Воспоминания о Николае Глазкове — страница 74 из 92

Пышны юбки, алы губки,

Лихо тренькает рояль…

Проституточки-голубки,

Ничего для вас не жаль…

Кто назвал разгул позором?

Надо думать, что — дурак!

Пойте, девки, песни хором!

Пейте, ангелы, коньяк!..

Все на месте, всяк за делом,

И торгует всяк собой:

Проститутка статным телом,

Я — талантом и душой!

И покуда мы здоровы,

Будем бойко торговать!

А коль к нам ханжи суровы,

Нам на это наплевать!

Стихотворение принадлежит Александру Тинякову и взято из его «Третьей книги стихов» («Аз, есмь сущий»), вышедшей в 1925 году в Ленинграде.

Эта книжка возмутила многих своим откровенным цинизмом. Про стихи Тинякова говорили: «Это он — о себе». Автор возражал: «Конечно, я писал и о себе (что бы я был за урод, если бы мне чужды были переживания, изображенные в моей книге!) — но все же больше я писал о тебе, читатель-современник».

Как бы то ни было, от стихов Тинякова несомненно веет цинизмом. В иных из них словно бы заговорил сам, собственной персоной — человек из подполья Достоевского. Тот самый, который откровенно сказал о себе: «Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить!»

Глазков, при всей обнаженной откровенности своих лирических высказываний, циником отнюдь не был. В его возгласе — «Вот каким я был идиотом!» — больше целомудрия, чем цинизма.

Почему же, говоря о Глазкове, я вдруг вспомнил Тинякова?

Ну, во-первых, иногда бывает полезно пояснить свою мысль противопоставлением, а не сопоставлением. А кроме того, отнюдь не будучи циником, Глазков иногда заходил очень далеко на пути озорного эпатажа, беспощадного, насмешливого саморазоблачения:

От врага не надо ждать добра,

И во времена царей Гвидонов

Богатырь дубовую дубину брал,

Чтобы в чистом поле бить тевтонов.

Он садился на добра коня,

В кабаках девчонок всех покинув,

А потом, тевтонов прогоня,

Возвращался в стольный город Киев…

Лучше всех был Муромец Илья.

За зело разбойные подвохи

Он сгубил злодея-соловья…

Это было при царе Горохе.

Богатырь поэт Н. И. Глазков!

Что твердишь про времена боярства?

Почему не едешь бить врагов?

Али забоялся?

      Забоялся.

Поди угадай, чего тут больше — искреннего самоуничижения или лукавой усмешки, веселого озорства.

У Глазкова эта грань сплошь и рядом неуловима. Да он и не скрывает этого:

Я поэт или клоун?

Я серьезен иль нет?

Посмотреть если в корень,

Клоун тоже поэт…

Трудно в мире подлунном

Брать быка за рога.

Надо быть очень умным,

Чтоб сыграть дурака.

Сплошь и рядом Глазков делает вид, что «валяет дурака», в то время как на самом деле он — глубоко серьезен:

Струился дождь неутомимый

По головам и крышам,

Когда я с женщиной любимой

Из дома вышел…

И я сказал:

— Дождь! Не иди!

Ты видишь: я иду!

С любимой я, а не один,

Имей ее в виду!

Поэта дождь послушался

И капать перестал,

Лишь ручейки да лужицы

Омыли тротуар.

Тогда любимая, смеясь,

Спросила вдруг:

— Какая связь

Между дождем и словом? —

И я хотел ответить ей,

Что я, поэт, сильней дождей…

Но дождь закапал снова.

Казалось бы, шутка. Непритязательная и не слишком глубокая. Добродушная насмешка над наивной детской верой в то, что «поэт сильней дождей».

На самом деле шутка эта горька. В ней — глубинная, неизбывная тоска по тем временам, когда

Солнце останавливали словом,

Словом разрушали города.

И орел не взмахивал крылами,

Звезды жались в ужасе к луне,

Если, точно розовое пламя,

Слово проплывало в вышине.

С виду такой невинный вопрос спутницы поэта:

— Какая связь

Между дождем и словом? —

выразил, в сущности, ту же коллизию, которую с такой поэтической мощью запечатлел в этом своем стихотворении Николай Гумилев:

Но забыли мы, что осиянно

Только слово средь земных тревог,

И в Евангельи от Иоанна

Сказано, что слово это Бог.

Мы ему поставили пределом

Скудные пределы естества,

И, как пчелы в улье опустелом,

Дурно пахнут мертвые слова.

