— Николай Иванович, здравствуйте. Вы помните Одноралова из Оренбурга?
— Прекрасный Володя, где вы находитесь? Ясно. Немедленно приезжайте ко мне.
И он подробно объяснил, как до него добраться.
Я был приятно ошеломлен столь безоговорочным предложением и пошел на старый Арбат пешком. Неудача с Литинститутом совершенно вылетела из головы.
Дворик дома, где жил тогда Глазков, меня не поразил. Он был очень хорош и напоминал наши оренбургские дворики в старом центре. Но другое дело — квартира. Она была сумрачной, вероятно, из-за тяжелой, темного дерева мебели. Но сам Николай Иванович, кажется, светился приветливостью.
— Володя, вам здорово повезло. Росиночки нет дома, она ушла на Москву-реку ловить пескариков…
Я вглядывался в окружающую меня обстановку квартиры: тяжелые, как мне показалось, черные стулья, громадный, как шестиспальная кровать, стол. А за ним черным айсбергом высился то ли буфет, то ли сервант. Еще один, тоже не маленький, буфет стоял по левую руку, а справа было окно, слишком маломощное, чтобы хорошо высветить все эти темные предметы. Но вообще сумрак был не пугающий, а приятный. Такой сумрак приводит детей в сладкий трепет. И вообще какая-то, похоже, детская игра шла в этой комнате…
Так, проникаясь окружающим, я помогал Николаю Ивановичу накрывать на стол. Накрывали мы его довольно необычно. Закусок было много, но всего понемножку. И вскоре половина этого громадного стола оказалась заставленной. Тут были небольшие котлетки, варички (вареные яички), зудавы (сосиски), борщ, уха, жареная рыба, что-то еще и любимые Николаем Ивановичем высококалорийные помидоры. И все это — на двоих.
Беседа была очень долгой. Николай Иванович много рассказывал о друзьях-поэтах Наровчатове, Слуцком, Недогонове, Окуджаве. Рассказы эти были полусерьезными и временами смешили до слез. И вот что интересно: забавные эти рассказы нисколько не были обидными для их героев. Рассказывая, Глазков подчеркивал наиболее острую грань таланта того или иного из них, а в забавных ситуациях герои рассказов всегда выходили победителями.
А вот о Кульчицком и Майорове он сказал с такой искренней болью, что больше я о них не расспрашивал. Он сказал, что война не дала им высказаться как поэтам, но как граждане они высказались до конца.
— Давайте, Володя, стихи читать, — предложил он.
Маловато у меня было стихов, которые я мог бы прочитать ему без стыда. А стыд за некоторые свои произведения я ощутил именно в этой квартире, обнаружив на полке серванта трехлапые чороны золотистого хрусталя. Они были материальной основой его стихов о якутских чоронах и мастерах Гусь-Хрустального. Они помогли мне принять в душу знакомую до сих пор понаслышке истину: поэзия должна вытекать из реалий, из жизненного опыта, а не из заданности, начитанности или неудержимого желания рифмовать. И в этом для меня главная помощь Глазкова.
Но не читать стихов в беседе с ним было нельзя. К этому он относился серьезно. У него были друзья — стеклодувы, ювелиры, краснодеревщики. И если, например, приходил к нему ювелир, то он тоже должен был показать свои новые произведения или рассказать о своих замыслах. Читали мы тогда, как и в Оренбурге, поровну или, как говорил Глазков, по-братски, и была даже похвала:
— У вас есть ошибки, — одобрительно заметил он и пояснил. — Как-то молодой поэт принес мне стихи. И ни в одном стихотворении я не обнаружил ни единой ошибки. Ни в рифмах, ни в ритмике, ни в логике. А это говорит о том, что поэт писал стихи, строго соблюдая инструкцию. Но разве можно, соблюдая инструкцию, сделать открытие? Можно получить школьную пятерку. Помните наше приключение в Караван-Сарае? (Так называется здание, в котором расположено наше геологоуправление.) Там с нами тоже поступили по инструкции, а в результате никакого открытия не произошло.
И он прочитал стихотворение «Голубая глина», в котором уже не возбужденно, но спокойно-иронично отразил наше столкновение с учеными-геологами.
Таким приветливым и гостеприимным он был со всеми, с кем подружился в своих многочисленных поездках по стране. Он никогда никого не забывал, потому что в каждом человеке искал и находил новизну, необходимую в его поэтической жизни. Поэтому в его стихах так много незнакомых публике имен. Но это имена живых людей, друзей Глазкова.
На прощание он подарил мне свою книгу «Творческие командировки», в которой были опубликованы стихи, написанные после поездки в Оренбург: «Река Урал», «Тюльганская сирень», «Пугачевские ордена». А еще он показал мне шкаф (вернее — его содержимое), в котором хранились разложенные по месяцам и годам, аккуратно переплетенные маленькие самодельные книжечки его стихов и коротких рассказов (последних значительно меньше). Этих книжечек хватило бы на несколько томов.
— Будь возможность, вы бы все это издали?
— Нет, Володя, примерно половина здесь ерунды, малозначительного, — серьезно ответил он.
