1
Жители Кувары знали об Алякринском немного. Ходили слухи, что был он раньше священником в каком-то селе севернее Читы и что потом был лишен священнического сана.
Учительствовать попу-расстриге было властями запрещено, и, поселившись в Куваре, он вел жизнь простого крестьянина, поставив себе избу в самом конце деревни при дороге, ведущей в лес.
Никто из крестьян Кувары толком не знал, что случилось в жизни Алякринского и что заставило его переменить большой поповский дом на маленькую избу возле самого леса. От заезжих людей, правда, пользовались крестьяне слушком, что поп-расстрига — красный поп и что поссорился он с архиереем из-за своей дочери, которая в 1917 году при большевиках была чуть ли не советским комиссаром. Но так ли это было на самом деле или сплетни завезли заезжие люди, рассудить было трудно, а поп-расстрига о себе ничего никому не рассказывал и жил, от всех отгородясь молчанием.
Даже вдовая солдатка Анисья, поступившая к Алякринскому в услужение после смерти попадьи Апполинарии Аполлоновны, ничего не могла разузнать о расстриге — и с ней он был, так же как со всеми, скрытен и молчалив. Иной раз целыми неделями она не слышала от него ни одного слова.
Посудачили, посудачили куварцы о чудно́м попе-расстриге, да и забыли, попривыкнув к тому, что стал он их односельчанином и трудился, как все, на пашне. Позабыла и Анисья о слухах, завезенных заезжими людьми, и никогда, пожалуй, бы не вспомнила, если бы не случай к тому. А стряслось это незадолго до покрова — до престольного праздника куварцев.
Алякринского в тот день дома не было. Еще утром он уехал за сеном на дальние покосы и обещал вернуться только к закату солнца. Пользуясь отсутствием хозяина, Анисья надумала загодя приняться за предпраздничную уборку. Она добела вышаркала дресвой некрашеные полы и начала было скоблить ножом побуревшие столешницы, предварительно вытащив столы на улицу, когда мимо плетня дома проскакал полувзвод кавалеристов. Все всадники были одеты в незнакомые Анисье светлозеленые мундиры.
У поскотины села кавалеристы свернули на дорогу, которая вела к покосам Алякринского.
Анисья испугалась и тут-то и вспомнила о слухах, завезенных заезжими людьми. Она поняла, что без нужды солдаты в заморских мундирах не приехали бы в деревню.
Никогда прежде Анисья не видала таких солдат, да редко кто из военных и наезжал в Кувару. Стояла Кувара вдалеке от тракта, в тихой пади, прикрытой со всех сторон отрогами Яблоневого хребта. Место было спокойное, непроезжее. К чему, в самом деле, могли прискакать всадники?
— Ах ты, господи, — в тревоге прошептала Анисья и бросилась к плетню, чтобы посмотреть, действительно ли всадники свернули на ту лесную дорогу, по которой поехал Алякринский.
Однако кавалеристов Анисья уже не увидела — они скрылись в мелколесье за поскотиной.
«Ох, не к добру он сёдня, в тяжелый день, за сеном собрался», — подумала солдатка, и ей начинало казаться, что именно за ним, за красным попом-расстригой, и явились всадники, а узнав, может быть, от соседей, что уехал он на дальние покосы, кинулись погоней.
«Ох, не к добру…»
Анисья с удвоенным старанием принялась за приборку, словно именно от ее поспешности зависело возвращение Алякринского домой. А поп-расстрига, как назло, в этот день задержался на покосах необычно долго. Анисья не только успела прибрать избу, но уже пошла встречать бредущее на ночлег стадо, а он все не возвращался.
— И куда он, старый, запропастился до эдакой поры? — ворчала солдатка…
С хворостиной в руках она загнала корову во двор и принялась за дойку.
Корова стояла неспокойно. С глухим мычанием она ворочала головой и переступала ногами, мешая Анисье. Солдатка провозилась с ней долго, и когда кончала доить, уже смерклось. С низин потянуло сыростью, и придорожный лес почернел.
Томясь в недобром предчувствии, Анисья поставила на погреб крынки и вернулась в избу, чтобы поужинать одной, не ожидая Алякринского, но вдруг услышала скрип телеги и, выбежав на крыльцо, увидала въезжающий во двор воз. Плохо уложенное сено свисало с телеги, путалось в колесах и порошило землю. За возом шел Алякринский.
— Я уж и дождаться не чаяла, — обрадованно сказала Анисья, соступая с крылечка и разглядывая лохматый воз. — Или в дороге рассыпался и перекладывали? Ишь, байстрык-то на сторону съехал…
Алякринский ничего не ответил. Он торопливо закрыл ворота и пошел догонять лошадь, которая рысцой пересекла неширокий двор и остановилась у навеса.
Солдатка видела, как, подойдя к телеге и боязливо обернувшись на ворота, отец Николай взобрался на воз к байстрыку и стал под ним разгребать сено.
— Вот и приехали, — говорил он. — Вылезай теперь поскорее да в избу иди…
Большой ворох сена упал на землю, и тут Анисья увидела на возу худенькую девочку-подростка, остроносенькую, с туго заплетенными косичками.
Девочка выбралась из-под байстрыка и соскользнула с воза на землю. Словно не зная, зачем и куда ее привезли, она нерешительно переминалась с ноги на ногу и беспокойно поглядывала по сторонам.
— В избу иди, в избу… — сказал Алякринский. — Посиди там у печки… Я коня мигом выпрягу и тоже приду…
Девочка стряхнула с себя налипшую сенную труху и, опустив голову, пошла к крылечку. Двигалась она медленно, ступала осторожно, точно ноги у нее были изранены и болели при каждом шаге.
— Анисья! — позвал солдатку Алякринский, как только девочка скрылась за дверью. — Пособи мне коня отпрячь…
Анисья подошла к возу и принялась было развязывать чересседельник, но Алякринский схватил ее за руку, притянул к себе и зашептал в самое ухо:
— Что видела, молчи… А спрашивать будут, скажешь: привез, мол, внучку… На станцию, мол, за ней ездил…
Анисья, ничего не понимая, смотрела на Алякринского.
— На экую же станцию?
— На Могзон, скажи, ездил… На Могзон… А сама знай, подобрал я ее недалеко от заимки у Красных песков. Бежала она да, видать, из сил выбилась и упала при дороге. Заимка горела, и выстрел я слышал — неладное там творилось…
— Заимка у Красных песков? — всполошилась Анисья. — Косояриха там жила, учительша с Сорочьего поля…
— Молчи, молчи, — сказал Алякринский. — И девочку ни о чем не расспрашивай, не нужно это, понимаешь, не нужно… А теперь иди, ведь одна она там, в чужом доме…
Когда Анисья ушла, Алякринский отпряг лошадь, отвел ее в конюшню, свалил под навес сено, но идти в избу медлил. Прислушиваясь к последним звукам засыпающей деревни, он несколько раз подходил к крыльцу, но опять и опять возвращался во двор, находя еще какую-нибудь незаконченную работу: то на шаг глубже вкатывал под навес телегу, то собирал разбросанные по двору охапки сена. Наконец, проверив, хорошо ли заперты ворота, он вошел в дом.
Девочка сидела у стола перед тарелкой щей, но к еде не притрагивалась. Анисья стояла у печи, скрестив на животе руки, и глядела в пол с видом плакальщицы, готовой каждую минуту заголосить.
На столе горела тусклая керосиновая лампа. В ее рыжеватом свете незанавешенное окно против стола расплывалось темным пятном.
— Анисья, — сказал Алякринский, — занавесь-ка окошко. На улице темно, к чему…
Анисья занавесила окно и снова отошла к печи.
— Ну вот, теперь хорошо, — сказал Алякринский и украдкой посмотрел на девочку.
Она сидела, опустив руки и вытянув худенькую шею, как будто к чему-то прислушиваясь, сидела неподвижно и на голос отца Николая даже не повернула головы.
Алякринский смущенно кашлянул и отошел в темный угол избы. Он снял крестьянский азям и долго умывался под рукомойником, медля подойти к столу. Он чувствовал скованность и какую-то странную неловкость, будто сам был в чем-то виновен перед этой худенькой черноглазой девочкой.
Он нашел ее в пыльных лопухах при дороге. Она была так испугана, что не могла говорить. Она не сказала ему ни одного слова, но он все понял. Он видел зарево над Красными песками и слышал выстрел. Он привез ее к себе в дом, но что теперь? Что сказать ей, о чем спросить?
Алякринский насухо вытер лицо суровым полотенцем, расчесал редкую бороду, пригладил волосы, легким пушком окаймляющие огромную, во всю голову, лысину, и подошел к столу.
— Налей-ка и мне теперь щец, Анисья, — сказал он и, подвинув табуретку, сел против девочки. — А ты что же не ешь? Поела бы…
Девочка взглянула на него и опустила глаза.
— Простынут… — сказал Алякринский и опять ощутил неловкость, будто сказал не то, совсем не то, что было нужно.
Обжигая губы, он съел несколько ложек щей и опять украдкой взглянул на девочку.
— Как звать-то тебя?
— Лена, — сказала девочка.
— Лена? — Алякринский положил ложку и поднял брови. — Имя-то какое хорошее… У меня дочка была, тоже Леной звали… — Он помигал голыми красноватыми веками, и лицо его сморщилось в вымученной улыбке. — Вот ведь как! Значит, Лена?
Девочка не ответила.
— Вот и познакомились, — сказал Алякринский. — И ты не того, не стесняйся… Ты считай, что в свой дом приехала, к друзьям… И опасаться тебе нечего…
Но Лена, казалось, не слышала слов отца Николая. Наморщив лоб и скосив глаза на занавешенное окно, она прислушивалась, затаив дыхание.
Невольно прислушался и Алякринский. И вдруг ему почудилась где-то на сельской улице дальняя дробь конских копыт.
— Ох ты, господи, боже мой… — прошептала у печки Анисья.
Лена вскочила с табуретки и испуганно посмотрела на дверь.
— Это они…
— Кто они-то? — вздрогнув, спросил Алякринский.
— Вершноконные, — прошептала Анисья. — Утрась вихрем пронеслись, и кони в желтом уборе…
— Да ты постой, постой, Анисья, — остановил солдатку Алякринский. — Проехал по улице кто-то, а ты уже — вершноконные. Мало ли кто по селу ездит… — Однако он тоже поднялся с табуретки и, прислушиваясь, смотрел на дверь.
— Нет, это они… — сказала Лена.
Алякринский увидел ее сухие глаза, бескровные губы и, стараясь сохранить в голосе спокойствие, сказал:
— Да о ком ты?
— Солдаты… — сказала Лена. — Они верхами на заимку приезжали. Я коней у прясла видела…
— Ну, а если солдаты? Чего же тебе пугаться? Проехали и уехали, слышишь, как тихо? — сказал Алякринский и снова сел к столу. — Садись лучше да поговорим, что делать.
Лена присела на краешек табуретки, но все еще прислушивалась и беспокойно поглядывала на дверь.
— Ты на заимке жила? — спросил Алякринский.
— На заимке, — нерешительно ответила Лена. — Они ее сожгли…
— Сожгли… — сказал Алякринский. — Сожгли и уехали, теперь уж страшнее ничего не будет…
— Там мама… — сказала Лена.
— Вот о маме и подумаем: как ее из беды вызволить, как ей помочь, — сказал Алякринский, стараясь говорить как можно спокойнее. — А заимка что же… Велика ли в заимке корысть? Заимку и новую построить пустое дело…
— Мама одна осталась, а кругом лес… — прошептала Лена. — Может быть, меня сейчас по лесу ищет… Может быть… Если они с ней ничего не сделали… — Лена прижала к губам маленький грязный кулачок. Она через силу сдерживала слезы, и по лицу ее пошли красные пятна.
— Ну, что же они могли с ней сделать? — сказал Алякринский, чувствуя, что к глазам его тоже подступают слезы. — Ты об этом не думай. Наверное, они за отцом твоим приезжали, рассердились, что его не нашли, и сожгли заимку… Они всегда так… Но зачем же им твоя мама, ведь она не скрывалась? Она жила себе на заимке, ее и искать им не нужно было. Отца-то, наверно, они не застали? — спросил он, уже твердо зная, что Лена действительно, как и предполагала Анисья, дочь партизана Косоярова.
— Не застали, — сказала Лена.
— Ну вот видишь.
Лена смотрела прямо в глаза Алякринскому доверчиво и открыто. Она даже ближе подвинула к нему табуретку.
— Мама одна дома была, а я уходила в лес за хворостом… Иду назад, а мама мне в окно кричит: «Беги в деревню, беги…» У ворот кони… Я догадалась и побежала… Я думала, что мама побежит за мной, но они были уже на крыльце…
— Ох, ох, ох, беда-то какая, — прошептала у печи Анисья.
Лена взглянула на нее, нахмурилась и закусила губу.
— Они теперь уехали, — сказал Алякринский. — Мы туда снова поедем и маму разыщем.
— Сейчас? — Лена приподнялась на табуретке.
— Сейчас ночь, — сказал Алякринский. — Куда же сейчас поедешь, да и конь пристал… Вот, светать начнет…
— Пожалуйста… — сказала Лена. — Ничего, что ночь, мы ее покличем…
Алякринский отвел взгляд, покосматил бороду и, закусив ее кончик, долго смотрел на рыжее пламя лампы.
— Пожалуйста… — повторила Лена.
— Да ведь конь пристал, а пешком куда же мы… Разве ты выдюжишь? — сказал Алякринский. — И мама твоя в лесу ждать не будет, ведь она сама тебя в деревню послала?
Лена кивнула головой.
— Ну вот, зачем же ей тебя в лесу искать, — сказал Алякринский. — Может быть, и она уже в деревне, и завтра мы ее разыщем. А нет — на заимку съездим.
— Не иначе, она у Селиванихи до утра укрылась, — вставила свое слово Анисья. — Там Селиваниха неподалеку проживает.
Лена посмотрела на Анисью, хотела что-то сказать, но промолчала.
— И гадать нечего, завтра мы все узнаем и все наладим. И маму твою сюда привезем, изба большая, все уместимся, — сказал Алякринский и сам поверил в свои слова. — Вот увидишь, все хорошо будет. А пока времени не теряй, похлебай щей да и спать ложись, завтра хлопот много.
— Я тебе туточки постелю, — сказала Анисья, указав на дверь в спальную половину избы. — И правда, на покой пора…
Лена зачерпнула ложку щей, поднесла было к губам, но вдруг снова положила в тарелку.
— Зачем я убежала… Теперь бы мы вместе были… — сказала она.
— Не греши на себя, не греши. Одной-то маме легче от них уйти… — Алякринский подошел к Лене, неловко погладил ее волосы и вдруг заторопился. — Анисья, проводи Лену ко сну. Идите, укладывайтесь…
Он взял с полки свечу, зажег ее и поспешно вышел за дощатую перегородку, которой была отделена спальная половина избы.
2
Войдя в свою комнатку-клетушку с одним окном во двор, Алякринский поставил свечу на стол и сел на кровать, прислушиваясь к тому, что делалось в соседней комнате, где прежде жила Апполинария Аполлоновна, а в эту ночь спала Лена.
Он слышал, как Анисья шуршала соломенным тюфяком, стеля постель, слышал, как Лена спросила: «А светать скоро будет?», слышал, как на сон грядущий молилась Анисья, что-то шепча себе под нос и глубоко вздыхая. Тесовая перегородка не доходила до потолка, свет из соседней комнаты проникал в каморку Алякринского и ложился наверху по стене желтой полосой. Был слышен каждый звук по соседству, каждый шорох.
Потом Алякринский услышал, как дунула Анисья на лампу, желтая полоса на стене погасла, и все стихло.
Он знал, что в эту ночь не заснет, и не ложился. Он сидел, глядя на отраженный в запотевшем окне огонек свечи, и думал о Лене. Он был встревожен, но не раскаивался, что подобрал и укрыл у себя дочь партизана. Она чем-то напоминала ему дочь. Чем? Может быть, беспокойными глазами и бледностью худенького личика. В нем проснулась отеческая нежность, и ему казалось, что он уже полюбил ее. Прибавились заботы? Но разве может жить человек без забот? Последние месяцы, прожитые им в Куваре, показались ему пустыми и более страшными, чем сегодняшний вечер — рядом с ним никого не было. Теперь была Лена.
Алякринский прислушался. Из-за перегородки доносилось спокойное и ровное дыхание. Может быть, Лена уснула? Алякринский улыбнулся и вдруг вспомнил: так же, когда-то очень давно, он прислушивался к дыханию своей спящей дочери.
«Спит… — подумал он. — Умаялась…»
Он поднялся и на цыпочках, чтобы не скрипнула половица, шагнул к окну. Он хотел задернуть занавеску и погасить ненужную свечу, но задержался, вдруг увидав на столе картонную папку для бумаг, аккуратно перевязанную тонкой бечевой. В папке хранились фотографии и письма дочери. Давно уже Алякринский не раскрывал этой заветной папки, боясь разбудить воспоминания, но сейчас ему захотелось раскрыть ее, снова увидеть на фотографиях лицо дочери, прочесть ее письма, многие из которых он когда-то знал почти наизусть.
Он осторожно подвинул папку к себе, присел к столу и надел очки.
Сверху в папке лежало последнее письмо дочери. Карандашные строки на папиросной бумаге стерлись, и Алякринский скорее угадывал, чем читал:
«Я в тюрьме. Прости меня, папочка, я скрыла от тебя, что работала в подполье. Скоро полгода, как я в партии… Я знала: ты будешь против — и скрыла. Но все равно рано или поздно я должна была сказать тебе об этом — говорю теперь. Если ты приглядишься к тому, что делается вокруг, и подумаешь, ты поймешь меня. Я не могла оставаться равнодушной к несправедливости и человеческому горю. Нас выдала одна из моих университетских подруг. Она была вместе с нами, потом ушла. Она сделалась религиозной и на исповеди и про себя и про нас все рассказала священнику. Он донес в контрразведку. Вот и все. Письмо это посылаю через человека надежного, и, думаю, оно дойдет до тебя…»
Дальше шли просьбы подготовить и утешить мать, а в самом уголке листка было нацарапано сломавшимся карандашом и, может быть, даже позднее, чем писалось само письмо:
«Если произойдет что плохое, приму со спокойствием…»
Алякринский отодвинул папку, и ему припомнилось все, что произошло в те дни, после получения письма. И все вспомнилось так живо и так ярко, словно случилось только вчера и не было томительных месяцев, которые отделили день гибели дочери Лены от сегодняшнего вечера, когда он нашел другую Лену в запыленных лопухах у дороги.
Тюремное письмо дочери поразило Алякринского, как тяжелая болезнь. Он был так убит горем, что первые два дня ни о чем не мог думать, ничего не мог решать. Он лишь поминутно развертывал зажатое в руке письмо, перечитывал его вновь и вновь, потом закрывал глаза и неподвижно, в болезненном полузабытьи, лежал, не ощущая даже течения времени. На третий день он поднялся с постели и поехал в город к архиерею. Он надеялся, что архиерей поймет его отеческие чувства и поможет ему вернуть дочь. Он хотел просить владыку похлопотать, чтобы Лену освободили из тюрьмы на поруки отца священника, — он знал, что владыка имеет власть и среди «властей предержащих». Но владыка отказал. Он принял Алякринского сурово, может быть, уже зная об аресте его дочери. У него не нашлось даже слов утешения. Выслушав Алякринского, он сказал голосом изобличителя:
— Не пристало вам — священнику, отец Николай, за преступную дочь просить. Коли к ним ушла, значит, от бога отступилась. Богоотступника и рука божья безжалостно карает. Его, божий, промысел. — Владыка осенил себя крестным знаменьем и прибавил: — Пастырь нерадивый! Как же вы паству свою пасти будете, коли родную дочь не упасли? Или по ее стезе — в богоотступники?
