное, уличное происхождение, — с серьезным видом уверял, будто от «сам видел, как Павел Якушкин принес ерунду у себя за голенищем из надлежащего места в редакцию В. С. К<урочки>на, откуда она и разлилась малиновым звоном под облака».
Сколько в этой шутке есть справедливого, — я не знаю и судить об этом не берусь; но если это было так, как намекал Писемский, то вдвойне смешно, что такое вполне нерусское слово привил русскому литературному языку такой безупречный блюститель чистейшего руссицизма, как Павел Иванович Якушкин.
<ТОВАРИЩЕСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ О П. И. ЯКУШКИНЕ>
Жил на свете Живулечка, как ему господь повелел.
Мы с Павлом Ивановичем Якушкиным были земляки в тесном смысле: оба мы родились в Орловской губернии и даже в смежных уездах, — он в Малоархангельском, а я в Орловском; но Павел Ив<анович> был значительно меня старше. Он вышел из Орловской гимназии в тот год, когда меня привели туда девяти лет в первый класс и посадили на одну скамью с младшим братом Якушкина — Виктором.[4]
В гимназии Павел Иванович оставил по себе в ближайших поколениях героические предания: говорили о крайней его небрежности в туалете, и особенно о его «вихрах». По выражению одною из наших надзирателей,[5] этими вихрами Якушкин «убивал господина директора», а другие ученики в том ему старались подражать. Павла Ивановича, по рассказам, так страшно преследовали за его «вихры», что однажды даже директор[6] или инспектор выставляли его «на выставку», в пример, «как не должно себя содержать». Это произвело впечатление, и многим «вихры» Якушкина так понравились, что явилось большое число подражателей; только таких «неповиновенных вихров»,[7] какие без всякого особенного старания произращал у себя Якушкин, ни у кого не вырастало. При всех стараниях у других учеников являлись только «лохмы», или, как инспектор Азбукин называл, — «патлы», но настоящей, типической вихрястости, какою отличался Якушкин и которая давала