Это к вопросу о его требовательности к себе и способности к самооценке.
Это и была моя последняя встреча с Глазковым. А теперь, после его смерти, я часто обращаюсь к его стихам. Они дают возможность посетить неповторимый город его поэзии, полный жизни и присущих ей открытий. Впечатление такое, что его Поэтоград отстраивается и растет, как растет и отстраивается его Большая Москва.
Александр АроновАвторство одолевает варварство
Глазков был высок. Но сутул. Вполне возможно, над его плечами помещалась невидимая, но неснимаемая тяжесть. Однако, пригнув его плечи, она его не надломила. Если забежать вперед и взглянуть под наклон лба, видно было, что глаза смеялись.
А забежать было можно — он двигался медленно — и, кроме того, необходимо. Надо было разгадать его загадку.
Дело в том, что путь от жизни до поэзии выглядел, да и был, конечно, невероятно далеким. Трасса для меня пролетала через всю русскую поэзию, от Пушкина, скажем, до Маяковского, а через мгновение уже до Евтушенко. И еще через всю современность, с ее соблазнами и запретами.
Глазков казался живой отменой этого несусветного расстояния. У него расстояние от жизни до поэзии было каким-то пустяшным, ерундовым и не стоило разговоров. Он оказывался там, где хотел, как бы не тратя на это никаких усилий.
Но тогда, спрашивается, о чем было разговаривать? Я терялся при встречах. Генерала мне хочется спросить: «А вы правда генерал?» Спросить Глазкова: «А вы правда гений?» — хотелось ужасно. Но наивности уже не хватало. К тому же я догадывался, что он ответит, и не знал, чем этот ответ может помочь мне.
Тем не менее помогало. В поэзии тоже укладывалась некая ощутимая табель о рангах, а Глазков и иерархия были две вещи несовместные.
Я, как и многие, тоже приглядывался к разгадке и время от времени предлагал свои варианты читателям «Московского комсомольца» — когда выходила его новая книга. Не знаю, удачно ли у меня получалось, но сквозь все построения, наверно, сквозила благодарность за то, что жить в его присутствии было легче не только в литературе, но и в любом отдалении от нее.
Кажется, ему мои попытки понравились, и мы познакомились.
Я все-таки терялся при Глазкове и не знал, о чем его спрашивать.
Мы встречались не раз. Однажды Глазков стал вдруг рассказывать о «моржах», он вообще был увлечен силой, здоровьем, шахматами. Я сидел в редакционной комнатке и что-то должен был писать. Потом я поймал себя не без изумления вот на чем. Оказывается, я сдвинул все бумаги, встал (клянусь, абсолютно трезвый) на стол и торжественно поклялся:
1. Я никогда не тренировался в моржевании. Так, иногда обливался холодной водой, и все.
2. Я обещаю прийти к любой указанной Глазковым проруби в любой выбранный им мороз, раздеться, нырнуть, сосчитать, кажется, до 15 или 20, не помню, вылезти, растереться — и не простудиться.
3. В случае, если все-таки простужусь, — возвращаю зря потраченные профилактические средства в двойном размере.
В редакцию заходит невероятное множество самых различных людей, и ни разу ни до того, ни после я себя так не вел: дело было именно в Глазкове. Потом я и сам наблюдал, как в его присутствии люди менялись и совершали поступки, которых никто, в том числе и они сами, не ожидали.
Поэт ничуть не удивился моей клятве-пари, принял ее, но, не знаю, почему все это не состоялось. Может быть, он просто не хотел, чтобы я схватил воспаление легких.
Иногда жизнь становилась безумно сложной. Тогда, в самые трудные моменты, вспоминался Глазков, и это было как действенное заклятье от ложной мудрости и от страха. Призраки разбегались при одном упоминании о нем.
Меня, помнится, ужасно занимало, что поэзия, даже самая замечательная, оказывалась бессильной в жизни, в быту, и даже Пушкина не могла уберечь от неудач в любви, как, скажем, в случае с Олениной. Просто руки опускались, когда подумаешь об этом. Но Глазков и здесь был чуть ли не единственным известным мне исключением. Он в такой ситуации написал стихи, как будто и не знал, что это не помогает никогда. Стихи получились очень смешными и очень искренними, а самое главное — подействовали.
Однажды я читал его новые стихи. И вдруг меня остановили строки о парусе (кажется, он срезал там тонкий слой ветра). Такая изысканная метафористика — и здесь? Я поднял глаза на автора.
Он, кажется, ждал моего изумления и радостно улыбнулся, когда его увидел:
— Да, — сказал он с важностью, — это мне несвойственно.
Оказывается, он писал не просто «как рожден», он выбирал, он видел и другие возможности… Это было очень интересно и еще что-то добавляло к знанию о нем.
Он умел упрощать самое запутанное. Причем упрощать — не искажая. К тому же то, как делал это он, было абсолютно свежо, очень наглядно и просто, но почему-то никому, кроме него, не доступно.
Брехт любил упрощать самые сложные социальные узлы, и это потрясало всех, кто сталкивался с ним. Глазков не выбирал узлов, упрощал всякие — семейные, бытовые, поэтические, социальные.