Алякринский сначала растерялся, потом вскипел и забыл себя. Гнев его обрушился и на лукавого попа — контрразведчика в рясе и на самого владыку.
Память о встрече с архиереем осталась у отца Николая такой же сумбурной и туманной, какой остается память о бреде в день кризиса у выздоравливающего, перенесшего тяжелую и мучительную болезнь. Позже он никак не мог восстановить последовательность событий дня, и вспоминалась ему только путаница ненужных мелочей и отдельные слова, которые в исступлении выкрикивал он, уже не надеясь спасти дочь, но мстя за нее. То возникало перед ним желтое лицо с трясущейся бородкой в несколько волосков, то рука владыки, поднятая как бы для защиты от удара, то испуганные лица двух монахов, которые кричали: «Изыди! Изыди!..»
Что в запальчивости он наговорил архиерею, Алякринский и сам не знал. Он не мог уже отделить слов, сказанных им тогда, от мыслей, может быть, возникших потом. Кажется, он кричал, что коли нет тайны исповеди, то нет и церкви, и что богоотступник сам владыка, если он берет под защиту провокатора попа-иуду.
Опомнился Алякринский только по дороге домой, когда, прогнанный архиереем, выехал уже за городскую заставу. И уже на всю жизнь врезалась ему в память желтая дорога, по которой он в последний раз проезжал сельским попиком, и рыжие поля переспевшей ржи, в которых пряталось красное, как кумач, солнце.
Вот тут-то, в дороге, и думал отец Николай: о боге, который так жестоко покарал его дочь, о божьем слуге попе-иуде, о церкви, которая сделалась тайной полицией, а потом и вспоминал эти свои мысли, как слова, может быть, сказанные архиерею.
Дома он решил не посвящать попадью Апполинарию Аполлоновну в свою ссору с владыкой и обо всем умолчал, однако уже через два дня все стало известно. Из города пришло письмо с сургучными печатями. Алякринскому сообщали, что «за гордыню» и «за оскорбление владыки» он отрешен от сана и должен сдать свой приход другому священнику, уже выехавшему в село.
Все прежние знакомые и друзья стали сторониться отца Николая, словно он вдруг заболел неизлечимой и заразной болезнью. Одинокий, лишенный священнического сана, испытывая отвращение к своим прежним друзьям и к своему прежнему ремеслу, Алякринский уехал в Кувару, где его никто не знал.
Писем от дочери с тех пор больше не было. Все запросы о судьбе ее, посланные отцом Николаем прокурору, в контрразведку и в университете, где училась Лена, остались без ответа.
От мыслей о дочери Алякринского оторвал стук в окно. Он вздрогнул, поспешно закрыл папку и, поднявшись с табуретки, прижался лбом к запотевшему оконному стеклу. Когда глаза немного привыкли к темноте, Алякринский различил возле ограды всадников и под самым окном человека в военной шинели с погонами.
Алякринский испуганно покосился на перегородку и, взяв свечу задрожавшими пальцами, вышел на крыльцо.
Во дворе он увидел верховых казаков, а у самого крыльца сотника в черной с желтым околышем фуражке.
— Вы священник Алякринский? — спросил сотник.
— Да, я Алякринский.
— Пройдемте в дом, нам нужно поговорить. — Сотник быстро поднялся на крылечко и раньше Алякринского вошел в избу.
Отец Николай остановился у порога, держа в руке свечу.
— Вас, наверное, удивляет мое столь неожиданное и позднее посещение? — спросил сотник, с нескрываемым любопытством разглядывая крестьянскую рубаху Алякринского, ременную опоясочку и шаровары в сенной трухе.
— Нет, почему же… Изба на окраине — часто заезжают спросить дорогу… — пробормотал Алякринский, прислушиваясь, не проснулась ли Лена.
— О, я не о дороге, у меня дело важнее, — сказал сотник. — Я приехал к вам как к священнику.
— Но… Но я прежде был священником, теперь я не служу в церкви и не исполняю никаких треб…
— Я об этом знаю, — сказал сотник. — Мне говорили, что вы уже на покое. Но это не имеет значения: важна не формальная сторона дела, а само дело — по существу, так сказать.
— Что же вы от меня хотите?
— Хочу, чтобы вы оказали помощь несчастному и страдающему человеку.
— Какую помощь и кто он? — спросил Алякринский.
— Вахмистр нашей сотни, самый богатый и уважаемый казак в станице, достойнейший человек, оплот порядка… Он тяжело ранен и хотел бы отпущения грехов.
— Собороваться?
— Да.
— Но у меня нет даров, у меня нет ничего, что необходимо для свершения обряда…
— Ну, какие там обряды, — перебил Алякринского сотник. — На войне можно обойтись и без обрядов. Он просто просит священника, чтобы облегчить душу, чтобы покаяться.
— Но я теперь не священник, — в смущении сказал Алякринский. — Лучше позвать кого-нибудь другого, кто служит…
— Оставьте, — опять прервал Алякринского сотник. — Вы прекрасно знаете, что сейчас во всей округе не найти священника. Одни бежали от революции, другие — от войны. Если бы не крайность, я бы не обеспокоил вас… Но мы должны исполнить волю умирающего, он заслуживает этого. Он, так сказать, не совсем обычный человек, а на нашем военном языке — герой. Разве бы иначе, так сказать, послали бы для него за священником офицера с целым взводом казаков?
Алякринский хотел сказать, что он вовсе не на покой ушел, а что с него снят сан и он не имеет права исполнять требы, но в это время за перегородкой, в комнате, где спала Лена, раздался стон и вслед за ним послышался встревоженный шепот Анисьи:
— Да что ты, что, господь с тобой…
Офицер круто повернулся и посмотрел на дверь в спальную половину.
— Хорошо, я поеду с вами… Я сейчас оденусь… Пожалуйста, прикажите вашим казакам запрячь мою лошадь в ходок… — сказал Алякринский.
3
Пока казаки запрягали лошадь, Алякринский достал подрясник и наперсный крест, которые лежали в сундуке, припрятанные еще покойницей Апполинарией Аполлоновной в надежде, что муж когда-нибудь помирится с архиереем и снова станет священником.
Сотник не сразу узнал отца Николая. Перед ним теперь стоял не старичок крестьянин, а настоящий сельский поп с большим крестом на впалом животе. И берестяная редкая бородка, и лысая голова с серым пушком у висков сразу стали поповскими, словно их кто-то подменил, надевая на Алякринского подрясник и наперсный крест.
— Вы уже готовы? — удивившись проворству Алякринского, спросил он. — Быстро…
— Да-да, — рассеянно ответил отец Николай и взглянул на дверь в комнату Лены. Там было тихо. Может быть, тогда Лена простонала во сне.
— Идемте, — сказал Алякринский сотнику. — Нам нужно торопиться.
Они вышли на крыльцо, и отец Николай плотно прикрыл за собой дверь.
Лошадь была уже запряжена в ходок и выведена за плетень на дорогу. Невдалеке от ворот ее держал под уздцы дородный казак в защитном бешмете.
— Поезжайте прямо на Сорочье поле, — сказал сотник, помогая Алякринскому усесться в ходок. — Я сниму дозоры и догоню вас.
Алякринский расправил вожжи и пустил лошадь рысью.
Дорога лежала полями. Из-за дальних холмов выползала огромная рыжая луна, и голые мокрые пашни в ее свете поблескивали, как покрытые инеем.
«Я не сказал ему, что с меня снят сан, что я не имею права выполнять треб… — думал Алякринский, подавляя тревогу. — Но разве я мог сказать? Он бы тогда не ушел… Он слышал, как во сне застонала Лена… Нет, правильно… Если он знал, что я священник, он мог знать и о моей одинокой жизни… Нет, правильно… Его нужно было поскорее увести… Что, если бы проснулась Лена? Нет, правильно… Проведу исповедь и утром вернусь… Никто ничего не будет знать… Никто ничего…»
Лошадь бежала резво, и ходок мягко катился по увлажненной вечерней росой дороге.
Алякринский был рад, что едет один, что казаки отстали, и уже надеялся не встретиться с ними до Сорочьего поля, как вдруг у сворота на тракт, за березовым перелеском, услышал позади конский топот и почти тотчас же раздавшийся голос сотника:
— Вот и мы! — Сотник догнал ходок и наклонился с седла к Алякринскому. — Однако вы быстро едете, батюшка, даже лошадь взмокла. — Он повел носом и шумно вдохнул воздух.
Алякринский почувствовал теплый запах конского пота и натянул вожжи. Лошадь, пофыркивая и мотая головой, пошла шагом.
Луна, желтея, уже высоко поднялась над холмами и хорошо освещала дорогу. Незасеянные пашни лежали по сторонам серыми квадратами, и на них там и тут гнездились черные воронки когда-то разорвавшихся снарядов. Колеи дороги были разбиты орудийными колесами. Ходок постукивал на выбоинах и трясся.
Несколько минут ехали молча, потом сотник опять склонился к отцу Николаю и учтиво спросил:
— Осмелюсь осведомиться, господин Алякринский, о причинах, побудивших вас так рано уйти на покой. Вы ведь еще молодец, вы еще совсем молодец… Может быть, религиозные взгляды? Лев Толстой и все такое прочее?
— Да нет, какие же взгляды… — сказал Алякринский и поторопил лошадь вожжой.
Сотник еще ниже свесился с седла.
— Поверьте, не из праздного любопытства задаю этот вопрос. Я ведь не по призванию военный, я из студентов, так сказать, из либеральной интеллигенции…
— Вот как… — рассеянно сказал Алякринский.
— Да-да, и служу в армии только с германской войны. Прежде я был самым штатским человеком, именно самым штатским, в полном смысле этого слова, интеллигентом российским, со всеми исканиями, ему присущими… Над «проклятыми вопросами», знаете ли, ночами напролет голову ломал… — Сотник помолчал, осадил коня, который все намеревался обогнать лошадь Алякринского, и продолжал вкрадчивым голосом: — Я ведь тоже до некоторой степени был толстовцем, со страданием за человечество, с идеей непротивления злу насилием, с любовью к ближним и всем таким прочим. Я даже в студенческой забастовке толстовской участвовал… Вот и думаю: почему же он, отец Алякринский, так рано из церкви ушел? Не разногласие ли, так сказать, духовное? А?
Отец Николай хлестнул лошадь вожжей, и она рванула от неожиданного удара.
— Нужно торопиться, ведь нас ждет умирающий!.. — крикнул он.
Ходок застучал по неровной дороге и заглушил голос все еще повествующего о себе офицера.
4
Чем ближе подъезжал Алякринский к Сорочьему полю, недавно занятому белыми, тем сильнее ощущал он войну, неприметную в Куваре.
Местность трудно было узнать. Сосновая рощица возле ручья, пересекающего дорогу, выгорела, и черные стволы обожженных деревьев были расщеплены снарядами. По опушке перелеска протянулись ряды проволочных заграждений, а за ними черной полосой легли окопы. В стороне от тракта, у пологих холмов, Алякринский заметил стоящие на позиции орудия.
Дорога свернула к реке, и вдруг как из-под земли поднялись крыши изб. Деревня лежала в низине, растянувшись вдоль берега речки. Кособокие, черные при луне, избы казались курганами — ни в одном окне не было света.
У въезда в деревню Алякринского остановил патруль. Маленький японский унтер-офицер подозрительно оглядел отца Николая, что-то негромко спросил у подоспевшего сотника и, осклабившись, сказал:
— Корроссё… Пожальюсто, корроссё…
Ходок снова застучал по дороге. Сотник ехал рядом. Но теперь он молчал и почему-то беспокойно оглянулся на промаршировавших мимо японцев.
Возле высокого бревенчатого дома сотник остановил Алякринского:
— Здесь лазарет, здесь и раненый. Позднее я зайду…
Алякринский въехал в раскрытые ворота, привязал под навесом лошадь и вошел в дом.
Его встретил заспанный фельдшер и угрюмым взглядом, молча, но недовольно оглядел с ног до головы.
— Я к умирающему, — сказал Алякринский.
— Из Кувары, что ли? — спросил фельдшер, все так же угрюмо глядя на отца Николая.
— Из Кувары. За мной приезжал сотник. Он говорил, что умирающий просит исповеди.
— Бесполезно, — сказал фельдшер. — А впрочем, если вас привезли, зайдите…
Он подвел Алякринского к перегородке и растворил перед ним невидимую в полумраке дверь.
— Здесь.
В небольшой комнате стояла единственная койка у стены и перед окном длинный стол, покрытый белой клеенкой. На столе в медном подсвечнике горела желтая сальная свеча. Фитиль ее потрескивал и чадил. Пламя колыхалось, вытягиваясь острым красным пером, и смутно освещало голову умирающего.
Это был человек лет тридцати пяти, плечистый, с чрезмерно развитыми кистями больших сильных рук, сейчас безжизненно лежащих поверх сурового солдатского одеяла. Лицо умирающего было темным и неподвижным. Он лежал на спине, широко раскрыв глаза и вперив их в какую-то для него одного существующую точку на потолке.
Дверь в соседнюю половину избы закрылась, и Алякринский остался наедине с умирающим. Осторожно, словно боясь разбудить спящего, отец Николай присел на краешек койки.
— Имя-то как? — смущенно спросил он, почувствовав, что от его прежней деловой уверенности ничего не осталось.
Умирающий скосил мутнеющий взгляд на Алякринского и едва приметно пошевелил пальцами.
— Имя как? Имя? — повторил отец Николай. — Молиться за кого, за прощение чьих грехов?
Умирающий опять пошевелил пальцами, но ничего не ответил и вдруг отвел тускнеющие глаза, снова устремив рассеянный взгляд в потолок.
«Отходит, — подумал Алякринский и вместо жалости к лежащему перед ним вахмистру ощутил облегчение от спавшей заботы. — Вот и вся исповедь…»
Однако он еще несколько минут просидел на краешке койки, прислушиваясь к затухающему дыханию вахмистра и глядя в его уже мертвое лицо.
«А в чем он хотел исповедоваться? О чем хотел рассказать? Как палил заимки? Как казнил осужденных на смерть?»
Алякринский поднялся, сгорбившись подошел к столу и погасил уже ненужную свечку. В окнах стоял рассвет.
«Теперь можно ехать, — подумал он. — Скажу, что вахмистр умер, и поеду».
Но сказать о смерти вахмистра было некому — фельдшера в соседней комнате не оказалось.
Озадаченный Алякринский вышел на крыльцо и тут, во дворе, увидел солдата с повязкой санитара на рукаве шинели. Он стоял у колодца и крутил колодезное колесо, поднимая воду.
— Раненый умер, — сказал Алякринский.
Солдат удивленно взглянул на отца Николая, словно поразившись его присутствию здесь, в медицинском околотке, и продолжал крутить колесо. Только когда над срубом показалось ведро с плещущейся водой, он отер рукавом лоб и сказал:
— Еще вчерась не жилец был.
— А где фельдшер? — спросил отец Николай.
— Тут должо́н быть, — сказал солдат, с натугой ставя тяжелое ведро на бревна сруба.
— Тут нету, — сказал Алякринский.
— Тожно, видать, ушел куда…
«Вот незадача… Уже утро, и Лена, наверное, проснулась», — подумал Алякринский и сказал:
— Послушай, будь другом, передай фельдшеру, что батюшка, мол, благословил и уехал. Ведь умер он… Чего же теперь…
— Ладно, — сказал солдат.
5
Отец Николай отвязал свою лошадь и вывел за ограду. Улица была пустынна — село еще не просыпалось.
Он сел в ходок и уже повернул было к тракту, когда вспомнил, что в Кувару из Сорочьего поля есть еще лесная дорога, более прямая и спокойная. Как-то раз ему приходилось проезжать по ней. Лежала она ближе к горам, шла перелесками, потом сплошным лесом до самой Кувары.
«Скорее будет, там ждет Лена…» — подумал он и, выехав за поскотину, пустил лошадь мелкой рысцой по дороге к чернеющему вдали лесу. В это время в селе запели петухи.
«Вот и все кончилось, — подумал Алякринский и облегченно вздохнул, словно пробудившись от тяжелого сна с видениями, мучившими его всю ночь. — Скоро взойдет солнце…»
Предутренний туман застилал степь, то густея в котловинах, то рассеиваясь легким паром над рыжей травой пологих холмов. Восток еще не загорался, и все вокруг было белесовато-серым — и земля и небо.
Алякринский сидел в ходке, сгорбившись в неодолимой дремоте, и, опустив вожжи, предоставил лошади полную свободу. Она бежала трусцой, пофыркивая и нюхая воздух, напоенный запахом прели и тумана.
Казачий патруль около первого перелеска не остановил Алякринского. Наверное, казаки предположили, что поп едет в соседний с Сорочьим полем выселок, тоже занятый японцами и белыми. Ходок свернул к горам и мягко покатился по увлажненной росой траве, густо покрывшей даже колеи всеми забытой лесной дороги.
Лес по-осеннему был тих и мертв — ни жужжания насекомых, ни птичьего щебета.
Отец Николай дремал, но вдруг его разбудил конский топот позади и какие-то выкрики. Он обернулся и увидел догоняющий его полувзвод казаков во главе со вчерашним сотником.
«Меня догоняют… Зачем это? — подумал Алякринский. — Ах да, заплатить за труды, как обещал офицер…»
— Стой! Куда гонишь? Стой! — в это время услышал он злой голос сотника, но не успел еще осадить лошадь, как какой-то вырвавшийся вперед казак на скаку схватил ее за узду.
Лошадь остановилась. Казаки мгновенно окружили ходок и спешились.
— Вылезайте! — крикнул запыхавшийся сотник.
Алякринский растерянно оглядел казаков и слез с ходка. Кто-то отвел его лошадь в сторону, и она фыркала, напуганная чужими людьми.
— Не удалось? — сказал сотник.
— Я вас не понимаю… — едва смог выговорить Алякринский.
— Поймете!.. — сотник с ожесточением хлестнул нагайкой по голенищу своего сапога. — Не удалось улизнуть?
— Раненый умер, — сказал Алякринский. — Я предупредил санитара и уехал…
— По тайной лесной дороге? — прервал его сотник. — Скрыв, что вы красный поп-расстрига? Но вас опознали, не беспокойтесь, вас опознали…
— Я… Я ничего не скрывал… — в замешательстве проговорил Алякринский. — Вы просили меня приехать на исповедь…
Но сотник не стал слушать его.
— На исповедь? — крикнул он. — Молчите! Вы ехали не на исповедь, а для того, чтобы осмотреть наши позиции и шпионские сведения передать красным. Вы воспользовались нашей оплошностью, нашей доверчивостью…
— Нет-нет, это неправда… Это неправда… Вы просили, и я приехал… — бормотал Алякринский, стараясь остановить сотника.
Но сотник закричал еще громче:
— Молчите! Вы шпион и будете расстреляны!
— Подождите, выслушайте меня… — Алякринский протянул руку и шагнул к сотнику, но тот поспешно отошел в сторону и отвернулся.
— Выслушайте меня… — Алякринский огляделся кругом, словно ища помощи, но сейчас же понял, что помощи ждать неоткуда. Казаки хмурились, и лица их не предвещали ничего доброго. Сотник стоял в стороне и, сгибая черен нагайки, глядел куда-то за колючие кусты у дороги.
Потом Алякринский увидел свою лошадь, которая мирно тянулась к траве, увидел клочья тумана на низких ветвях кустарника и черные деревья. И вдруг вся его жизнь показалась ему такой же нелепой, как предстоящая смерть.
— Да что же это такое… — в тоске прошептал он. — Что же это…
Ему почудилось, что земля качнулась и уходит из-под ног, а вместе с ней уплывает от него куда-то в туман все: и кустарник, и черные деревья, и лошадь, низко к земле пригнувшая морду, и сотник с плотно сжатыми посиневшими губами.
Алякринский опустил голову, увидел под ногами мертвую серую траву, и его охватило отчаяние. Ему стало нестерпимо жалко себя и своей жизни. О, если бы можно было вернуть ее, если бы можно было хотя бы отдалить смерть… Он понял цену времени, и даже минута жизни в сознании его превращалась в бесконечность.
Внезапно он вспомнил письмо дочери. «Если ты подумаешь, ты поймешь меня». Ему хотелось закричать, что теперь он все понял, что теперь он все знает, однако он промолчал и только беззвучно пошевелил губами.
К нему подошли два казака и, взяв под руки, отвели в сторону от дороги, поставив лицом к востоку.
Он не сопротивлялся. Он только зажмурил глаза и потер пальцем лоб, силясь вспомнить что-то, что-то очень важное.
«Что? Ах да, Лена… Она ждет меня… Что делать… Найдет ли она мать?»
Он снова открыл глаза, взглянул на казаков и увидел, что трое, подняв винтовки, целятся в него.
— Пли! — крикнул сотник.
Алякринский хотел шагнуть вперед, протянул руки, словно для того, чтобы остановить поднявших винтовки людей, но что-то с грохотом толкнуло его в грудь, и он упал ничком, приминая жесткие стебли мертвой травы.
6
Никита проснулся не то от солнечного света, хлынувшего в оконце под потолком землянки, не от от ощущения, что кто-то посторонний смотрит на него пристально в упор. Он открыл глаза, сел и с удивлением увидел рядом на нарах того самого Косоярова, мысли о котором занимали его весь вечер.
Сейчас Косояров был с той же кривой саблей на боку, что и вчера, в том же обветшалом тулупчике с вытертой оторочкой и в той же круглой кубанской шапочке с серебряными галунами. Однако в дополнение к прежнему вооружению на нем были теперь еще шесть кожаных подсумков, надетых на солдатский ремень, опоясывающий тулупчик ниже талии. Возле ног Косоярова, прислоненный к нарам, стоял короткий карабин, и Никита подумал, что, очевидно, начальник штаба собрался ехать на разведку.
Косояров сидел, опершись локтями о колени, и с любопытством разглядывал своего вчерашнего пленника.
Никита хотел было подняться на ноги, но Павел Никитич остановил его:
— Лежи, лежи, я так… — Он прищурил глаза, хмыкнул два раза себе под нос и спросил: — Как звать-то тебя?
— Нестеров, — сказал Никита.
— Не фамилию твою я спрашиваю, а как зовут. Как имя-то твое?
— Никита.
— А дома как звали? Ну, сестренка, что ли, или ребята, с которыми в бабки играл? Как они-то тебя звали?
— Никишка, — в недоумении проговорил Нестеров, теряясь в догадках, к чему понадобилось начальнику штаба знать его мальчишеское имя.
— Никишка, — с удовольствием повторил Косояров, и лицо его покрылось частой сеткой морщинок старческой улыбки, а глаза еще больше сузились, словно он глядел на яркий свет. — Никишка, говоришь? К такому, брат, имени вихор на макушку надо, да упрямый такой вихор, чтобы никакая гребенка не брала. А вокруг носа — веснушек архипелаг, штук этак тридцать…
Никита улыбнулся.
— Можно и вихор отпустить, если это нужно, — сказал он, все еще с удивлением глядя на Павла Никитича.
Сейчас в Косоярове ничто не напоминало вчерашнего сурового старика. Это был старый добродушный учитель, снисходительный и несколько чудаковатый.
— Нужно, нужно! — Косояров разразился коротким хриплым смешком. — Вихор дело важное. Нет вихра, и таскать не за что. А?
Он отер ладонью левый слезящийся глаз и с мальчишеским лукавством подмигнул Никите так, словно они оба знали что-то такое замечательное, что и сближало и роднило их, порождая взаимное понимание, которое не нуждалось в словах.
— Так-то, Никишка, так-то… — повторил он несколько раз, глядя на Нестерова посветлевшими добрыми глазами, потом поднялся с нар и, взяв карабин, пошел к выходу.
Уже в дверях Косояров обернулся и сказал:
— Время будет — заходи ко мне, потолкуем…
Тот самый партизан, который ночью рассказывал Никите историю жизни их начальника штаба, проводил Павла Никитича невеселым взглядом и проговорил:
— Ишь ты, ведь тебя проведать приходил. Видать, и ночь-то не спал, все о вас думал. Человек он к себе строгий…
Партизан вздохнул и с ожесточением принялся ковырять шилом в распоровшемся шве унта, который он починял, сидя на приступочке пар возле печи.
— Ехать, наверное, куда-то собрался? — спросил Никита, вспомнив тяжелое вооружение Косоярова.
— Он у нас завсегда при полной боевой, — сказал партизан. — А ехать — навряд ли, весь народ дома и ничего не предвидится.
— А что же Лукин так и не приходил? — спросил Никита.
— Какой это Лукин? Который, что ли, с тобой вместе в отряд явился?
— Он самый.
— Два раза заглядывал, да, видать, будить тебя пожалел. — Партизан прикусил волосяной конец дратвы и принялся старательно натирать ее кусочком серого мыла.
— Напрасно не разбудили, и так, кажется, едва не до обеда проспал, — сказал Никита и поднялся с нар.
Он обулся, достал из своей походной котомки полотенце, положенное туда Ксеньей, бережно повесил его на руку и, не надевая шубы, пошел к дверям.
— Воды-то в бадье возьми, — сказал партизан. — Кажись, в бадье еще есть.
— Снегом умоюсь, — ответил Никита, толкнул ногой дверь и вышел из землянки.
Белый яркий свет ударил в глаза, и Никита невольно прищурился. Солнечные лучи сейчас заливали и редколесье, где были построены партизанские землянки, и широкую снежную падь за нечастой толпой деревьев.
Здесь, у истоков пади, лес был сплошь лиственный: береза чередовалась с осиной и мелким разнопородным кустарником. Даже тончайшие ветви голых берез были покрыты пеленой снежной изморози и, словно отягощенные ею, свисали к земле белоснежными нитями. Заиндевевшие стволы деревьев были тоже белы, и все сейчас сверкало под солнечными лучами и переливалось тысячами разноцветных блесток.
Зеленые синицы, в поисках пищи прилетевшие ближе к человеческому жилью, сновали в ветвях кустарника, осыпая снежную пыль, посвистывали и подпрыгивали, будто с мороза переминаясь с ноги на ногу.
И все сейчас этим солнечным утром: и падь, и опушка, и заснеженные березы, все выглядело совсем иначе, чем вчера вечером во время партизанского суда или ночью, когда Никита вышел из землянки после рассказа партизана о смерти Антониды Семеновны. Да и на душе у Никиты было совсем по-другому. Он испытывал поразительную легкость, словно не было ни вчерашнего суда, ни тревог, ни огорчений.
Остановившись около старых берез, Никита огляделся кругом с ощущением новизны и важности наступившего дня. Все показалось ему торжественным: и белые березы, и искры на снегу, и даже синицы, которые при появлении человека, нисколько не пугаясь, продолжали делать свое непонятное птичье дело — попискивали и перелетали с ветки на ветку.
Никита весело подсвистнул синицам и даже подмигнул, как старым знакомым, как гостям, явившимся из его детства, повесил на сук полотенце, потом зачерпнул полную пригоршню пушистого, еще не слежавшегося снега и стал умываться. Он с силой растирал снегом лицо, фыркал, переступал с ноги на ногу и поеживался от мороза.
Занятый умыванием, Никита не услышал скрипа шагов и обернулся только на голос Лукина, который незаметно подошел к землянке.
— Закаляешься? Это хорошо — партизану полагается, — смеясь, кричал Лукин. — Как выспался?
— Прекрасно. А ты где всю ночь пропадал? — спросил Никита, сняв с сука полотенце и вытираясь.
— У Полунина. Заговорились мы с ним, чуть не до самого утра, а потом я там у него в землянке и спать лег.
— Расскажешь новости? — спросил Никита.
— Обязательно, только не сейчас, а попозже. Часа два, наверное, занят буду. Полунин меня просил в штаб зайти.
— Подожди, провожу тебя. Может быть, по дороге рассказать успеешь, — крикнул Никита и побежал в землянку.
Предупредив партизана, который все еще ковырял шилом в унтах, что чаю напьется позже, Никита повесил над печуркой повлажневшее полотенце и, накинув шубу, вернулся к Лукину.
Тот ожидал его у старых берез. Он стоял, засунув руки в карманы, и внимательно разглядывал острые птичьи следы на снежном холмике.
— Вот я и готов, идем, — сказал Никита, на ходу надевая шапку.
— Да-да, идем, — проговорил рассеянно Лукин.
Они повернули на тропинку, ведущую к штабу, и пошли рядом.
Здесь, в тылах отряда, признаки человеческого жилья становились все более приметны. Тропы, промятые от землянки к землянке, пересекали лес желтоватыми кривыми полосами. Там и тут из белых бугров над землянками торчали железные или сложенные из почерневших камней трубы. Из некоторых труб поднимались чуть приметные дымки. У небольшой прогалины громоздился похожий издали на ветровал высокий плетень конного двора, в непогодь защищающий лошадей. Березовый лес сменился теперь еловым, и внизу под деревьями стоял полумрак. Солнечные лучи не могли проникнуть сквозь густую хвою и только кое-где, пробиваясь между редкими ветвями, ложились на голубоватый снег рябыми причудливыми пятнами.
— Ну, говори, что Полунин рассказывал, как за Ингодой? — спросил Никита.
— Он далеко от Ингоды был, — сказал Лукин. — Отбился от японцев и пошел к Монголии. Наперехват ему белые казачью сотню выслали, — обманул и ушел. Видишь, вернулся, когда его все уже мертвым считали, даже его начальник штаба… А новости такие, — продолжал, помолчав, Лукин. — Во время своего скитания Полунин еще один партизанский отряд встретил и с собой привел. Этот отряд тут неподалеку в бурятских кочевьях стоит. Отряд маленький, но крепкий и в боях закаленный. Все бывшие красногвардейцы — человек двадцать пять, и коммунистов среди них много. Они с боями от самого Владивостока отступали, а потом в тайгу ушли. Хотели пробиться на соединение с отрядами Лазо, когда те еще под Читой воевали — не удалось. Пока они тайгой шли, японцы весь край захватили. Пришлось назад в тайгу уходить, а тут белые их обнаружили и послали в погоню карательный казачий отряд. Отбивались они от карательного отряда и отступали до самых этих мест, а тут их Полунин встретил. Теперь Григорий хочет с этим отрядом объединиться и вместе действовать. Вот это главная новость, а об остальном потом поговорим, обстоятельно и подробно.
— Значит, теперь наши силы увеличились? — восторженно сказал Никита таким тоном, словно на пополнение полунинского отряда прибыла по крайней мере целая дивизия, а не двадцать пять человек, измотанных трехмесячным блужданием по тайге.
Лукин улыбнулся.
— Еще бы — Полунин со своими конниками возвратился, двадцать пять красногвардейцев пришли и нас двое… Армия!
Никита посмотрел на Лукина и тоже улыбнулся.
— Ну, армия, конечно, не армия, а сила уже подходящая…
— Нет, Никита, сила тогда будет, когда в низину спустимся и крестьян на борьбу поднимем. А сейчас это что же, это только начало.
Лукин задумался, и некоторое время они шли молча.
И за эти несколько минут молчания Никита вспомнил весь свой путь от Иркутска до горного стойбища партизан, вспомнил маленький домик против Сукачевского сада и Ксенью, провожавшую их с Лукиным в дорогу.
— А она ведь и не знает, что мы с тобой уже здесь и даже в низину спускаться собираемся… — сказал он.
— Не знает, — сразу догадавшись, о ком говорит Никита, ответил Лукин.
— И мы о ней ничего не знаем. Как она там?
— Теперь вести не скоро получишь, потерпеть придется.
— Да-да, я понимаю, конечно… Какие же теперь вести…
Никита вздохнул и замолчал. Однако потребность слушать и говорить о Ксенье была так велика, что он не мог удержаться и, выдавая себя, снова заговорил:
— Ты ее давно знаешь?
— Давно. Мы с ней еще в шестнадцатом году встретились. Меня тогда за прокламации против войны из читинской гимназии исключили, не дали восьмой класс окончить, а тут отец умер, я и поехал в Иркутск, думал, там удастся образование закончить… Вот там и встретились — в подпольном марксистском кружке.
— Вот видишь, а говорил — хозяйка… — улыбнувшись, сказал Никита.
— Что же я тогда тебе сказать мог, — проговорил Лукин. — Сам понимаешь, какие обстоятельства были. — Он помолчал, но, видимо, ему тоже сейчас хотелось говорить о Ксенье, и он прибавил: — Да и потом нас судьба свела, после революции. Вместе в партию вступали, вместе в первом Совете работали — она по продовольствию, а я по народному образованию.
— Ты собирался учителем стать? — спросил Никита.
— Нет, по наследству получилось — отец у меня в железнодорожной школе учителем был.
Лукин задумался и замолчал.
— Я тоже хотел дальше учиться, хотел за гимназию экстерном сдавать, — проговорил Никита. — Да и отец настаивал…
— Да-да, конечно, нужно было учиться, — рассеянно сказал Лукин, думая о чем-то своем.
Несколько минут они шли молча.
— Хорошая она девушка, — потом сказал Никита.
Лукин не расслышал.
— О чем ты?
— Ксенья, говорю, хорошая девушка.
Лукин взглянул на Никиту, и тот почему-то смутился.
— Постой, постой… — Лукин придержал Никиту за рукав шубы. — Уж не влюбился ли ты в нее?
— При чем тут «влюбился», — насупившись, пробормотал Никита. — Разве нельзя о человеке хорошее сказать, если он действительно хорош?
— Не только можно, но нужно, — весело подхватил Лукин. — Да и влюбиться в такую девушку не грех. Она, брат, такой человек, что всяческой любви заслуживает.
Нестеров промолчал.
Лукин посмотрел на него, хитро прищурив глаз. Он сразу повеселел, словно разговор о Ксенье доставил ему немалое удовольствие, и шел, пытливо поглядывая по сторонам, очевидно, стараясь все подметить и запомнить в расположении партизанского городка, где теперь им с Никитой предстояло жить.
7
Нестеров расстался с Лукиным около входа в штабную землянку и пошел к опушке леса все в том же праздничном и торжественном настроении от сознания новизны и важности дела, служить которому он приехал сюда, на Яблоневый хребет.
Шел Никита новой дорогой, мимо коновязей и конюшенного плетня.
Здесь лес был реже, и солнце широкими потоками ложилось на землю, сияющую так ослепительно, что приходилось жмурить глаза.
Невдалеке за коновязями снова начинались землянки, и возле них, куря и пересмеиваясь, сидели на толстом еловом кряже партизаны, видимо, собравшиеся побалагурить, покурить и погреться на скупом зимнем солнышке.
Один из них тренькал на самодельной балалайке в три проволочные струны и напевал дребезжащим бабьим голоском:
Ах, ты закуривай, не бойся,
Я не староверочка.
Я привычна к табачку,
Да я казачья девочка.
Голос у него был хрипловатый, простуженный и непонятно тонкий при его ладном телосложении и широкой шее.
Заметив Никиту, певец оборвал песенку, махнул балалайкой и крикнул:
— А ну, подходи, паря, к нашему шалашу, не отворачивай…
Никита свернул с тропинки и пошел к партизанам. Он заметил, что все они, мгновенно смолкнув, смотрели на него с любопытством и с хитрой настороженностью, смотрели так, как глядят крестьяне на представление базарного фокусника, стараясь ничего не упустить, все подметить и непременно поймать фокусника на какой-нибудь оплошности, чтобы потом посмеяться над ним.
— Здравствуйте, — сказал Никита, останавливаясь возле бревна, на котором сидели партизаны.
— Здорово-те, — серьезно и степенно ответили они хором.
Певец, пригласивший Никиту к «шалашу» и, видимо, принявший на себя роль хозяина, подвинулся на самый конец елового кряжа, освободив место для Нестерова, и сказал:
— Садись, паря, закуривай, да расскажи, откуда приехал. Станицы какой?
Он поставил на снег балалайку, прислонив ее грифом к кряжу, и протянул Нестерову кисет.
Лицо партизана от обилия веснушек, сплошь покрывших нос, щеки, лоб, даже подбородок, было кирпично-красным, как у человека, разгоряченного работой на поле в самое пекло июльского жаркого дня.
Волосы у него были рыжие с красноватым отливом и спускались из-под шапки хитро сплетенным медным завитком, прикрывая правую бесцветную бровь.
Он сидел без варежек, положив на колени толстые мясистые кисти рук, которые еще гуще, чем лицо, были усеяны яркими веснушками. Широкие, с короткими пухлыми пальцами, руки казались только что вынутыми из горячей воды, и от них на морозе поднимался легкий, едва приметный пар.
Маленькие серые глазки партизана смотрели на Нестерова с хитрецой и затаенной насмешкой. Он, не стесняясь, рассматривал Никиту, рассматривал, как какое-то заморское чудо, которое, однако, нисколько не удивляло его и настоящую цену которому он прекрасно знал.
Под лукавым взглядом рыжего партизана Нестерову стало неловко отказаться от угощения табачком и сказать, что он не курит, будто в этом и в самом деле было что-то зазорное.
Он взял кисет, на котором по серой байке крестом были вышиты огромные буквы Ф. Н., оторвал клочок курительной бумаги и, насыпав щепотку черного, как чай, табаку, неумело завернул цыгарку.
Кто-то из партизан протянул Нестерову чадящую трубку, чтобы тот прикурил.
Никита взял трубку, раздул тлеющий в ней табак и стал прикуривать. Однако стоило только ему втянуть дым, как он захлебнулся в мучительном приступе кашля. Горький зловонный дым клубом стал в горле. Из глаз потекли слезы.
Рыжий партизан глядел на закашлявшегося Никиту все с тем же выражением презрительного любопытства. Но его сосед — маленький человечек с острым лицом болезненного подростка — заступился за Никиту.
— Твоим табаком, Фома, только кобелей травить, ей-богу, — сказал он. — К чему такой отравой человека смущаешь?
— Плох разве? — удивленно спросил Фома. — Табачок что надо, фирмы «Сам сажу, сам крошу». Высший сорт — от бани первая гряда. Так с какой же ты станицы, либо с волости какой? — спросил он Никиту, как только тот прокашлялся и отер слезы.
— Не здешний я, далекий, — сказал Нестеров, не зная, куда девать вонючую цыгарку, и не решаясь снова взять ее в рот.
— Из каких же краев? — спросил Фома.
— Из города Иркутска. Может, слыхал?
— Как не слыхать, — осклабился Фома. — Слыхал… Оно и видно, что городской, коли нашего хлеборобного табачку не дюжишь. — Он сокрушенно вздохнул и сказал: — А и хлипкий у вас народ в городе, не дай бог, хлипкий. С чего бы ему хлипким быть, с какой печали? Не пашет, не жнет — готовым живет, а все хлипкий… — Он усмехнулся и, как бы в раздумий растягивая слова, проговорил: — Она, может быть, с безделья да с легкой жизни, кость-то, тоже слабеет? Опять же к примеру коня неезженного возьми. Со стороны смотреть, гладкий да сытый, но, паря, куда с добром, а поедешь — взопрел, взомлел и хвост на сторону. Может, и у вас так? А?
— Всякий народ в городах живет, — сказал Никита.
— Оно и верно, что всякий, — согласился Фома. — Один лодырь, другой бездельник, третий со сна окосел… Кто говорит, что одинаковый, разный и есть.
Никита, не желая ввязываться в ссору, промолчал. Однако молчание Нестерова не успокоило Фому.
— А иркутяне, говорят, народ хуже того хлипкий — омулятники, — сказал он, уже с нескрываемой насмешкой и вызовом глядя на Никиту. — У них рыба омуль за все идет — и за барана и за кабана, как у старух великим постом в страстную неделю. А рыба, известно, пища легкая, не утробная, от нее могуты не жди. Она, как вода, наскрозь проходит…
Партизаны, сидящие рядом с Фомой, беззвучно посмеивались и поглядывали на Нестерова, ожидая — примет он этот словесный бой или беспомощно опять отмолчится.
И вдруг Никита понял, что молчать нельзя, что молчание его партизаны примут за слабость и неумение постоять за себя. Никита понял, что, не ответь он сейчас рыжему Фоме, и на завтра же о нем пойдет по стойбищу слух, что он парень робкий, несмышленый, и, чего доброго, на долгое время он сделается посмешищем всего отряда.
Нестеров усмехнулся, посмотрел на Фому и спросил:
— А ты рыбу омуля сам едал?
— Не приходилось, — ответил Фома. — Не городской я…
— То-то, что не приходилось, — в тон Фоме сказал Никита. — Коли бы пришлось, не говорил бы так. Ваш баран против нашей рыбы омуля не устоит. Она человеку не только силы придает, но иной раз и ума прибавляет.
Партизаны рассмеялись.
Смех их на одно мгновение озадачил Фому, однако он сейчас же нашелся и сказал:
— Ума-то, конечно, твоего омулевого зараз никак не проверишь, а вот силенку можно. Побалуемся? Ну, и увидим: омуль ли против барана устоит или баран против омуля. Да на морозце оно и погреться неплохо.
Никита с опаской посмотрел на рыжие руки Фомы.
— Как же ты греться хочешь?
— А давай хоть за волося, — сказал Фома. — Кто кого, за кудри ухватив, вперед наземь бросит.
Не ожидая согласия Никиты, Фома медленно поднялся с кряжа, сгинул на снег шапку и вразвалку, пошатываясь, пошел к Нестерову.
— За волоса, так за волоса, — с замиранием сердца проговорил Никита и, сорвав шапку, бросил ее на колени сидящим партизанам.
Он увидел прямо перед собою горящую под солнцем голову Фомы и, протянув к ней руки, почувствовал, как пальцы погрузились в густые и неожиданно мягкие волосы. И как только он коснулся этих огнем пламенеющих волос, у него сразу пропала всякая робость и взамен ее поднялась такая злоба против надоедливого Фомы, что он едва дождался, пока и тот ухватит его за волосы.
На одно мгновение они замерли, как бы соображая, стоит ли приниматься за эдакую возню, потом вдруг, словно по команде, рванули друг друга за волосы и потянули один вправо, другой влево.
В первую минуту Никите показалось, что под железными руками Фомы с него слезает вся кожа, от пяток до самой макушки. Однако сдаваться он не хотел и, справляясь с болью, что было мочи тянул Фому за волосы, силясь сломить упругость его короткой и толстой, как пень, шеи и пригнуть голову к земле.
Фома, налившись кровью, упирался. Он сопел, и на каждой его веснушке выступали, как росинки, дрожащие капельки пота.
Партизаны поднялись с кряжа и обступили борющихся. От соседних землянок подходили новые и новые люди. Под многочисленными сапогами, ичигами и унтами снег скрипел, скрежетал и посвистывал на разные голоса и подголоски, как настраиваемые в оркестре скрипки.
Нестеров, стараясь свалить Фому с ног, сам едва сдерживал его натиск. Кожа на голове у Никиты одеревенела, и во всем теле появилась предательская слабость, с каждой секундой все больше размягчающая мышцы. Руки сделались вялыми и непослушными, ноги скользили по снегу, не находя опоры.
Никита чувствовал, что сил его хватит еще на одну-две секунды, а потом он выпустит волосы Фомы и сейчас же будет свален на землю. Он уже хотел было просить пощады, но вдруг услышал хриплый голос своего задыхающегося противника.
— Ладно, будет, будет тебе, леший…
Никита еще не сообразил, что теперь нужно делать, как вдруг голова его освободилась от цепких пальцев Фомы и он услышал восторженный рев партизан.
Никита разжал пальцы. Перед глазами у него плыл красный туман, и в этом тумане он увидел поднимающегося с земли Фому.
— На своего напал. Вот тебе и омуль, — кричали партизаны. — Молодой, а дюжий. Гляди, не поддался…
Какой-то чернобородый партизан подал Нестерову шапку и сказал, видимо, очень довольный его победой над Фомой:
— Но, паря, ловко же ты его уговорил, эдакого быка, в самый раз угадал…
Фома оглядывался по сторонам, отыскивая глазами свою шапку. Кто-то нашел ее и бросил ему через головы стоящих.
Он поймал шапку на лету, напялил ее по самые уши и, стирая с лица пот, беззлобно сказал, обращаясь сразу ко всем:
— Ладно вам… Чего разгорланились, дьяволы? На обман он меня взял. Говорит: «Городской я, да омулятник», но и врал. По затылку чую, что наш он, природный хлебороб и казак. Откуда с омуля такая силища возьмется…
Никита стоял, глядя на партизан, и бессмысленно улыбался в ответ на их выкрики и шутки. Ему все еще не верилось, что он победил Фому.
8
Видимо, Косояров заранее готовился к разговору с Полуниным и Лукиным. Когда они вошли к нему в землянку, там, как в настоящем штабе, все уже было приготовлено к предстоящему совещанию старших начальников.
На сколоченном из тесаных досок столе, возле окна, лежал лист топографической карты-«десятиверстки» как раз того района, где протекала река Ингода и где в лесах скрывалось партизанское стойбище.
Эта старая топографическая карта была гордостью Косоярова. Он бережно хранил ее и доставал всякий раз, часто, правда, и без нужды, когда разговор, как говорил он, касался «дел оперативных» или передвижения отряда.
Здесь же на столе, рядом с картой, лежали два маленьких листка бумаги и два остро отточенных карандаша.
Сам Косояров был при своей кривой сабле, при кольте и в неизменной кубанке с серебряными галунами. Он встретил Лукина с Полуниным в позе военачальника, готового к сражению. Левая рука его лежала на эфесе сабли, а правая до половины кисти была засунута за облезшую оторочку на груди тулупчика.
— Ну, Павел Никитич, рассказывай, как у тебя тут дела идут, — сказал Полунин, присаживаясь к столу и мельком взглянув на разложенную карту.
Лукин тоже подошел к столу и сел на торчащий, как пень, осиновый чурбан.
Сквозь мутное маленькое оконце под самым потолком глубоко отрытой и просторной землянки пробивались неяркие солнечные лучи и падали на стол и на карту светлыми дрожащими пятнами. От раскаленных камней печурки сероватыми колеблющимися струйками поднимался теплый воздух.
В землянке было чисто и уютно. Все было прибрано с таким старанием, словно хозяин ее обосновался здесь на всю свою жизнь.
— Дел тут у нас больших не было, Григорий Анисимович, — сказал Косояров. — Жили тихо. Отошли из долины Ингоды сюда к стойбищу в порядке, без потерь. Обоз весь сохранили и продовольствием пока, слава богу, обеспечены. Экономии ради и чтобы всегда свежее мясо иметь, создали артель зверовщиков-охотников. Каждый день на добычу ходят, и без мяса не бываем…
— Значит, хозяйством обзавелись, — усмехнувшись, сказал Полунин. — Видел, видел, прошел по землянкам сегодня утром, домовито устроились… Даже балалайки понаделали — свой оркестр. А еще новости какие?
— За ваше трехнедельное отсутствие прибыли к нам в отряд пять человек: трое рабочих с Черновских рудников — от японцев бежали — и двое молодых парней из деревни Рождественской, скрывались они в лесу от белой мобилизации и на наши дозоры вышли. Люди хорошие, известные. Да вот еще двое из Могзона прибыли… — Павел Никитич взглянул на Лукина и, опустив глаза в землю, прибавил: — Впрочем, о них вы сами знаете. А всего в отряд прибыло семь человек.
— Маловато, — сказал Полунин. — Я стороной слышал, что от мобилизации по деревням очень много народа скрывается, — кто в ближних к селениям лесах, кто по заимкам…
— Таких вестей мы пока не имели, — сказал Косояров.
Полунин посмотрел на Павла Никитича и сердито дернул бровью.
— Вести — без ног, они сами не придут, ездить за ними приходится.
— Ездить за вестями тогда хорошо, когда лишний народ есть, — с невозмутимым спокойствием ответил Косояров. — В долину спускаться не ближний край, а у нас без конного взвода, который с вами скитался и которого мы уже увидеть не чаяли, людей в обрез, чтобы стойбище свое хранить: патрули, дозоры, секреты, разведка ближайших дорог и все такое прочее… Не до жиру нам, Григорий Анисимович, быть бы живу. Вот как выходит.
— И выходит, что отряда собирать не стоило, если только в лесу жить да себя охранять, — все еще спокойно сказал Полунин, но Лукин заметил, что он начинает сердиться.
— Почему же не стоило, Григорий Анисимович? — Косояров снисходительно улыбнулся. — Было у нас сначала десять человек, потом двадцать пять, теперь, славу богу, за сотню перевалило. Когда силу побольше соберем, то и в долину спускаться можно. А сейчас что же? Сейчас только гусей дразнить и на крестьян беду накликать. Нет, Григорий Анисимович, пока лучше в долину не соваться, сил у нас мало, и придется нам с отрядом не села свои охранять, а скитаться, как вам скитаться пришлось… — Павел Никитич дотронулся пальцем до карты и некоторое время смотрел на нее, нахмурив брови, словно решал какую-то трудную тактическую задачу, потом перевел взгляд на Полунина и сказал: — Небось, вы, Григорий Анисимович, не забыли, что под Сорочьим полем осенью случилось? Небось, не забыли, как там японцы отряд восставших шахтеров и крестьян, к ним примкнувших, уничтожили?
— Не забыл, — сказал Полунин.
— Не забыли, значит? Да и как же вам забыть было, если вы сами в этом восстании участие принимали и из этого страшного сражения едва горсточку людей спасли и к нам в горы вывели, за что вам, конечно, честь и слава…
— Тогда нас крестьяне долины не поддержали, — сказал Полунин. — Не своим делом наше восстание сочли и в стороне остались…
— Вот-вот, — проговорил Павел Никитич, не дослушав Полунина. — Вы не забыли, и я хорошо помню… — Глаза Павла Никитича потускнели, губы сжались и рот сразу ввалился, состарив лицо по крайней мере на десять лет. — И я хорошо помню, — повторил он. — В те самые дни и жена моя погибла, и дочь, и заимку на Красных песках спалили…
Косояров опустил глаза, некоторое время смотрел в пол, потом сказал голосом тихим и прерывающимся, будто сам боялся своих воспоминаний и раскаивался, что затеял разговор о боях под Сорочьим полем и о спаленной заимке.
— Да я не об этом, я не о себе… Не я решал здесь на время скрыться и следы за собой замести, не я, а весь народ, весь отряд наш… Я что… Я только слуга народа, только ему служу…
Полунин, потупившись, слушал Косоярова и молчал, может быть, понимая, что, говоря о службе народу, старый учитель сел на своего любимого конька и прерывать его не стоит, пока сам он не выговорится; Лукин же смотрел на начальника штаба с возрастающим удивлением и наконец, когда тот стал говорить о служении народу, не выдержал.
— Народу, конечно, все мы служим, — прервал он Павла Никитича. — Только нужно знать, как служить…
— Ась? — спросил Косояров и сердито взглянул на Лукина, сделав вид, что не расслышал или не понял его слов.
— Нужно знать, как служить, говорю, знать, куда народ вести, — сказал Лукин, повышая голос. — Посоветовать народу, когда надо, подсказать, научить его…
— А я, извините, такой задачи на себя не беру и гордости такой не имею. Не работник хозяина учит, а хозяин работника, — сказал Косояров и насмешливо скривил губы. — Для меня воля народа, изволите ли знать, — закон. И в отряде у нас мы все сообща решаем. Постановили пока действий никаких не предпринимать, вот и не предпринимаем. Постановили пока в долину разведкой не ходить, вот и не ходим. Это тоже народ решил…
— Не прав ты, Павел Никитич, — спокойно, видимо, боясь обидеть Косоярова, сказал Полунин. — И здесь народ, и в долине народ. Вы здесь в лесу отсиживались и даже разведку в долину ни разу не послали, а в долине белые мобилизацию производят, всех молодых парней под гребенку заметают. Наверное, народ в долине вас ждет не дождется, чтобы вы мобилизации помешали и крестьянских парней от службы в белой армии вызволили. Что же выходит: у народа две воли? А разве мы с тобой не народ? Тоже народ, не с неба же мы свалились…
— Ну, уж коли не прав, ничего не поделаешь, значит, умом не вышел или остарел, — обиженно проговорил Косояров. — Был конь, да, видно, изъездился. Не впервые я это слышу… — Он ревниво посмотрел на Лукина. — Говорили мне уже, что такой, мол, начальник штаба в отряде не нужен, что он отряд погубит. Может быть, и верно так. Сам я себе не судья. Пусть меня народ судит. Соберем партизан, их мнение спросим и отречем от должности Косоярова, а нового, кто поумнее да правильно народу служить умеет, поставим.
— Ни к чему ты все это говоришь, Павел Никитич, — сказал Полунин таким тоном, словно все то, что сейчас в горячности высказал Косояров, было ему давно известно и уже порядком наскучило. — Никто тебя смещать не собирается и никаких новых кандидатов в начальники штаба нету. Лукин к нам партией большевиков послан, можно сказать, представителем рабочего класса Товарищ для связи с крестьянством, потому что борьба у нас общая и враг общий — иностранные интервенты да белые каратели. Вот для укрепления союза крестьянства с рабочими и послан товарищ Лукин. Он у нас в отряде политическим комиссаром будет, а ты, как и был, — начальником штаба. И пришли мы к тебе не старое поминать, а сообща подумать и решить, что дальше делать.
Слово «сообща» несколько успокоило Косоярова. Он снова разложил карту и, исподлобья взглянув на Лукина, сел к столу.
— А дело мы большое затеваем, — сказал Полунин. — Надумали слить наш отряд с красногвардейским отрядом Матроса, который недавно в верховье Ингоды вышел, и я во время моего похода его повстречал.
Павел Никитич беспокойно подергал левой бровью и быстро спросил:
— Что за Матрос такой? Никогда его у нас тут не было, и ничего я о нем не слыхал…
— Да и слыхать не мог. Отряд этот издалека пришел и в наших местах раньше никогда не бывал, — ответил Полунин. — Его сюда японцы да семеновцы загнали.
— Так-так, — сказал Косояров. — Значит, люди в нем не из наших мест?
— Из ближайших районов в нем никого нет. Там все городские рабочие с Дальнего Востока. Среди них даже чехи есть из чехословацкой Красной армии.
— Чехи? — Косояров даже приподнялся с чурбака. — Может быть, еще японцы ненароком?
— Нет, японцев пока нету, — усмехнувшись, сказал Полунин. — А хотя бы и японцы, из пролетарской солидарности. Разве среди чехов пролетариев нет, нет коммунистов? Эх, Павел Никитич, учитель ты, а так рассуждаешь… Или впрямь не слыхал о чешской Красной армии? Немало там отважных бойцов из чехов за народное дело костьми легло…
— Значит, и чехи теперь в нашем отряде будут? — не слушая Полунина, сказал Косояров. — А кто нам за них поручится?
— Дела их за них ручаются, — ответил Полунин. — Они делами своими известны.
Косояров некоторое время пристально смотрел на Полунина, как бы стараясь догадаться, шутит он или говорит всерьез, потом заговорил в страшном беспокойстве, словно и впереди и позади себя увидел бездонные пропасти.
— Нет уж, нет, увольте, Григорий Анисимович, увольте от такого слияния. Ни к чему оно нам, совершенно ни к чему…
Выскочив из-за стола, он уронил чурбан, служивший ему стулом, и заметался по землянке, бренча саблей, ножны которой ударялись то об ножки стола, то об лежащий на полу чурбан, то о прутья плетня на стенах.
— Позвольте, позвольте, — говорил он так, словно старался остановить спорящих с ним людей, хотя и Лукин и Полунин молчали. — Позвольте мне спросить, какая от этого слияния нам корысть? Они здесь чужие люди, у них и думы и задачи нам посторонние… Мы здесь свою землю защищать хотим, свои избы, своих жен и детей, а они что? Они сами скитаются и нас скитаться заставят — от своей земли уйти. Они силы нам не прибавят, а только ослабят нас, не соединят, а разделят. Здесь мы все свои, из одних сел и деревень, и задача у нас одна — своих оберегать, семьи свои и землю свою. В земле своей у мужика вся сила, оторви его от земли, он и силу свою потеряет. Здесь, возле своей пашни, он насмерть стоять будет, а заставь его скитаться, что выйдет? Не скитальцев нам в отряд подбирать нужно, а людей местных, чтобы у всех одна дума была…
Лукин слушал Косоярова с возрастающим вниманием и с возрастающим интересом рассматривал раскрывающийся перед ним мир косояровских представлений. Все в этом мире было ничтожно маленьким: страна не простиралась дальше границ волости, идея всенародной борьбы подменялась задачей защиты от посягательств интервентов и белогвардейцев клочка земли, лежащей между Ингодой и отрогами Яблоневого хребта, народ — населением этого клочка земли, а воля народа — желанием горсточки партизан, озабоченных только судьбой своих семей и пашен.
И более всего странным было то, что Павел Никитич говорил все это не в пылу спора, не сгоряча, а, видимо, весьма продуманно и с таким жаром, с каким может говорить только человек, безусловно убежденный в своей правоте.
«Кто этот старый учитель? — думал Лукин, слушая Косоярова. — Чем можно объяснить его влияние на партизан? Тем, что он сам крестьянин, их земляк, или тем, что он потерял семью и в глазах их стал страдальцем за народное дело? Чем?» — Одно Лукину было ясно, что Косояров в отряде не одинок, что он — признанный вождь местных партизан. «Но он ли руководит ими, или они руководят им?»
— Не пойму я вас все-таки, Павел Никитич, — сказал Лукин, стараясь говорить возможно мягче. — Не выключим ли мы себя из всенародной борьбы, которая повсеместно идет и здесь в Сибири и на Уральском фронте? Не выключим ли мы себя, говорю, если в одной нашей волости замкнемся и только свои селения защищать будем?
Косояров искоса посмотрел на Лукина и, подметив его пристальный и строгий взгляд, еще сильнее нахмурился и сказал, косясь на карту:
— Смею вас уверить, что если каждый хлебороб перед собой такую, как мы, задачу поставит, то и борьба наша очень скоро во всекрестьянскую, во всенародную превратится. Американцы, японцы и все их наймиты вместе с белогвардейцами дальше полосы железной дороги нос свой совать поостерегутся и в своих городах сидеть будут. А много ли в городах корысти, если деревня им хлеба давать не будет?
— Но ведь в городах не только американцы, японцы да белогвардейцы, — сказал Лукин. — Там рабочие, там тоже народ… Нам о них думать нужно. Там им потруднее, чем здесь крестьянам, приходится, и нам им помочь нужно, в одной семье с ними бороться против захватчиков и своих белогвардейцев. А Уральский фронт? Разве он нашей помощи не ждет?
Косояров усмехнулся.
— Вот-вот… — заговорил он, кривя губы и хмыкая себе под нос. — Вот-вот… Вы, как, впрочем, и все молодые люди, в облаках витаете и все в мировом масштабе рассматриваете. А я, старик, на своей крестьянской земле обеими ногами стою и сверхфантастическими планами не увлекаюсь. Да и свой народ я прекрасно знаю — думы его и чаяния, — начал было Косояров, садясь на своего излюбленного конька, но в это время в спор вмешался Полунин.
— Постой, Павел Никитич, — сказал он. — Обо всем этом мы еще поговорить успеем и поспорить успеем, а вот о слиянии с отрядом Матроса сейчас решать нужно, потому что нашего решения он ждет и сам ничего пока не предпринимает. И сердись ты, Павел Никитич, или не сердись, а Матросу я уже обещание дал.
— Обещание? Какое обещание? — Павел Никитич приоткрыл рот и неподвижным взглядом уставился на Полунина.
— Обещал, что объединяться будем и в долину спустимся, чтобы крестьян поднять и помешать семеновской мобилизации.
— Как же это так? Как же так, Григорий Анисимович, — растерянно пробормотал ошеломленный новостью Павел Никитич. — Как же вы этакое дело решали, а ни со мной, со своим начальником штаба, ни с отрядом не посоветовались? Как же теперь нам быть?
— Время пришло, и решил, — сказал Полунин. — Мы с Лукиным об этом деле всю ночь толковали.
— Ничего не знаю, ничего не знаю, — пробормотал Павел Никитич. — И согласия своего не давал…
— Вот мы и пришли с тобой посоветоваться и о слиянии с отрядом Матроса предупредить, — сказал Полунин. — Что ты скажешь?
Павел Никитич насупился и молчал. Однако по крутым складкам на его лбу и по торопливому движению длинных сухих пальцев, которыми он нервно теребил остатки меха на оторочке своего тулупчика, видно было, что слова Полунина нисколько не убедили его и попрежнему он остался противником объединения отрядов.
Полунин порывисто поднялся, и на скулах у него запрыгали твердые желваки.
— Ну, как хочешь, Павел Никитич, — решительно сказал он. — Как хочешь упрямься, а я назад пятиться не буду. Как сказал, так и сделаю. А сейчас пойду с народом говорить…
— Постойте, Григорий Анисимович, постойте, — остановил Полунина Косояров и даже шагнул к двери. — Значит, у вас доверие ко мне пропало? Значит, о дружбе с другими вы больше, чем о нашей с вами, думаете? Так я вас понять смог?
— Я не о дружбе думаю, а о деле, — сказал Полунин. — Для меня все друзья, кто нашему делу служит.
— А я-то… — тонким голосом вскрикнул Павел Никитич. — А я-то чему служу? Совестно вам такое говорить…
— Не знаю, — сказал Полунин, остановившись в дверях. — Не знаю… Слова одно, а дело другое… Я тебе прямо по-рабочему скажу, и ты на меня не сетуй, а лучше умом пораскинь. Отставать ты от народа начал, в хвосте плестись. Когда мы с тобой наши отряды объединяли, я не о том мечтал… Я за Советскую власть во всей Сибири борюсь, и для меня Ингода Читы не дороже. Я за Ингодинскую долину держаться не стану, а туда пойду, где интервентам да белым от нашего удара больнее придется, где мы Уральскому фронту больше поможем, чтобы скорее Сибирь освободить и вернуть ей родную Советскую власть. А ты что надумал? От всех отстранясь, свою ингодинскую крестьянскую республику создать захотел? Рабочие, мол, сами по себе, а мы — крестьяне — сами по себе. Мы, мол, не скитальцы и только села свои оберегать будем. Старая песня! Так же отсталые сибирские мужики рассуждали, когда чехи восстанием пошли: наше, мол, дело сторона, нас пока не трогают. А что получилось? Советскую власть не поддержали, Красной рабочей гвардии не помогли и на шею себе адмирала Колчака посадили вместе со всеми американскими да японскими интервентами. Теперь испытали их дубинку на собственном горбе и спохватились. Поняли, что без рабочего класса им рабское ярмо с себя не скинуть. А ты, выходит, их назад тянешь, к старым грехам. И, выходит, нам с тобой не по пути. Прощай! Пойдем, Кирилл, поговорим с народом…
Полунин толкнул ногой дверь и вышел.
Лукин взглянул на Косоярова. Тот стоял, ухватившись рукой за ивовую оплетку стены, и глядел в пол.
— Павел Никитич! — негромко сказал Лукин.
Косояров посмотрел на Лукина тусклым взглядом слепца, потом повернулся и медленно вышел из землянки.
9
Все утро Никита был предоставлен самому себе. О нем, казалось, забыли, и никто не обращал на него внимания.
Вернувшись в землянку, он выпил чашку холодного соленого чая с невкусным, уже прогорклым хлебом, полежал на нарах и, не зная, куда себя девать, пошел побродить по лесному партизанскому городку.
Стойбище даже отдаленно не напоминало бивуака войск. Было оно скорее похоже на лесное поселение изгнанников, хорошо укрывшихся в дебрях глухой тайги. Было здесь тихо, безопасно и очень скучно.
Партизаны помоложе слонялись без дела либо балагурили, собираясь кучками около землянок. Люди на возрасте, подчиняясь исконной привычке к труду, находили себе какое-нибудь занятие: чинили одежду и обувь, вытачивали из березовых чураков ложки, сплетали из бересты бесконечные коробочки под табак и соль или мастерили уже надоевшие всем балалайки.
«Хоть бы на охоту отправили, что ли, — думал Никита, в десятый раз обходя стойбище. — Зайти разве к Лукину, может, вернулся и дело какое-нибудь даст…»
Тропами, проторенными в снегу, Никита добрался до землянки Полунина и постучал в дверь.
Лукин был дома. Он стоял перед сплетенным из тальника невысоким топчаном, на котором было разостлано красное кумачовое полотнище. В руках у Лукина была иголка с длинной суровой ниткой.
На кумачовом полотнище в два аккуратных ряда лежали большие буквы, вырезанные из какой-то белой материи.
— Вот, знамя шью, — сказал Лукин, когда Никита переступил порог землянки. — Представь себе, у них в отряде даже знамени не было. Хорошо, кумач у Полунина нашелся — в кобурах возил.
Никита протиснулся ближе к топчану и прочел на полотнище:
— Спускаться в долину станем, без знамени не годится, — сказал Лукин. — Пусть сразу все видят, кто мы и с чем идем.
— А разве решили в долину спускаться? — оживляясь, спросил Никита.
— Косояров пока против. Ну, да обломается… Полунин к Матросу поехал.
— Странный он человек, этот Косояров, — сказал Никита.
— Мало сказать, странный… Сегодня мы уже с ним схватились. Все толкует о службе народу, а как служить — сам не знает.
Лукин наклонился над полотнищем и стал пришивать заглавную букву на знамени.
Никита вспомнил о своей схватке с рыжим Фомой, но промолчал.
— Вот мы ему с Полуниным и объяснили, что от его служения не польза, а один вред. Он, видишь ли, свою крестьянскую республику создать задумал в Ингодинской долине, — сказал Лукин и во всю длину продернул суровую нить.
Он рассказал Никите о том, как поссорились в штабной землянке Полунин с Косояровым, и вдруг спросил:
— Помнится мне, ты как-то говорил, что раньше в Союзе юных большевиков состоял?
— Состоял… — сказал Никита.
— Ну вот, это очень важно… — Лукин оторвался от шитья и, улыбаясь, смотрел на Никиту. — Значит, знаешь, как народу служить? Думал я о тебе сегодня и поговорить с тобой собирался. Не пора ли тебе, Никита, в партию?
— В партию? — взволнованно сказал Никита. — Но смогу ли я…
— Сам чего не сможешь, не поймешь — товарищи научат, — сказал Лукин. — В отряде Матроса — несколько коммунистов, Полунин, я… Создадим ячейку, и ты заявление подавай. На первом собрании и рассмотрим.
— Я… — начал было Нестеров, но в это мгновение у землянки раздался скрип шагов и послышался голос.
— Нет ли тут Нестерова?
— Здесь я! — крикнул Никита.
— Давай зараз к начальнику штаба. Товарищ Косояров тебя к себе требует, — крикнул человек за дверью, и снова послышался скрип снега.
Никита вопросительно взглянул на Лукина.
— Иди, раз начальник требует, — сказал Лукин. — Потом поговорим, а пока подумай, Никита, подумай хорошенько…
Никита с неохотой покинул землянку Лукина и пошел к штабу, еще не догадываясь, зачем его вызвал Косояров.
Павла Никитича он застал в штабной землянке за столом перед клеенчатой тетрадью. Видимо, начальник штаба работал. Сейчас он был в очках и казался совсем стареньким.
— По вашему приказанию прибыл, — сказал Нестеров, остановившись у двери.
Павел Никитич посмотрел на него поверх очков и укоризненно покачал головой.
— Где это ты пропадал? Больше часа тебя искали. Говорят, из землянки ушел, а куда — неизвестно. Гулял?
— Я у товарища Лукина был.
— Так-так…
Некоторое время Косояров молчал, щурясь и похмыкивая себе под нос, потом ткнул пальцем в клеенчатую тетрадь:
— Вот, приказ только что написал. В разведку тебя определили. Разведчиком-то ты можешь?
— Могу, — сказал Никита.
— Коня тебе дадим, седло, шашку, винтовку-драгунку. Сейчас все и получай. Да без оружия чтобы я больше никогда тебя не видал, неровен час… — Косояров в задумчивости побарабанил по столу сухими искривленными пальцами. — Неровен час… Ну, иди. Явишься к начальнику разведки, к Денису Трофимовичу Гурулеву. Он знает.
Никита повернулся, чтобы идти, но Павел Никитич остановил его.
— Постой, постой-ка, — сказал он и стал рыться в кармане тужурки. — Возьми вот это еще…
Он протянул Никите старый компас с треснувшим мутным стеклом, сквозь которое едва была видна дрожащая стрелка. Никита мялся, не зная, принять ли подарок.
— Бери, бери, — сказал Павел Никитич. — Мне он теперь не нужен, а тебе, может быть, и пригодится. Ну, иди, иди… Гурулев тебе оружие выдаст и что делать расскажет…
Никите хотелось, прежде чем идти к Гурулеву, снова завернуть к Лукину, чтобы рассказать ему о своем назначении в разведку, однако он решил точно выполнить приказ Косоярова и, расспросив встреченного партизана, где находится землянка разведчиков, пошел прямо туда.
На завалинке возле землянки сидел высокий русобородый человек в черной дубленой шубе, опоясанной солдатским ремнем, и чертил по снегу осиновым прутом.
— Меня, что ли, ищешь? — спросил он, заметив оглядывающегося по сторонам Нестерова.
— Товарища Гурулева ищу, начальника разведки, — сказал Никита. В сидящем на завалинке человеке он с радостью узнал того самого партизана, который во время косояровского допроса первым заступился за пленников.
— На меня и натакался, — сказал партизан. — Я и есть начальник разведки Гурулев. — Он отбросил прут и, поднявшись на ноги, шагнул навстречу Нестерову.
— В разведку меня к вам назначили, — начал было Никита, но Гурулев тряхнул головой и проговорил:
— Знаю, Павел Никитич меня предупредил. — Гурулев пытливым взглядом оглядел Никиту с ног до головы и сказал: — А разведчик из тебя, однако, добрый выйдет — парень ты молодой, неломаный и, видать, силенка в тебе есть.
Никита улыбнулся.
— Я уже служил разведчиком, — сказал он.
— Неужто в германскую?
— Нет, в красногвардейском отряде.
— То-то, гляжу, для германской войны молод больно, — сказал Гурулев. — Ну что же, пойдем разом на конюшню, коня тебе препоручим да седельце. Потом сюда явишься, здесь, в этой землянке, и жить будешь.
Они прошли через стойбище к конному двору. Там за плетнем, в защите от ветра, привязанные к длинным долбленым колодам из толстых березовых стволов, стояли лошади разведчиков.
Дневальный, сидящий на ворохе сена в переднем углу двора, поднялся и, отряхивая с шубы сенную труху, подошел к Гурулеву.
— Вот пришли коня ему подобрать да снарядить, как полагается, — сказал Гурулев дневальному, указав на Никиту. — Там седельце у нас запасное было, достань-ка его, а мы пока рыжего жеребца посмотрим.
Жеребец стоял в дальнем углу конного двора, отгороженный от других лошадей подвесными деревянными вальками. Когда приблизились к нему Никита с Гурулевым, он захрапел и прижал уши.
— Конь добрый, только маленько строговат, — сказал Гурулев и положил свою тяжелую руку на холку жеребца. — Да ничего, обломается. Сейчас в заводных ходит, вот и дурит с жиру, под седло попадет — иную песню петь станет…
Жеребец вздрогнул, рванулся вперед и, ударившись грудью о березовую колоду, захрапел с утроенной злобой. Он ощерил пасть и так круто скосил круглый горящий глаз, что яблоко покрылось частой сеткой красных прожилок.
Никита невольно отступил на шаг назад, Гурулев же, словно забавляясь злобой жеребца, дотрагивался рукой то до его брюха, то до спины и, как барышник на конском базаре, поочередно расхваливал каждую статью.
— И спина пряма, без седловины, и станом хорош, и копытом крут, и бабка высока, — говорил он. — Чем не конь под седло? А глотка-то, глотка до чего широка. Гляди, мой кулак между скул пролезает, а кулак у меня ладный, дай бог… Такой конь на горе не задохнется, хоть наметом гони, только селезенка взыграет. А масть? Таких мастей сроду не видывал: чистое золото червонное, только ноги в чулках. Цены коню нет! А что маленько строговат он, тужить не приходится. Обойдешь, огладишь — и на строгого коня сядешь…
Гурулев снова провел рукой по спине жеребца от холки до самой репицы, крепко прижимая ладонь к его лоснящейся шерсти.
Жеребец захрапел, раздувая ноздри, и стал быстро переступать ногами.
— Эх, и горяч, — сказал Гурулев, искоса взглянув на Никиту. — Ключом кипит…
— Хорош конь, что напрасно говорить, хорош, — в тон Гурулеву ответил Никита. — Только почему он в заводных гуляет и никто его под седло не берет? Такого коня и самому начальнику разведки иметь бы неплохо.
Гурулев рассмеялся и дружески похлопал Никиту по плечу.
— А у меня конь тоже добрый, — сквозь смех сказал он. — Добро на добро менять — только время терять. Вон каурый меринишка стоит. Он, паря, двужильный и в бою испытанный. К чему же мне его менять? Свою бабу, выходит, из ограды выводи, а в избу другую приводи? Так у тебя получается? Нет уж, я при своем останусь, так-то вернее будет. А что жеребца этого никто под седло не взял, удивительного нету. По характеру своему он себе еще хозяина не нашел. Да ведь и любой конь, волю ему дай, уросить начнет, набалуется. Вот оно как. Ты по силам своим гляди, — прибавил Гурулев. — Коли духу не хватает, и не берись лучше. Свет не клином сошелся, посмирнее подыщем.
— Я не отказываюсь, — задетый за живое, сказал Никита. — Только место здесь в лесу не совсем подходящее, чтобы коня наезжать — ни полян нет, ни дорог проезжих.
— Место найдем. Полян сколько хочешь, хоть барьер на них бери, хоть лозу руби… — Гурулев взглянул на седло, которое дневальный, достав из-под навеса, нес к стойлу белоногого жеребца, и пошел с конного двора. Уже у ворот он обернулся и крикнул Никите: — Седло-то ладом осмотри да подладь, чтобы все в порядке было.
Никита взял из рук дневального седло и накинул на валик стойла.
— Долго здесь при коне-то пробудешь? — спросил дневальный.
— Да побуду еще, — сказал Никита. — Седло пригнать нужно, а он вон каким чертом глядит. Повозишься с ним…
— Тогда и за меня заодно побудь, за конями присмотри, — попросил дневальный. — Кто ежели спрашивать станет, скажи — в землянку отлучился.
— Иди, — сказал Никита и принялся осматривать седло.
— Пока глядишь да примеряешь, я и вернусь, — сказал дневальный. — Да без меня его, черта, седлать не думай, вернусь — подсоблю.
Дневальный вышел за ограду, и Нестеров остался один.
Жеребчик, все еще сердясь, грыз березовую колоду. Кругом переступали с ноги на ногу и вздыхали застоявшиеся кони. Буланая молодая кобылка, навострив уши, повернула к Никите голову и беспокойно смотрела на него, как бы силясь понять, что он собирается делать с ее белоногим товарищем. Тут же, за вальком стойла жеребчика, вислоухая чалая лошадь, костистая и ширококрупая, в ленивой полудремоте подбирала нежнорозовыми губами зерна овса, оставшиеся на дне колоды, и пофыркивала, обмахиваясь хвостом, словно и в зимнюю стужу ее кусали комары.
Воздух в загороди был плотный, как бы отяжелевший от ароматов сена, еловой хвои, торчащей в переборах плетня, да от терпкого, домовитого запаха конюшни. И Никите, уже отведавшему кавалерийской службы, этот запах был знаком и приятен так же, как знаком и приятен хлебопашцу запах талой весенней земли.
Осматривая седло, Никита проверил прочность швов у ременных путалищ и на подпругах, мягкость войлока на лавках, упругость ленчика. Потом он взял пучок сена и обтер седельную покрышку.
Седло оказалось в полной исправности, и рыжего жеребчика можно было седлать хоть сейчас. Однако Никита медлил.
Он стоял, облокотясь на деревянный валек, и, задумавшись, смотрел, как из конских розовых ноздрей вырывается и тает в морозном воздухе легкий пар теплого дыхания, оставляя за собой на храпах, на бровях и даже на лошадиных длинных ресницах белые кружевные следы инея.
Никита вспомнил свой незаконченный разговор с Лукиным о Косоярове.
«Почему он сказал, что Косояров не знает, как служить народу? — думал он. — Почему? Ведь Косояров все отдал народу. Народ…»
Вспомнились сегодняшние партизаны у елового кряжа, Фома Нехватов, красногвардейцы отряда Коптякова, ершовские крестьяне… Потом Никита вспомнил отца — черемховского шахтера, человека сумрачного и строгого, постоянно углубленного в какую-то свою думу, вспомнил мать, маленькую суетливую женщину, вечно занятую работой и куда-то спешащую, словно в погоне за ускользающим счастьем.
Он видел перед собой ее лицо и беспокойные глаза, видел ее улыбку, едва приметно, как беззвучный шепот, подергивающую нежные и ласковые губы.
«Мать… — думал Никита. — Понимает ли она важность того, о чем сегодня говорил Лукин? А отец?»
Ему казалось, что, если бы он теперь увидел отца, он разгадал бы его думы.
Один за другим в памяти Никиты возникали люди, с которыми после революции связала его жизнь: старик Силов, Василий Нагих, Андрей, Егор Матвеевич, тетка Марфа, новобранцы на борту баржи у Падунского порога, крестьянский паренек с веснушчатым лицом, Лукин, Ксенья, «наполеоны» за колючей проволокой и опять Ксенья…
И все эти люди сливались в его представлении в огромное целое, в тот народ его родины, которому не знал, как служить Павел Никитич.
«Но Лукин знает, Ксенья знает и, наверное, знает Полунин, — думал Никита. — Они все знают… А знаю ли я? Смогу ли я?»
Из задумчивости Никиту вывел легкий толчок в плечо, как будто кто-то дотронулся до него осторожно и дружески. Никита вздрогнул и обернулся.
Белоногий жеребчик, привыкнув к спокойно стоящему рядом человеку, вытянув шею и прядя ушами, нюхал рукав Никитиной шубы.
«Что же я не седлаю?» — спохватился Никита и поднял с валька седло
10
— Вставай, тревога… Да вставай же! Эко, как мертвый, спит…
Со сна плохо соображая, что происходит, Никита открыл глаза и сел на колючей осоке.
— Что это? Что? — спросил он, озираясь кругом.
— Тревога! Вставай! — крикнул кто-то рядом.
В землянке стоял рыжий полусвет, и глаза резало от дыма. Рваным чадящим пламенем горела воткнутая в земляную стену огромная смоляная лучина.
Партизаны вскакивали с лежанок, поспешно обувались, на ходу натягивали на плечи шубы и разбирали оружие.
Дверь то и дело распахивалась, и, слепя огонь лучины, в нее врывались густые клубы морозного пара.
Потрескивание лучины, порывистое дыхание людей, щелканье винтовочных затворов, выкрики и голоса партизан — все смешалось в общий тревожный шум, протяжный, но как бы приглушенный едким дымом смолья да паром, клубящимся в дверях.
Никита поспешно оделся, схватил винтовку и вместе с другими выбежал из землянки.
Стойбище уже проснулось. Там и тут между снежных бугров сновали люди. Слышался скрип снега, негромкие выкрики, нетерпеливое ржание лошадей на конном дворе.
Луна только встала, и сквозь черные стволы деревьев просачивался ее холодный свет.
В воротах конного двора Никита встретил Гурулева. Одетый по-походному, при драгунке и шашке, Денис Трофимович вел в поводу своего каурого мерина и покрикивал на пробегающих партизан:
— Ишь, копаетесь… Суета наперед вас поспевает, а толку чуть. Все из землянок забирайте, далеким походом пойдем…
Седлая своего строптивого жеребчика, Никита дольше других задержался на конном дворе и со стойбища выехал последним. Теперь он торопился и пришпоривал жеребца, заставляя его идти галопом по полого спускающейся в низину тропе.
Жеребчик без толку горячился, закусывал удила, запрокидывал голову и с храпом шарахался от каждого придорожного куста.
Подскакал к отряду Никита, когда все уже были в сборе и ожидали Полунина, который должен был объяснить причину ночной тревоги и задачу похода.
Никита спешился и стал в строй между Фомой Нехватовым и шахтером Ленькой Черных.
— Как жеребец? — спросил Гурулев, проходя вдоль строя и приостановившись около Нестерова.
— Как на как не приходится, — сказал Никита. — Совсем было договорились, а сейчас снова поссорились.
— Ничего, в походе с другими конями обойдется, — сказал Гурулев и обернулся к опушке кустарника, из которой в это время вышел Полунин. За ним шли Лукин и Косояров.
По рядам партизан пробежал говорок и стих. Строй колыхнулся и замер. Теперь было слышно только негромкое позвякивание удил неспокойных лошадей.
Полунин, Лукин и Косояров остановились перед серединой строя. Потом Полунин вышел вперед и оглядел партизан, как бы проверяя, все ли в сборе.
— Товарищи партизаны, — сказал он не громко, но так отчетливо, что в тишине было слышно каждое его слово даже на самых крайних флангах. — Товарищи партизаны, наступило время нам спуститься в долину. Мы идем не одни. Вместе с нами будет отряд красногвардейцев товарища Матроса. Из Братских падей они выйдут к рассвету и соединятся с нами в долине. Пока нас немного, но мы поднимем на борьбу против буржуазии и иностранных хищников все трудовое крестьянство. Не долог тот день, когда отряд наш превратится в могучую армию. Товарищи, можем ли мы равнодушно глядеть, сложа руки, как в долине белогвардейцы штыками и нагайками загоняют в армию кровавого Колчака наших братьев и сыновей, чтобы заставить их воевать против нас, против рабочих и крестьян… Нет, мы не хотим отдать своих братьев в кабалу буржуазии, нет, мы не отдадим их в руки врагов революции, в руки империалистических хищников Америки, Японии и Англии. Вперед, товарищи! Долой буржуазию и кто с ней! Долой кадетов и эсеров, прислужников империалистов. Да здравствует РСФСР! Да здравствует наша Советская революционная армия! Да здравствует трудовой народ и партия большевиков! Да здравствует Ленин!
По рядам партизан пробежал одобрительный гул, потом кто-то крикнул «Ура», и этот крик подхватили разом все партизаны.
Громовое «ура» прокатилось по снежной пади и отозвалось в горах так отчетливо, словно не эхо, а сам народ из долины вторил ему.
— Разверни знамя и — шагом марш! — сказал Полунин Лукину и уступил ему место перед строем.
Лукин вышел вперед и, оперев о землю конец древка, развернул полотнище так, чтобы на знамя падал свет луны.
На темном фоне кумача вспыхнули и загорелись посеребренные луной знакомые Никите слова:
Там и тут в рядах партизан послышались голоса вслух читающих надпись на знамени.
— Вся власть — Советам… Вся власть — Советам. Власть — Советам…
Лукин медленно поворачивал расправленное полотнище вправо и влево, так, чтобы все увидели и все прочли. Потом он поднял знамя над головой и в наступившей тишине громко сказал:
— С этим знаменем мы спустимся в долину и поднимем народ на борьбу за правое дело, за единственную народную Советскую власть. И пусть у каждого из нас в сердце будут написаны те же слова, что написаны на знамени. Да здравствует власть Советов! Вокруг этого знамени сплотятся все честные люди, кому дороги судьбы революции, судьбы народа. Каждый, кто не хочет гибели революции, гибели народного дела, кто не хочет больше царства буржуазии и американо-японских грабителей, каждый возьмет винтовку в руки, придет к нам и станет в наши ряды. Нас будет много — тысячи, десятки тысяч. И в каждом из наших бойцов будет гореть огонь правды. Под этим знаменем мы победим, товарищи, и завоюем счастье и свободу всем трудящимся.
Лукин высоко над головой поднял знамя и понес его по фронту к правому флангу.
— Смирно! — скомандовал Полунин, подождал, пока вышедшие вперед знаменосцы примут из рук Лукина кумачовый стяг, и крикнул: — По коням!
— Садись! — скомандовал Гурулев. — Справа по три, шагом мааарш!
11
Колонна конных разведчиков двинулась в авангарде по дну пади к зубчатому гребню чернеющего вдалеке леса.
Ехали по три в ряд. Никита попал в тройку вместе с Фомой и с шахтером Ленькой Черных, нехватовским закадычным дружком и вечным соперником в спорах.
Колонну вел Гурулев. Он ехал впереди по неширокой запорошенной тропе и держался в седле так прямо и твердо, будто врос в него. Про таких всадников в народе говорят: «На коне сидит, как пенек торчит».
Павел Никитич Косояров ехал рядом, вплотную привалив бок своей чалой лошади к боку гурулевского мерина. Сидел он в седле, скособочившись, отвалясь на сторону, словно одно стремя было короче другого. Косояровская ширококрупая, как печь, лошадь не могла уместиться на одной тропе с гурулевским меринком и, сталкивая его, сама все время оступалась в рыхлый снег.
Перерезав падь, разведчики въехали в лес. Здесь снег стал мельче, и кони пошли бодрее.
— Песню бы спеть, — сказал Фома, наскучившись ехать молча.
Черных усмехнулся.
— Нашел время, в самый раз сейчас песни спевать… Зачинай.
— Песне всегда время, — сказал Фома. — Она и в беде и в нужде помогает…
— Гляди, поможет сейчас белым дозорам…
— Потихоньку бы можно, — сказал Фома. — Еще далеко, не услышат…
Черных повернулся на седле лицом к Нехватову.
— А тебя, видать, луна проняла? Известная гуранья привычка на луну перхать…
— Злоязыкий ты, — сказал Фома. — Самохот. Куль злобы за плечами, а под шапкой фунт вшей. За свои скитанья-то злобу везде пособрал и к нам на гуранью землю принес. У нас живешь, а нас — гуранов — хаешь…
— Кто хает? Разве я вас гуранами прозвал? — сказал Ленька. — Мне самому чудны́м кажется, что вас, казаков, гуранами кличут. Гуран — зверь лесной, дикий, а среди вас и с людьми схожие встречаются. Растолкуй ты мне, почему вас, казаков, гуранами кличут…
— А это сказка длинная, — сказал Фома и замолчал.
Дорога сузилась в тропу, и разведчики поехали гуськом.
Лес становился все гуще, а трона каменистее. Ни дожди, ни ветры не могли за тысячелетия сгладить следы хаоса горообразований. Каменные глыбы с острыми рваными краями громоздились между деревьев, мохнатые от мхов, с белыми шайками снега. Лес то вползал на отвесные кручи с выступами сланцевых плит, то проваливался в крутые овраги, до того глубокие, что всадникам едва видны были вершины растущих на дне столетних сосен. В глубине каменных трещин звенела никогда не замерзающая вода горных родников, и над трещинами мутными космами стоял неподвижный пар.
Никите чудилось, что луна остановилась неподвижно на блеклом небе и что тропинка вьется вокруг одних и тех же оврагов.
«Не сбился ли Гурулев с пути? — думал он, оглядываясь по сторонам и стараясь подметить какие-нибудь признаки спуска в долину. — Не возвращаемся ли мы назад в стойбище?»
Однако стоило Никите взглянуть на Гурулева и на его каурого мерина, уверенно шагающего впереди других лошадей, как он успокаивался, и снова к нему возвращались мысли о Полунине, о Ксенье, о подвиге служения народу и о долине, в которую с новым знаменем ехал отряд, чтобы поднять крестьян на борьбу за всенародное счастье…
— Стой! — вдруг негромко скомандовал Гурулев. — Здесь делиться будем. Вон она, дорога в долину…
Разведчики подъехали к Гурулеву и остановились.
— Отсюда двумя отрядами пойдем, — сказал Гурулев. — Один — с Павлом Никитичем в обход, другой — со мной прямиком…
Он назвал фамилии разведчиков, уезжающих с Косояровым. Среди них был и Фома Нехватов.
— Осерчал, что ли? — спросил Ленька, подъехав к Фоме.
— А, может быть, и осерчал… — Фома посмотрел в землю. — Я ему о песне, а он все за свое: гуран да гуран… Да ладно, сквитаемся.
12
Луна стояла все еще высоко, но небо посветлело и на нем обозначились темноватые пятна облаков. Свежий предутренний ветер потянул с низины, и все кругом стало сереть, потеряв прежний блеск, придаваемый луной. Приближался бесцветный зимний рассвет.
Разведчики Гурулева, укрывшись за зародами сена, осматривали лежащую перед ними долину. Отсюда, с вершин зародов, видны были и прясла деревенской поскотины, и крыши крестьянских, почерневших от времени изб, и колокольня дальней церкви, стоящей на берегу невидимой сейчас реки.
Косояров увел своих разведчиков в обход деревни к речной дороге, и Гурулев ожидал, когда они доберутся до Ингоды и свяжутся там с разведкой Матроса. Матрос действовал правее и, по расчетам Гурулева, должен был уже выйти в долину против соседней деревушки, километрах в семи выше по течению реки.
Никита, подвернув жеребчика вплотную к сену, нетерпеливо поглядывал на бегущую в деревню дорогу и на заманчивые дымки над крышами изб. Однако до деревни было еще добрых полверсты. Перед ней простиралась холмистая равнина, то заставленная высокими, как дома, зародами сена, такими же, за каким укрылись разведчики, то распаханная под пашни, сейчас заметенные снегом. Снег был еще неглубок и едва покрывал невысокую жнитвину, а травы, не кошенные в неудобных для косьбы местах, почти в полный рост высовывали из снега свои согбенные безжизненные стебли.
«Скорее бы в деревню ехать, чего здесь стоять», — думал Никита, глядя, как поземка взвихривает снег на голых холмах, и прислушивался, о чем докладывает Гурулеву наблюдатель, взобравшийся на самую вершину зарода.
— Бабы с коромыслами по улице ходят, а больше ничего не приметно, товарищ Гурулев, — ни постов, ни дозоров, — докладывал наблюдатель. — Видать, нет здесь на постое никаких солдат.
— А наших разведчиков, что с Косояровым уехали, не видать? — спросил Гурулев.
— И наших не приметно… Одни бабы с коромыслами. Час бабий — воду носят и печи топят. Ехать туда нужно, в самый раз к лепешкам поспеем.
— Так-так… — Гурулев отряхнул с бороды снежную изморозь и вдруг, обернувшись к Никите, сказал: — Ты, Нестеров, давай поезжай передом, и Черных с тобой. Только не вместе поезжайте, а поодаль один от другого, да, не оглядясь, в деревню не суйтесь. В первом же дому все ладом у крестьян разузнайте, и один из вас сюда к зародам вернется, мы тут ожидать будем.
Никита с силой натянул поводья, стараясь оторвать от зарода голову жеребчика, который с жадностью вырывал клочья слежавшегося сена. Жеребчик не хотел слушаться. Он тянулся к зароду и беспокойно переступал, похрапывая и прижимая уши, в злобе, что его заставляют уходить и от сена и от стоящих рядом лошадей.
Никита в нетерпении поднял нагайку и ударил жеребца. Тот взмыл на дыбы и, шарахаясь из стороны в сторону, поскакал, не разбирая дороги.
Не оборачиваясь и не ожидая Черных, Никита проскочил в поскотину и послал жеребчика к показавшимся избам.
Стайка испуганных сорок поднялась из голого березняка и с криком врассыпную понеслась прочь. На окраине деревни залилась лаем собака.
Никита невольно осадил жеребчика. И крик сорок и лай собаки показались ему такими громкими, что могли всполошить всю деревню.
Рыжий прял ушами и похрапывал — тревога седока передалась и ему. Теперь он шел, осторожно и боязливо ступая, каждую секунду готовый повернуть назад и поскакать в степь подальше от опасного села.
Никита обернулся и шагах в двухстах позади себя увидел Черных. Тот, остановив коня, делал рукой какие-то знаки, не то спрашивая, в чем дело, не то торопя поскорее ехать в деревню.
Собачий лай становился все громче. Теперь лаяла уже не одна собака, а по крайней мере двадцать; лаяли хрипло, с надсадой и повизгиванием.
«Э, все равно незаметно не подъедешь», — решил Никита и снова поднял жеребчика в галоп, чтобы поскорее доскакать до ближайшего дома и под окном расспросить хозяина о деревне.
Свора разномастных беспородных собак встретила скачущего Никиту на въезде в улицу. Тощие и поджарые, похожие на легавых, по-волчьи лобастые, с поджатыми под брюхо хвостами, остромордые и остроухие, как лайки, тупорылые, заросшие свалявшейся шерстью так, что не приметны были глаза, все эти собаки, припадая на передние лапы и почти прижимаясь грудью к земле, кидались под копыта Рыжего с таким отчаянным лаем и завыванием, точно встретились со своим злейшим врагом, на которого давно точили зуб.
Никита хотел было повернуть Рыжего к окну дома, стоящего при въезде, но в это время увидел идущую по улице девушку в короткой стеганке и в полушалке, опущенном почти до бровей.
Никита натянул поводья и остановил Рыжего. Собаки, может быть, поняв, что всадника не напугаешь, присмирели и с рычанием разошлись по сторонам дороги, ожидая, что будет дальше.
Девушка остановилась в нескольких шагах от Никиты и смотрела на него не то с любопытством, не то с недоумением. Лицо ее с холоду горело пунцовым румянцем, не менее горячим, чем яркие, в смущении чуть приоткрытые, губы. На перевеслах лежащего у девушки на плечах коромысла, покачиваясь, голубели ведра, до краев полные прозрачной студеной водой.
— Сестрица, где тут у вас солдаты стоят? — спросил Никита.
— Солдаты? — Девушка повела бровью и улыбнулась. — А тебе каких солдат нужно?
— Может быть, японские, может быть, другие какие, — сказал Никита, уже по улыбке девушки поняв, что белых в селе нету.
— Не примечала, — проговорила девушка и посмотрела на Никиту пристальным долгим взглядом. В ее глазах засветилась ласковая улыбка, порожденная, быть может, проснувшимся в ней чувством доверия к Никите, словно она давно знала его и ждала. — Никого здесь не стоит, никаких солдат нету, — сказала она, но вдруг свела брови. — Только наезжают они из Кувары, часто наезжают. Приедут, по избам походят, пошарят и снова уедут. Намедни приезжали — две избы спалили и троих мужиков с собой увели. Теперь сегодня или завтра ждать надо…
— Не надо ждать, не приедут они больше, не приедут… — сказал Никита и сам поверил, что ни белые, ни японцы, больше никогда не вернутся в эту деревню. Он вдруг ощутил ту бодрую легкость духа, какую обычно испытывают люди после тревог, оказавшихся напрасными, и засмеялся. — Самовар готовь, сейчас в гости к тебе приедем… Как зовут-то тебя?
— А как бы ни звали — все равно заезжай, милости просим… Вот туточки я живу. — Девушка кивнула в сторону дома при въезде и, повернувшись, пошла через улицу.
Казалось, не чувствуя тяжести ноши, она шла легкой мягкой походкой, не шелохнув ни одним плечом, словно по воздуху плыла на своих деревянных крыльях, и вода в ведрах стояла неподвижно, будто накрепко схваченная льдом.
Никита невольно проводил девушку взглядом.
— Не успел в деревню приехать, а уже за девок принялся! — закричал Черных, на галопе подлетая к Никите. — Хоть наглазники на вас надевай, кавалеры…
— Да я у нее о белых расспрашивал, — торопливо сказал Никита. — Нету в селе никого…
— Гурулеву знать дадим или маленько вперед по улице проскочим? — словно сам с собою обсуждая, что делать дальше, спросил Черных, сдерживая свою разгоряченную и не желающую стоять на месте лошадь. — Там к центру села виднее будет… — начал было он, но вдруг воскликнул: — Гляди, гляди — гуран!.. Ей-богу, гуран!..
И не успел еще Никита сообразить, о ком говорит Черных, тот дал волю своей лошади и поскакал вдоль улицы к центру села.
Никита посмотрел ему вслед и вдалеке увидел верхового, в котором без труда узнал Фому Нехватова, уезжавшего вместе с Косояровым.
Фома и Черных съехались, о чем-то поговорили, потом Черных повернул коня и поскакал назад к околице села.
— Здесь нас подожди! — крикнул он Никите, проезжая мимо. — Может, пока Гурулев-то подъедет, еще какую-нибудь девку приглядишь да приголубишь…
Никита обернулся, чтобы ответить на задевшую его шутку, но Черных был уже далеко. Лошадь его, выбрасывая из-под копыт рассыпающиеся на лету комья снега, во весь опор скакала к распахнутым воротам поскотины.