Не сомневаюсь, что сопоставление это кое-кому покажется натяжкой, быть может, даже кощунственной. Но Глазков, словно бы нарочно предупреждая сомнения такого рода, вновь вернулся к той же теме, на сей раз не «валяя дурака», а всерьез. И выразил ее если не с той же силой, что Гумилев, то, во всяком случае, с той же определенностью и страстью:

Слово — мир особый и иной,

Равнозначный названному им.

Если слово стало болтовней,

Это слово сделалось плохим.

Это слово пагубно стихам,

Это слово — дом, который сгнил.

Лучше бы его я не слыхал,

Не читал, не знал, не говорил.

Не исключено, что уподобление пустого слова «дому, который сгнил», прямо связано с гумилевским уподоблением мертвых слов дурно пахнущим (то есть сгнившим) пчелам в омертвелом улье. Не исключено также, что «волшебство» заклинания («Дождь, не иди!») в стихотворении Глазкова не подействовало потому, что в основе этого возгласа лежал неподлинный, ложный стимул: кокетство перед любимой женщиной, желание поразить ее, произвести впечатление, доказать, что «он, поэт, сильней дождей». «Солнце останавливали словом», повинуясь другим, более насущным и более мощным стимулам.

Как бы то ни было, пафос у Глазкова — тот же, что у Гумилева: слово становится смрадной болтовней, «гнилым домом», если в основе творчества поэта лежат неподлинные, ложные стимулы.

Из тех разнообразных форм зависимости художника от ложных стимулов творчества, о которых говорил Толстой в своем письме Леониду Андрееву, едва ли не самый распространенный — желание отвечать вкусам и требованиям большинства читающей публики в данное время. «Это, — говорит Толстой, — особенно вредно и разрушает вперед уже все значение того, что пишется».

Николай Глазков в Тамбове. Конец 1960-х годов


Вкусы и требования читающей публики могут быть весьма разнообразны. Вожделения одной категории читателей складываются в знаменитую формулу мадам Мезальянсовой: «Сделайте нам красиво!» Другие, напротив, жаждут всякого рода откровенностей, грубостей, натурализмов и антиэстетизмов. Третьи хотят чего-нибудь позаковыристее, дабы, разгадав поэтическую метафору как некий ребус, тешиться своим уменьем ориентироваться в мутном поэтическом тумане. Есть, правда, и другие читатели, претензии которых звучат на первый взгляд более осмысленно и даже разумно.

Скажем, так:

Зачем так звучно он поет?

Напрасно ухо поражая,

К какой он цели нас ведет?

О чем бренчит? чему нас учит?

Зачем сердца волнует, мучит,

Как своенравный чародей?

Как ветер, песнь его свободна,

Зато, как ветер, и бесплодна:

Какая польза нам от ней?..

Нет, если ты небес избранник,

Свой дар, божественный посланник,

Во благо нам употребляй:

Сердца собратьев исправляй…

Гняздятся клубом в нас пороки,

Ты можешь, ближнего любя,

Давать нам смелые уроки,

А мы послушаем тебя.

Николай Глазков в совершенстве владел стихом и для него не составило бы большого труда с тою же легкостью, с какой он сочинял свои стихотворные посвящения друзьям-приятелям, а то и просто случайным знакомым, срифмовать что-нибудь в духе этих, между нами говоря, довольно скромных требований. Вместо странноватых рассуждений о том, что он «Диогена диогеннее» и «сам себя нашел без фонаря», сочинить что-нибудь более осмысленное и полезное. Ну, хотя бы в таком роде:

Товарищи люди,

Будьте культурны!

На пол не плюйте,

А плюйте в урны.

А вместо «скоромных» стишков о неприятностях любви в лесу, — что-нибудь назидательное в духе известных поучений:

Любовью дорожить умейте,

С годами дорожить вдвойне…

И т. п.

Почему же он этого не делал?

3

Простой вопрос этот он сам задавал себе неоднократно.

Соблазны такого рода то и дело возникали в его воображении. Но ответ неизменно был один и тот же:

— Не считаясь с тем, что говорят,

Ты нуждаешься в насущном хлебе.

Хочешь — и не будет звезд на небе.

Дам тебе за это миллиард.

Все откроются перед тобой пути,

И тебя признает вся страна,

— Отойди

От меня сатана.

Этот диалог поэта с дьяволом (стихотворение так прямо и называется: «Поэт и дьявол»), по правде говоря, сперва озадачивает. То, что поэт, отчаянно нуждающийся в насущном хлебе, отказывается даже и за миллиард отступиться от своих художественных прихотей, — это нас в конце концов не слишком удивляет. Другое дело — всенародное признание. Какой поэт не хочет признания, да еще не какой-нибудь там кучки избранных ценителей, а всей страны.

Были, конечно (в прежние времена), и такие чудаки, откровенно пренебрегавшие признанием народа: