Воспоминания о Николае Глазкове — страница 32 из 92


1946 год. Я приехала из Горького в Москву в свой очередной отпуск с мыслью поступить в Литинститут.

На перроне Курского вокзала мое внимание привлек человек, нагруженный двумя чемоданами и корзиной. За ним поспешала женщина и мальчик. На носильщике была кепка в крупную клетку. Знакомая походка — «правое плечо вперед». Глазков? Глазков — поэт-носильщик?! Я замедлила шаг, не желая встречей смутить его и… потеряла из виду. Собираясь в Москву, я намеревалась зайти к Глазкову сразу: он все время меня звал. Но встреча на вокзале выбила меня из колеи. Как, «председатель земшара», «гениальный поэт современности», как он называл себя в кругу друзей, — носильщик? Может, я ошиблась?

Зашла я к нему недели через полторы, а потом приходила каждый день до отъезда. Глазков был рад моему приезду. Знакомя со своим дядей Сергеем Николаевичем, сказал:

— Это Лера, она умница, это маленькая Марина Цветаева.

Я не знала, куда деваться. Разговора о встрече на Курском я не заводила: и так было все ясно. Его квартира на Арбате производила почти удручающее впечатление. Потолок протекал, штукатурка отвалилась. У окна видавшее виды кресло. Окурки в консервной банке и в пепельнице. На столе уйма бумаг и бумажек — рукописи, наброски на клочках. На окне треугольником, одна на другую выстроились рыбные и овощные консервы в жестяных банках.

Николай недавно возвратился из творческой командировки в Среднюю Азию. Угощал меня зеленым чаем и драже (изюм в шоколаде), насыпанном в коробку из-под папирос (потом меня долго преследовал запах от такого соединения).

— Как ты живешь, Коля? Чем живешь?

— Стихами, но они меня не кормят. Правда, занимаюсь переводами посредственных стихов, их печатают. Пишу свои, их почти не печатают, кое-какие в журналах и газетах есть. Но нужны деньги, которые я не умею копить, но великолепно умею тратить. Потому пилю дрова и с другими хорошими бродягами зарабатываю на вокзалах.

Могу к Казанскому вокзалу

Доставить чемоданов пару.

Вот консервы, их можно сменять на хлеб и еще на кое-что… Но все это ерунда. Давай стихи!


В тот моей приезд мы много ходили по Москве, я читала стихи, Глазков слушал, сам на улице почти не читал. Обиделась я на него здорово, когда он незадолго до моего отъезда сказал:

— Ты пиши, Лера. Только теперь задай себе и всем вопрос: для чего ты пишешь?

Видя, что я «не в своей тарелке» от этих слов, сказал как-то смущенно и… горько:

Без стихов моя жизнь — петля.

Только надо с ума сойти,

Чтоб, как прежде, писать для

Очень умных, но десяти.

В Литинститут я не поступила и не пыталась поступить. Мой писательский зуд прошел. Я работала в школе, рядом не было привычных слушателей и читателей моих виршей.

А дружба с поэтом осталась.


В самом начале 70-х годов я, тогда завуч школы, в подмосковном городе Щелкове, решила пригласить Колю на встречу со старшеклассниками. Страшно волновалась. Вдруг, думаю, начнет стулья, а то и стол поднимать за одну ножку. Ведь я его ни разу не видела в школьной обстановке. Когда мы вошли в зал (а он был полон, сидели даже на подоконниках), Николай, как мне показалось, даже покраснел. Рассказывал он больше, чем читал стихи. О своих путешествиях, о киносъемках (в «Андрее Рублеве»). Отпускать его не хотели, хотя просидели шесть уроков да час ждали встречи (он опоздал на электричку). Я попросила его прочесть пародии. Он отказался. Тогда я попросила разрешения самой прочитать его стихотворение «Арону Копштейну». Он не разрешил: «Не надо, это ни к чему». Когда я провожала его на станцию, он сказал мне: «Это же дети, зеленая молодежь. Они ведь могут не так понять». Я, многоопытная учительница, получила еще один хороший урок от Глазкова.

Всякий раз, беря книжку стихов Николая Глазкова, удивляешься всему: богатству его поэтической лаборатории, обезоруживающей самоиронии, владению приемом «от простого к сложному», «откровенности на уровне откровения», неожиданности выводов. И снова вспоминаются его строки:

Что такое стихи хорошие?

Те, которые непохожие.

Что такое стихи плохие?

Те, которые никакие.

Риталий ЗаславскийМой стародавний друг

1

Все-все мне памятно в этом человеке: фигура, движения рук, голос, улыбка…

Я считаю, что мне в жизни повезло. В неразберихе эвакуационных пространств судьба свела меня, мальчика, пишущего стихи, необразованного и мечтательного, с несколькими людьми, которых даже в обычной жизни встретить было бы счастьем. Впрочем, в той, обыкновенной жизни, если бы она была, я, наверное, и не решился бы к любому из них подойти. А так — все получилось просто, само собой. Среди этих людей наиболее колоритным, конечно, был Николай Глазков. Его стихи прочел мне (и потом часто читал и перечитывал) мой земляк, а его друг — Лазарь Шерешевский, Люсик. Строки Глазкова произвели на меня такое ошеломляющее впечатление, что я, из застенчивости и гордыни, наотрез отказывался в течение года прийти в дом на улице Свердлова, где проживал тогда у бабушки и тети этот, казавшийся мне кудесником, по сути тогда еще совсем молодой двадцатичетырехлетний поэт. Каких только предлогов я не выдумывал, чтобы не пойти к Глазкову, — и не пошел, хотя жили мы рядышком, только площадь перейти.

Шла война. Шестого ноября 1943 года радио сообщило об освобождении Киева. И в этот же день забежал Люсик — проститься: его призывали в армию. Обрывалось мое общение с единственным человеком, который считал главным в своей жизни то же, что и я, который прочел мне наизусть за год чуть ли не всю русскую, да и украинскую советскую поэзию, который был для меня ходячей энциклопедией, живой библиотекой, чтецом-декламатором, ликбезом, да мало ли чем еще… Как тоскливы первые дни отроческого одиночества! Не было больше встреч с Лазарем, оборвалась и ниточка, связывавшая меня с ежедневной жизнью и работой таинственного, загадочного в своем поэтическом богатырстве Николая Глазкова. Я свыкся со многим, но к новой, трудной жизни, ожидавшей меня, оказывается, не был подготовлен…


И вдруг однажды утром раздался стук в дверь.

— Войдите! — крикнул я, думая, что это кто-то из моих одноклассников. Мальчики ко мне приходили часто, я жил один (родители в это время обретались в военных лагерях, в ста километрах от Горького), и ребята любили собираться в моей «келье» (квартира находилась в здании бывшего монастыря, на площади Лядова).

Дверь отворилась, и я увидел двух незнакомых людей. Первой вошла женщина лет сорока с немного мордовским, скуластым и румяным лицом. А за ней стоял большущий широкоплечий парень. Он даже не вошел, а меланхолически прислонился к косяку двери и уставился на меня огромными черными глазами. Из-за того, что он смотрел как будто исподлобья, взгляд его казался сумрачным, но глаза улыбались, рот улыбался, все лицо светилось приветливой готовностью общаться со мной и, кажется, уже любить меня.

Он молчал, заговорила женщина.

— Мы — Глазковы, — сказала она. — Мы обещали Лазарю не оставить тебя. Собирайся, сейчас пойдешь к нам!

Я совсем смутился, растерялся, начал что-то выдумывать, врать, говорить, что приду сам, позже.

Глазков так же молча и безмятежно смотрел на меня и улыбался, а его тетя, внимательно оглядевшись, сдернула с вешалки мой полушубочек и почти сердито сказала:

— А ну не выдумывай! Сам не придешь! Одевайся…

И я оделся и пошел с ними. И с тех пор не было у меня милей дома, ближе людей, лучшего времяпрепровождения, чем сидение на старом, окованном железом сундуке в тесной двухкомнатной квартирке в обветшавшем двухэтажном домике по улице Свердлова, 86, в городе Горьком, а может быть, просто, как говорили старожилы, в Нижнем.

Это был удивительный дом. Здесь никто никому не мешал. Часто я приходил сюда прямо из школы. Тихонько усаживался, брал какую-нибудь старинную (во всяком случае, дореволюционную) антологию русской поэзии и читал, читал… Сколько новых, совершенно неведомых мне имен русских поэтов прошлого выплывало из небытия: Виктор Гофман, Гумилев…

Я читал, Надежда Николаевна вязала варежки, а слепая бабушка Коли, мать его отца, тихо что-то бормотала, зевала, крестилась. Где-то за дверьми ходили соседи, но и там стояла тишина: соседи были глухонемые, вся семья.

Но вот приходил Коля — и сразу жизнь становилась шумной, веселой, озорной. Возвращались после занятий и девочки — квартирантки Колиной тети. Их было двое, а потом прибавилась и третья: Лера Татаурова — в нее был влюблен Лазарь, Катя Шапилова, у которой жених на фронте, и Ариадна Копашина, она же Тина. Лера занималась русской филологией, Катя — медичка, Тина изучала английский.

Появлялась вторая Лера — Калерия Русинова. Она писала стихи и в подражание Глазкову тоже делала броские рукописные книжечки, раздаривая их нам. Приходил товарищ Николая по пединституту Толя Борушко, сдержанно-ироничный, в очках, придававших ему необыкновенно интеллигентный вид. Он — единственный среди нас — писал не стихи, а рассказы.

А потом прибегала светленькая, близорукая Лида Утенкова, будущая первая жена Глазкова…

Вскоре она выйдет за Колю замуж, уедет с ним в Москву. Некоторое время от общих друзей до меня будут доходить удивительные новости. Ну, например: Коля даже в оперу начал ходить! Колю видели в галстуке и с накрахмаленными манжетами! Но Лида ушла от него. Я уверен, что ушла она. Коля не мог оставить женщину. Любую. «Забыты все — и прочие, и Лида…» — вскоре своеобразно вспомнит о ней Глазков.

Великим счастьем для существования и творчества Глазкова явился его второй брак. Умная и проницательная женщина, прекрасно понявшая, с кем она связала свою судьбу, Росина была и другом, и помощником. Она не подделывалась под Глазкова, она умела многое осторожно корректировать в нем, разумно оберегая от всего случайного, ненужного, создавая незаметно — при любых трудностях — тот душевный и бытовой минимум-комфорт, в котором Глазков, сам того, может быть, не зная, так нуждался. Думаю, что многим он обязан этой женщине — ее чуткости, характеру и, прежде всего, выдержке. С ней Глазков мог безмятежно оставаться собой и в то же время лучше ориентироваться в людях и ситуациях. Так мне всегда казалось.