«Шутит он или в самом деле нехорошо получилось, что я слишком долго с ней разговаривал?» — нахмурившись, подумал Никита.
Однако, поглядев на деревенскую улицу, он сейчас же забыл о шутке Черных, и к нему опять вернулась та же веселая легкость, какую он испытал при встрече с девушкой.
Улица оживала. Люди выглядывали из окон, выходили из домов, ребятишки выбегали на крыльцо и, раскрыв рты, восхищенными глазами смотрели на молодого всадника с красной лентой на шапке.
Из того самого дома, на который указывала девушка, вышел высокий худощавый старик в заплатанном зипуне. Он вскинул голову и, взглянув на Никиту, прищурил глаза. Потом он не спеша снял шапку и, помяв ее в руках, так низко поклонился Нестерову, будто все уже знал и о том, зачем приехал в село молодой партизанский разведчик, и о людях знал, которые следом за ним шли через горный хребет в долину, и о том новом, что они несли с собой в это село.
Никита с седла ответил на поклон старика и позади него в окне снова увидел девушку с ярким румянцем на щеках. Однако он даже не улыбнулся ей, а, тотчас же вспомнив слова Черных, повернул коня и медленно поехал навстречу уже показавшимся в поскотине всадникам Гурулева.
13
К досаде крестьян, высыпавших из домов и наперебой приглашающих разведчиков-партизан почаевать да погреться, Гурулев решил в селе не задерживаться и, не ожидая подхода пехоты, тотчас же двинуться со всей разведкой вперед, чтобы в случае надобности прикрыть Черемухово со стороны Кувары.
Он послал об этом донесение Полунину и просил Косоярова тоже не задерживаться в Черемухове, а двигаться по приречной дороге дальше к Куваре. Косояров к этому времени был со своими разведчиками уже в деревне и стоял на восточной окраине.
Пройдя на рысях по улице, разведчики Гурулева свернули в первый проулок и снова выехали в степь. Вперед и влево поскакали дозорные. Вправо Гурулев дозорных не послал: он рассчитывал все время держать зрительную связь с Косояровым, так как до самой Кувары, простираясь к реке, лежала безлесая плоская равнина и дороги, по которым двигались разъезды, шли почти параллельно. И в самом деле, только-только выехав из села, Никита справа увидел полувзвод косояровских всадников.
Впереди на шагистом чалом коне, с длинной не по голове шеей и с широким крупом, сидел сам Павел Никитич. Видимо, он поторапливал всадников, так как кони их все время сбивались с шага на рысь.
«В Кувару торопится, наверное, надеется там дочь разыскать, — подумал Никита, вглядываясь в тщедушную маленькую фигурку Косоярова на рослом и тяжелом коне. — А почему бы и нет? Наверное, разыщет…»
Никите попрежнему было легко и весело. Он с любопытством оглядывал новые незнакомые места и ехал, как на прогулке, совсем не озабоченный предстоящим боем. Да он и не верил, что бой разыграется. Его не покидала странная уверенность, что и в Куваре белых нет, как не было их в Черемухове. Ему казалось немыслимым, невозможным, чтобы выстрелы и крики боя сейчас нарушили тишину этого раннего счастливого утра, этот покой снежной равнины.
Предутренний ветерок стих, и воздух был неподвижен. За черной зубчатой стеной дальнего леса на правом берегу Ингоды вставало солнце. Красный туман восхода все окрашивал в нежные розовые цвета: и перья низких облаков, и снега долины, и даже пар, вырывающийся из конских ноздрей.
Воздух делался все прозрачнее, и все отчетливее становились видны косояровские разведчики на прибрежной дороге.
Мороз пощипывал щеки и бодрил. Кони шли весело, и снег пел под их копытами. Даже жеребчик Никиты перестал дурить — не совался вперед и не запрокидывал голову.
Вдруг впереди на вершине холма появился всадник. Он скакал во весь опор и, сорвав шапку, махал ею в сторону приречной дороги.
— Ленька Черных из дозора… — сказал кто-то. — Сюда скачет, сигнал какой-то дает…
Всадник на маху перевалил холм и гнал лошадь к дороге, по которой ехали разведчики. Теперь и Никита узнал в нем уезжавшего в дозор Черных.
«Может быть, японцев заметил…» — подумал Никита и в то же мгновение увидел на дальнем холме у реки конных. Их было человек двадцать пять. Шли они рысью, но вдруг придержали лошадей, как бы удивившись встрече с разъездом Косоярова, попятились было назад за холмы, потом быстро рассыпались по степи и, подняв лошадей в галоп, понеслись навстречу косояровцам.
— Шашки!.. За мной!.. — крикнул Гурулев и, ударив нагайкой коня, выхватил клинок.
Защелкали нагайки других разведчиков, и рядом с собой Никита услышал тяжелое дыхание коней, выравнивающихся в одну линию. Рыжий жеребчик, не пуская других лошадей вперед, вырвался из строя и шел голова в голову с каурым конем Гурулева.
Никита увидел заиндевевшую бороду Дениса Трофимовича, голубой клинок шашки, которую он, готовясь замахнуться со всего плеча, держал, откинув назад к крупу коня, и, спохватившись, сам вырвал из ножен шашку.
Вдоль прибрежной дороги в багровом дыму восхода скакали чужие кавалеристы.
Никита видел их желтые шубы с широкими собачьими воротниками, их мохнатые серые папахи и поднятые над головой обнаженные порозовевшие сабли. Он догадался, что это японцы.
Навстречу японцам, развернув своих всадников в линию, скакал на чалой лошади Косояров.
— Э-ге-ге-гей! — закричал Гурулев, стараясь привлечь к себе внимание японцев и ослабить их удар по малочисленному косояровскому разъезду. — Э-ге-ге-гей!..
— Э-ге-ге-гей! — в один голос подхватили партизаны и заулюлюкали, криками оглашая долину.
Жеребчик Никиты, еще не слыхавший такого оглушительного улюлюканья, рванул, закусив удила, и, словно спасаясь от смертельной опасности, вынес Никиту вперед, оставив позади даже гурулевского каурого меринка.
В строю атакующих японцев произошло секундное замешательство, но тотчас же они перестроились, и, разбившись на две группы, продолжали атаку — одна группа шла на Косоярова, другая — на Гурулева.
«Хорошо, хорошо, теперь, значит, они не сомнут Косоярова, — думал Никита. — Теперь силы почти равны, почти равны… Только бы скорее…»
Кони шли на пределе карьера, и расстояние между японцами и партизанами быстро уменьшалось.
Никита уже не слышал криков товарищей и конского храпа. Он сам кричал, не слыша своего голоса. Все смешалось в сплошной гул в ушах: и крики людей, и конский топот, и фыркающий лошадиный храп, и свист вдруг подувшего морозного ветра…
Никита не знал, что делается на приречной дороге. Он видел только приближающихся японцев и стремительно бегущую навстречу белую землю с торчащими из снега мертвыми стеблями трав.
Он ни о чем не думал и ничего не примечал кругом. Время как бы остановилось, и пространство исчезло. Все свершалось сразу, вне времени, и мелькало, подобно сверканию молнии, не оставляя в сознании никакого следа.
И вдруг совсем рядом Никита услышал тонкий пронзительный крик «банзай» и прямо перед собой увидел желтого кавалериста. Кавалерист показался ему огромным, как увеличенная тень человека на стене. Потом с поразительной ясностью Никита увидел и бурый воротник шубы кавалериста, и сухой жилистый храп его гнедой узкогрудой лошади с приложенными к маленькой голове ушами, и ее розовые ноздри, выбрасывающие ослепительно белый пар, и желтое лицо японца с ощеренными золотыми зубами.
Никита занес шашку и в то же мгновение почувствовал, что жеребчик, как бы осев иа задние ноги, рванулся в сторону. Что-то блеснуло, и у самого уха раздался звонкий свист. Теперь японец был рядом сбоку.
Отвалясь назад, Никита наотмашь послал шашку, едва удержавшись в седле. В кисти руки он почувствовал легкий толчок, как будто клинок шашки вырвался из рукояти.
Сохраняя равновесие, Никита с силой рванул поводья, и жеребчик взмыл на дыбы.
Мимо с поднятыми шашками пронеслись партизаны…
Жеребчик крутился на месте и храпел. Рядом Никита увидел гнедую лошадь без седока. Задрав голову и распушив хвост, она крупным скоком понеслась в степь. На снегу лежал человек в желтой шубе. Теперь он показался Никите жалким и тщедушным. Возле, поблескивая клинком, валялась длинная сабля и кочкой торчала мохнатая папаха, серая, как мертвая болотная трава.
Все это произошло не более чем в несколько секунд, но, когда Никита догнал разведчиков, схватка была уже решена. Японцы, выйдя из боя, рассыпались по долине и гнали лошадей к холму у прибрежной дороги.
Партизаны бросились в погоню, но утомленные кони потеряли резвость, и японцы быстро уходили в сторону Кувары.
Доскакав до холмов, разведчики остановились. От взмокших лошадей поднимался пар. Мотая головами и пофыркивая, они разбрызгивали хлопья розоватой пены. Их мокрые бока ходили ходуном, и мышцы вздрагивали мелкой дрожью.
— Кого нет? — спросил Гурулев, сразу заметив, что собрались не все.
— Косоярова Павла Никитича порубали, — ответил кто-то. — Раненный у дороги лежит. С ним Нехватов да Кирюхин остались.
— Видал я, Черных упал, — сказал казак Стрельников. — Только не знаю: может, так что-нибудь с ним случилось, может, конь оступился… Дорога-то эвон какая, целиной гнали…
Партизаны поименно перебрали разведчиков. Выяснилось, что не хватает еще троих.
— На таком пустом деле столько людей потеряли, — сказал, нахмурившись, Гурулев и вдруг закричал: — А ну, чего встали, давай все в порядок производи! Дозорные, вперед!
Поручив дозорным вести наблюдение за дорогами и отправив шестерых разведчиков в степь подобрать раненых да изловить разбежавшихся лошадей, Гурулев поехал по дороге к тому месту, где лежал Косояров. Вместе с Гурулевым поехало несколько разведчиков. Среди них был и Никита.
Гурулев молчал и пристально глядел вперед между ушей своей лошади. Лицо его показалось Никите таким же белым, как концы заиндевевшей бороды.
— Что же вы без дозоров ехали, без охранения? — вдруг спросил он, обернувшись к одному из партизан косояровского разъезда. — Как же вас так японцы на походе захватили?
— Поторопился маленько Павел Никитич, — ответил партизан. — Дозор догнали и без опаски ехали. Мечтали, что и в Куваре никого нет.
— Мечтали… — вскинулся Гурулев, но вдруг осекся и замолчал.
Впереди на дороге Никита увидел лежащего на снегу Павла Никитича. Возле него стояли два партизана. Один держал под уздцы трех подседланных лошадей, другой — Фома Нехватов — опустившись на колено, наклонился к раненому.
Гурулев подвел всадников к обочине дороги и остановил их. Все спешились и в молчании подошли к Косоярову.
Павел Никитич лежал навзничь. Голова его была забинтована суровыми домотканными полотенцами. Сквозь холст просачивалась красная, не свернувшаяся еще на морозе, кровь. Она была и на вытертой оторочке тулупчика и на снегу, неестественно яркая, как бы продолжающая жизнь, ранее скрытую в артериях.
Стоя на коленях, Нехватов осторожно поддерживал забинтованную голову Косоярова, не решаясь опустить ее на холодный снег.
Павел Никитич лежал неподвижно, как мертвый.
— Ну что? — тихо спросил Гурулев.
— Дышит, — сказал Нехватов. — Кирюхин на заимку сгонял, тут заимка недалече… Подводу оттуда прислать обещались.
Гурулев расстегнул ворот полушубка и смотал с шеи на руку длинный вязаный шарф с палевой бахромой.
— Под голову положите, — сказал он. — Теплее да и мягче будет.
Кто-то взял шарф из рук Гурулева и, свернув, положил под голову Павлу Никитичу.
Нехватов поднялся на ноги и посмотрел вдоль дороги.
— Чего же сани-то не едут, — проговорил он. — Ты, Кирюхин, ладом им наказывал?
— При мне запрягать стали, — сказал Кирюхин и тоже стал смотреть на дорогу.
— Лучше обождал бы и зараз с ними приехал. Ишь, как получается… До чего же люди копотливые стали, не приведи бог… — Нехватов вздохнул и опустил голову. — Иной раз минута года дороже. Поехал бы ты, Кирюхин, за ими, поторопил бы… В тепле кровь-то скорее уймется, на морозе гляди, что делает… — Он указал на окровавленное полотенце, но вдруг замер в испуге, и рука его так и осталась протянутой.
Двое партизан, скользя по обочине и едва справляясь с тяжелой ношей, несли на руках Черных.
— Батюшки ты мои светы… — прошептал Нехватов. — Батюшки ты мои светы…
Партизаны расступились. Разведчики положили Леньку Черных на снегу недалеко от Павла Никитича.
Серые неподвижные глаза Леньки были широко раскрыты и смотрели в небо, на котором все еще стояла синеватая, как талый снег, луна.
И Нехватов, подметив этот остановившийся взгляд, сразу понял все и все сразу увидел: и желтую, без кровинки, щербатую кожу на лице Леньки, и черные, комом слипшиеся на затылке, волосы, и руку, безжизненно упавшую на снег.
Нехватов сорвал шапку и с силой скомкал ее в руках. Потом, словно стыдясь своего лица, он опустил голову и пошел в сторону от партизан, в степь, по которой все еще бродили подседланные чужие кони мексиканской породы и темными пятнами на снегу лежали их убитые седоки.
14
С донесением в отряд был послан Нестеров.
— Время нашим уже в селе быть, — сказал Гурулев, отправляя его в Черемухово. — А в селе нет, в долину скачи по прежней нашей дороге, как сюда ехали. Все товарищу Полунину обскажи. Скажи, здесь, мол, на холмах охранение держать будем, и что дальше делать, спроси.
И когда Никита уже сел в седло и повернул коня на приречную дорогу, чтобы ехать в деревню, Гурулев крикнул ему вдогонку:
— Подводу, подводу из деревни сюда вышли… Не хватит нам одной-то подводы…
— Ладно, — не оборачиваясь, крикнул Никита и послал жеребчика крупной рысью.
Восход уже погас, и солнце стояло над лесом неслепящим желтым кругом. И холмистая долина, и река — все было покрыто белой пеленой снега. Только на самой середине реки, в местах, доступных для ветров, горели под солнцем синие полосы оголенного льда.
«Что же это подвода-то за Павлом Никитичем не идет, — думал Никита, щурясь от ледяного сияния и оглядываясь по сторонам. — Не заехать ли мне по пути на заимку, не поторопить ли их?»
Он совсем было решил завернуть на заимку, но вдруг увидел поднявшиеся из снежного увала сани, запряженные низкорослой мохнатой лошаденкой.
В крестьянских санях-розвальнях на сене лежал возница, закутанный в огромную собачью доху с поднятым лохматым воротником. Голова возницы поверх меховой шапки была повязана бабьим платком, закрывающим лицо до самых глаз. Глаза были тусклые, а взгляд — угрюмый. Трудно было понять, молод возница или стар, мужик это или баба.
Поровнявшись с санями, Никита придержал жеребчика и спросил:
— Не за раненым ли?
— С заимки я, — сказал возница хрипловатым скрипучим голосом. — Подводу сюда на куварскую дорогу требовали… Куда подавать? Далеко еще?
— Версты не будет, — сказал Никита, только теперь разглядев, что возница был женщиной, причем женщиной немолодой и сейчас, видимо, чем-то страшно раздосадованной. Говоря с Никитой, она смотрела мимо него куда-то вниз, под ноги своей лошади, и хмурила вдавленный низкий лоб. — Да ты погоняй, мамаша, погоняй поскорее… Плох раненый-то, как бы кровью на морозе не изошел…
Женщина, все так же не глядя на Никиту, стегнула вожжой лошадь, и сани прокатили мимо.
«Ишь, какая злая… — подумал Никита. — С чего это она?»
Он осадил жеребчика и невольно обернулся назад.
Женщина в собачьей дохе, распустив вожжи, неподвижно лежала на сене. Ее мохнатая лошаденка едва трусила, и сани медленно скользили по увалам.
Никите ударила кровь в голову. Ему вспомнился Косояров, неподвижно лежащий на снегу, вспомнился Фома Нехватов с обнаженной головой, глядящий на убитого Черных…
Никита круто повернул жеребчика и поскакал вслед за санями.
— Эй! — крикнул он, нагнав сани и наклонившись с седла. — Говорю тебе, торопиться надо, погоняй… Почему так едешь?
Женщина приподнялась на сене и исподлобья посмотрела на Никиту.
— Конь не железный, — сказала она. — Вчера до ночи из хомута не вылезал, седня до солнца запрячь заставили…
— Погоняй! — взбешенно крикнул Никита.
— Своего заведи, тожно и погоняй, — огрызнулась женщина и натянула вожжи, словно боясь, что Никита сейчас силой вырвет их у нее из рук.
И тут случилось то, чего Никита и сам никак не ожидал от себя.
— Не хочешь, не хочешь… — закричал он и поднял нагайку.
Женщина вскрикнула и прикрыла рукой лицо.
Никита увидел ее испуганные глаза, посиневшие губы и вдруг сам испугался своей поднятой нагайки.
«Да что же это я делаю, что делаю… Стыд-то какой…» — мелькнуло у него в голове, но он уже не мог опустить руку. Он наотмашь ударил нагайкой мохнатую лошаденку, словно она была виновницей медлительности своей хозяйки, и закричал:
— Тогда я сам, тогда я сам подгоню… Скотину жалеешь, а человека нет!
Лошаденка испуганно шарахнулась в сторону и пустилась вскачь вдоль дороги.
Женщина, ухватившись руками за перекладину передка розвальней, что-то кричала, но Никита не слышал ее крика.
Он скакал рядом с мохнатой лошаденкой и в сердцах нахлестывал ее, гоня во весь опор и не замечая, что ветхие розвальни трещат и на пол-аршина вверх подскакивают на ухабах.
Опомнился Никита, только увидав впереди на дороге столпившихся партизан.
«Да, куда же это я скачу? А донесение? А Полунин?» — вспомнил он и придержал коня.
Розвальни с барахтающейся на сене женщиной пронеслись мимо.
Никита круто повернул разгоряченного жеребчика и поскакал снова к селу.
Он весь дрожал, и на душе у него было гадко, как будто он не только хотел совершить, но уже совершил какой-то очень скверный и стыдный поступок.
«Она думала, что я ударю ее, она закрылась рукой… — с содроганием и стыдом вспоминал он. — Женщина… Старуха… Как это мерзко, как это вышло мерзко… Да и время потерял…»
И, стараясь наверстать это потерянное время, он все торопил и торопил уже взмыленного жеребчика, пока не показалась высокая колокольня белой черемуховской церкви.
Никита попридержал жеребчика, успокаивая, погладил по мокрой шее и въехал в село шагом.
Он знал, что из всех окон будут глядеть на него и что скачку по улице на взмыленном коне крестьяне могут истолковать по-своему — как начало бегства партизан. После встречи с возницей-женщиной на куварской дороге он уже не думал, что здесь, в этой деревне, все друзья и что все рады приходу лесных людей с красными лентами на шапках.
Он был сосредоточен и сердит, однако постарался придать себе вид человека, ничем не озабоченного, и, свернув от церковной площади вправо, поехал по улице, высоко подняв голову и даже подбоченившись.
Вглядевшись в улицу, он сразу понял, что отряд еще на походе, где-то за деревней, так как кругом не приметно было ни пеших, ни конных партизан.
У жердевых заборов и плетней, о чем-то несмело переговариваясь, кучками толпились мужики, и чуть ли не в каждом окне видны были прильнувшие к стеклам женские лица. Дошла ли уже до крестьян весть о схватке разведчиков с японским разъездом, или слишком малочисленным показался крестьянам прошедший через село конный отряд, Никита догадаться не мог, но во всем он чувствовал беспокойство и нетерпеливое ожидание: и в лицах женщин за окнами, и во взглядах, которыми провожали его толпящиеся у плетней мужики. Да и сама улица видом своим еще больше увеличивала это Никитино ощущение беспокойства. Во всем чувствовалось запустение и бесприютность: дворы были занесены снегом, плетни оград поразвалились, и никто, казалось, не считал нужным подправить их, как будто все жили на притычке, на случайном постое и не знали, что принесет завтрашний день.
В самом центре села чернели два свежих пожарища, и на крышах соседних с ними домов снег был покрыт серым налетом пепла. Жердевые изгороди были повалены, и только покосившиеся ворота да сиротливо торчащие на черной земле беленые печи с закопченными высокими трубами еще напоминали о недавнем человеческом жилье.
Проезжая мимо пожарищ, Никита вспомнил девушку с коромыслом, вспомнил ее рассказ о белояпонском отряде, наезжающем в деревню, о сожженных избах, об арестованных мужиках и понял причину подмеченной им тревоги крестьян. Партизаны прошли мимо села. Вернутся ли они? Идут ли следом за ними другие или это только кучка скитальцев, ищущих убежища в приингодинских лесах?
«Что же это Полунин-то медлит?» — подумал Никита и, выехав за околицу села, снова пустил жеребчика галопом.
Спустившийся в долину отряд он увидел уже далеко за поскотиной. Впереди шли дозоры, потом ехало несколько верховых, и дальше на белой равнине черным колышащимся пятном двигалась пехотная колонна.
Никита миновал зароды сена, только рукой махнул встречному дозору и поскакал прямо к верховым, едущим впереди колонны. Еще издали он узнал между ними Лукина и Полунина.
Увидав знакомых лошадей, жеребчик заржал и без нагайки прибавил ходу.
— От Гурулева? Ну, что там? — нетерпеливо крикнул Полунин, послав своего коня навстречу скачущему Никите.
— Верстах в четырех от села с японцами встретились. Сейчас там на холмах охранение держим, — доложил Никита, осаживая жеребчика. — Товарищ Гурулев приказал у вас узнать, что дальше делать: вперед двигаться или отряд на месте ожидать?
— Много японцев? — спросил Полунин.
— Разъезд сабель в двадцать пять. Атаковали они нас на походе, да мы отбились… — сказал Никита, едва удержавшись от рассказа о том, как ему удалось спять с седла японского офицера. — Теперь японцы за холмы отошли к деревне Куваре. Товарища Косоярова у нас ранили и разведчика Бабушкина, Черных убили…
— Черных убили? — нахмурившись, переспросил Полунин. — Косоярова ранили?
— Голову ему порубали… Без сознания был, когда я сюда поехал, — сказал Никита. — Сейчас его должны в деревню перевезти, подводу на заимке достали, а под убитых товарищ Гурулев мне приказал из села еще одну прислать…
— Значит, Гурулев сейчас командует, — проговорил Полунин, и было непонятно, думает ли он вслух или спрашивает Никиту.
— Гурулев, — сказал Никита.
В это время к Полунину подъехали Лукин и какой-то незнакомый Никите человек на сухопарой серой лошади. Сидел он в седле со слишком короткими стременами не по-кавалерийски, а как жокей, и его колени, высовываясь из-под распахнувшейся шинели, были согнуты едва не под острым углом. Был он худощав, ростом очень велик и совсем не похож на местных партизан. Его худое заостренное к подбородку лицо с тонким прямым носом было чисто выбрито, а длинные светлые волосы, выбиваясь из-под круглой меховой шапки, спускались почти до плеч.
Никита невольно задержался на нем взглядом и подумал, что это, наверное, кто-нибудь из отряда Матроса.
— А в Куваре японцы, — сказал Полунин, обернувшись к Лукину. — Наша разведка с ними на куварской дороге встретилась. Павла Никитича ранили, Черных убили…
Человек на серой лошади прислушивался к тому, о чем говорил Григорий Анисимович, с видимым напряжением, как иностранец, плохо знающий русский язык. Он даже с седла склонился и ни разу не оторвал пристального взгляда от лица Полунина, пока тот разговаривал с Лукиным.
— Нужно всю нашу кавалерию вперед выбросить и разведку провести, — сказал Лукин. — Много ли японцев в Куваре? Может быть, они с Сорочьего поля наезжали?
— Конечно, прежде всего разведку, конечно, — сразу согласился Полунин. — У меня план такой: кавалерию — вперед, а пехоту в Черемухово подтянем и там пока остановим. Разведаем, что в Куваре, тогда видно будет. А ты, товарищ Хвало, — Полунин обернулся к человеку на серой лошади, — гони сейчас к Матросу. Пускай в полной боевой со всей своей кавалерией на куварскую дорогу скачет, к разведчикам Гурулева. Я там буду, и на месте все обсудим. Расскажи Матросу, что здесь слышал.
— Я слышал, я расскажу, — сказал Хвало и стал поворачивать лошадь.
— Скажи, мол, в четырех верстах за Черемуховом японский разъезд встретили! — крикнул ему вслед Полунин. — Пусть не дремлет, а поторапливается…
Полунин приподнялся на стременах и посмотрел в степь, нахмурившись и прищурив глаза, будто уже разглядывал приближающихся японцев.
— В деревню я заезжать не буду, а степью проскачу, — сказал он. — Места знакомые, скорее будет… А ты, Кирилл, пехоту веди. В Черемухове от меня известий подождешь и, может быть, время выберешь с народом потолковать…
— А Нестерова с собой возьмешь или нам конным связным оставишь? — спросил Лукин.
— Нестерова, — повторил Полунин, словно только что вспомнил о Никите. — Ладно, пускай при тебе конным связным остается, — сказал он, взглянув на пар, поднимающийся с мокрых боков взмыленного жеребчика Никиты. — И в самом деле, гонять ему коня взад да вперед нечего. Ты, слышь, Нестеров, сейчас в село поезжай и, как Гурулев тебе наказывал, подводу под убитых отправь, а потом связным к товарищу Лукину явишься.
Полунин крикнул сопровождающих его всадников и поскакал целиной через долину к голубеющим вдали приречным холмам. Никита же повернул жеребчика и по своему старому следу рысью поехал назад в деревню.
Проехав с полверсты, он обернулся и посмотрел в степь. Полунин со своими всадниками был уже далеко. Спустившись в низину, он пересекал широкое замерзшее болото, сплошь усеянное белыми кочками. Они тянулись ряд за рядом, как замерзшие белогривые волны неспокойного моря. По всему болоту в отдалении одна от одной, как вехи, торчали из снега тощие сиротливые сосенки с кронами, похожими на клочья низких разорванных ветром облаков. Дальше за сосенками простиралась спокойная белая степь с толстобрюхими приземистыми зародами сена, одетыми в белые тупые колпаки снега, и еще дальше на горизонте неподвижные, как скалы, громоздились синие плотные тучи.
15
В деревне у жердевых оград и плетней все еще стояли крестьяне. Маленький мужичок с редкой рыжеватой бородкой клинушком, с крохотным в кулачок лицом, на котором среди бесчисленных морщинок едва приметны были прищуренные узенькие глазки, стоял у ворот своей черной покосившейся избенки и, не сдержав любопытства, крикнул проезжающему улицей Никите:
— Эй, браток, когда же ваши придут? Или вовсе село миновали?
— Не минуют, — сказал Никита и придержал лошадь.
Мужичок обрадовался возможности поговорить с партизаном и подбежал к Никите. Он остановился возле самой лошади и, придерживаясь за переднюю луку седла, задрал свою баранью шапку едва не на затылок, словно она мешала ему как следует разглядеть приехавшего партизана. Он глядел на Нестерова снизу вверх и хмурил лоб.
— Я им то же говорю, мужичкам нашим, а они сомневаются.
Никита внимательно посмотрел на мужичка, увидел его заплатанный вытертый полушубок, полами не прикрывающий и колен, увидел его стоптанные разношенные валенки и, подметив беспокойный ожидающий взгляд, сразу понял, что спрашивает мужичок не из простого любопытства.
— В чем же они сомневаются? — спросил он.
— Да все говорят: пришли и ушли, пришли и ушли, — сказал мужичок, еще ближе подвинувшись к Никите. — Ушли, говорят, а мы-то снова под японской рукой остались… Что тогда? Вот в чем сомневаются.
— Пусть не сомневаются. Это только разведка прошла, а отряд следом идет. И уходить из долины мы больше не собираемся, — сказал Никита.
— Вот и я говорю — разведка, — обрадованно подтвердил мужичок. — Как же без разведки можно, дело военное. Никак без разведки нельзя. Я им о том же толкую, а они свое… Все на прошлый раз ссылаются…
— Полчаса не пройдет, отряд здесь будет, — сказал Никита.
— Значит, следом идут? — Мужичок заглянул Никите в глаза так, будто не поверил и хотел убедиться в том, что ему говорят правду.
— Следом, — сказал Никита.
— И много?
— Придут, сам увидишь.
— Известно, много, коли разведка такая, — подмигнув Никите, затворил мужичок. — Я сам старый солдат — стратегию понимаю… — Он как-то вдруг приободрился, молодцевато подвинул набок шапку и даже показался Никите выше ростом. — Мужикам сказать побегу, чтобы к встрече дорогих гостей готовились, да вершноконных по заимкам послать надо. Там по заимкам дальним да по лесным зимовьям охотничьим дивно народу скрывается. Все парни молодые, от мобилизации схоронились…
Мужичок хотел уже бежать к крестьянам, столпившимся возле ворот широкой пятистенной избы на углу улицы, но Никита удержал его:
— Постой, постой-ка! Как звать-то тебя?
— Тихон сын Гаврилов, — сказал мужичок, улыбнулся и прибавил: — Отставной солдат ефрейтор Пряничников.
— Так вот, Тихон Гаврилович, бежать тебе никуда не нужно — это дело успеется. Сейчас отряд придет, комиссар приедет и с народом поговорит, — сказал Никита. — А нам от тебя другая помощь нужна.
Тихон Гаврилович посмотрел на Никиту удивленно, будто сомневался, что может оказать партизанам какую-нибудь помощь.
— Подводу на часок нам нужно, тут недалеко на куварскую дорогу съездить, — сказал Никита. — Не присоветуешь ли ты, к кому в селе обратиться, чтобы лошадь, сани, а главное человек надежный был.
— Да как же, да у меня лошадь есть… Хоть не первых кровей лошадь, а меринок шустрый, — торопливо, будто боясь, что ему откажут, заговорил Тихон Гаврилович. — Я и запрягу. У меня и лошадь и сани дома… Ты заезжай да погрейся, я мигом, я мигом… — Он указал рукой на кособокую избенку, скорее напоминающую лесную сторожку. Была она ветхой, с прогнившей крышей, и одно окно осевшего угла упиралось прямо в завалинку. — Я мигом… Ать-два, и готово.
Тихон Гаврилович засуетился, бросился к воротам и шире открыл их перед поворотившим жеребчика Никитой.
Когда Никита въехал во двор и слез с седла, Тихон Гаврилович вбежал на крылечко и, приоткрыв дверь в избу, крикнул:
— Эй, Анюта, принимай гостя!
Однако сам Тихон Гаврилович в избу не вошел, а прямо с крыльца кинулся к стайке, где у него стояла лошадь.
— Ты в избу иди, грейся, а я запрягу… Я мигом… — говорил он, кивая Никите. — Я мигом…
— Греться мне некогда, надо отряд встречать, — сказал Никита. Ему нетерпелось поскорее поехать к Лукину, быть с ним вместе и подробно рассказать о схватке с японцами. — Давай лучше пособлю тебе коня запрячь — быстрее будет.
— А кого тут пособлять, минуты не пройдет… Я по-военному: ать-два, и готово, — крикнул Тихон Гаврилович и еще больше заспешил: — Ступай в избу-то, ступай…
Однако Никита не послушался. Он привязал жеребчика к пряслу изгороди и хотел уже идти к навесу, возле которого стояли сани-розвальни, но в это время дверь в избу растворилась и на крыльцо вышла молодая сероглазая женщина, одетая по-городскому в длинное черное платье. Светлорусые волосы, гладко зачесанные назад, по-девичьи были заплетены в тугую косу, и это придавало миловидному лицу выражение детской открытости и простоты.
— Милости просим, проходите, — сказала она и посмотрела на Никиту пристальным спокойным взглядом.
— Рад бы, да время не терпит, — сказал Никита и подошел к саням, чтобы вытащить их на середину двора.
— Выше меры и конь не прянет, — крикнул из стайки Тихон Гаврилович. — Девок смешить — коня вдвоем запрягать. Стакан чаю выпить не успеешь, как я управлюсь. Тепла наберешься, в походе крепче будешь…
— И в самом деле, зашли бы, пока тятя коня запрягает, — сказала женщина.
— Нет-нет… — сказал Никита так поспешно, будто боялся, что произнеси женщина еще хоть одно слово, и он непременно согласится и пойдет к ней вместо того, чтобы поскорее ехать к Лукину. — Никак нельзя мне, потом когда-нибудь…
— Ну, что поделаешь, коли нельзя, так нельзя, — сказала женщина и, даже не взглянув на Никиту, скрылась за дверями избы.
Тихой Гаврилович вывел из стайки уже захомутанного коня и стал впячивать его в оглобли.
— Экой ты упрямый, — сказал он Никите, покачав головой. — Впрочем, дело военное, тебе виднее…
Никита с досадой посмотрел на закрывшуюся дверь избы и на пустое крыльцо.
«Обиделась, что зайти отказался», — подумал он и спросил Тихона Гавриловича: — Это дочь твоя выходила?
— Анюта-то? Дочь, — сказал Тихон Гаврилович, закладывая конец дуги в гуж. — Год уже со мной живет — вдовствует. Прежде в городе проживала да на Черновских рудниках. На рудники ее замуж-то выдавали, шахтер ее муж был. — Тихон Гаврилович заправил дугу в гужи и, упершись коленом в клещи хомута, стал затягивать супонь.
Никита оправил на лошади шлею, подвязал седелку и стал подтягивать чересседельник.
— Убили его, мужа-то, — переводя дух после натуги, со вздохом сказал Тихон Гаврилович. — Прошлой зимой, в январе ли, чо ли, убили. В красногвардейцах он служил, когда Семенов из-за границы ворвался. Может, слыхал?
— Не слыхал. Я в то время в Иркутске был, — сказал Никита.
— До самой Оловянной станции Семенов-то тогда продвинулся, а вперед себя запломбированный вагон в Читу прислал. Вскрыли вагон, распломбировали, а там люди убитые сложены. Знай, мол, наших, вот как мы караем… Страшись… После распознали людей-то. Оказались товарищи комиссары Маньчжурского Совета…
— Тогда и муж ее был убит? — спросил Никита и опять посмотрел на пустое крыльцо.
— Тогда и убили. Черновские-то шахтеры-красногвардейцы первыми навстречу Семенову кинулись. Сказывали, бой жестокий был, пока его назад за границу не высадили. Вот тогда и убили… — Тихон Гаврилович помолчал и, пристегивая к удилам вожжи, прибавил: — Как белые власть взяли, Анюта ко мне переехала. В шахтерском поселке ей оставаться опасно было. Сам знаешь — люди теперь всякие. Очень просто доказать могут, что муж ее в красногвардейцах ходил…
Тихон Гаврилович пошел под навес, принес охапку сена и бросил на розвальни.
— Вот так-то теперь с ней и живем вдвоем, так и живем, — сказал он. — Жену-то Агриппину Трифоновну уже много годов, как бог прибрал.
Никита объяснил Тихону Гавриловичу, где проехать к холмам, у которых партизаны ждали подводу, но уходить со двора медлил. Он все поглядывал на крыльцо избы, надеясь, что снова появится Анюта. Уезжать, не увидав ее еще раз, не хотелось.
«Надо бы хоть на минутку зайти было, — думал он. — Жена убитого товарища… Может быть, дни и ночи нас ждала, а я к ней в дом зайти отказался. Обиделась… Да и как не обидеться…»
Наконец, решив заехать к Тихону Гавриловичу еще раз, когда отряд придет в село, и тогда уже непременно поговорить с Анютой, Никита отвязал жеребчика и сел в седло.
И вот тут на крыльце снова появилась Анюта, как будто нарочно караулила мгновение, когда Никита станет уезжать со двора.
Она быстро спустилась по ступенькам и, подбежав к Никите, протянула ему маленький пшеничный калачик.
— Коли недосуг чаю попить, может быть, на седле покушаете. — Анюта посмотрела на Никиту так, словно не предлагала ему хлеб, а сама просила милостыню. — Пожалуйста, возьмите…
Никита взял из ее рук теплый калачик и спрятал за пазуху.
— Спасибо, — сказала Анюта.
Никита удивленно посмотрел на нее.
— За что мне-то спасибо, — смущенно проговорил он. — Я благодарить должен…
— Вам спасибо, что нашим хлебом не побрезговали, — сказала Анюта и, не оглядываясь, пошла в избу.
Никита проводил ее взглядом, вздохнул и выехал за ворота.
Сельская улица стала еще многолюднее. Очевидно, проведав, что отряд партизан приближается к селу, мальчишки толпами бежали к поскотине, и за ними торопливо шли крестьяне. На всей улице теперь не осталось ни одного окна, в котором не было бы видно женских лиц.
Никита тоже поехал было к поскотине, но вдруг у того самого пятистенного дома, где прежде особенно густо толпились крестьяне, увидел привязанных к изгороди коней. Среди них он сразу узнал чалую лошадь Косоярова.
«Павла Никитича привезли. Как он?» — подумал Никита и повернул к изгороди.
Сейчас от толпы у дома остались только три старика, до того дряхлых, что, видимо, не под силу было им идти за поскотину вместе со всеми встречать отряд. Старики с любопытством разглядывали привязанных у плетня мексиканских лошадей.
Когда подъехал Никита, один из стариков, маленький, сухонький, с бородкой в три волоса, прищурив подслеповатые глаза, заглядывал под брюхо светлогнедого скакуна и неодобрительно покачивал головой.
— И брюха вовсе нет — одна кость, — в раздумье говорил он. — С виду будто конь, а в плуг не запряжешь… Не кормилец, разве купцу какому для форсу держать, для ребячьей забавы…
— Не шибко же дюжий, силенки в нем маловато, — соглашался другой старик. — Да и в наших краях вовсе конь непригодный. Из южных стран его японцы сюда завезли. Гляди, седнешнего морозу не терпит — весь дрожью пошел, а велик ли седня мороз? Что с ним станет, когда зима по-настоящему возьмется…
— Околели бы они вместе со своими конями, — сказал третий и в сердцах сунул в снег скрипнувшую палку.
— Они-то бы околели — это ладно, — сказал старичок с редкой бородкой. — А скотину жалко, скотину беда жалко — она бессловесная…
Никита заглянул через плетень и на крыльце дома увидел партизана Кирюхина.
— Эй, Кирюхин! — крикнул он. — Здесь Павел Никитич?
— Здесь, здесь — заходи, — живо ответил Кирюхин и даже обрадовался, увидав Никиту. — О тебе он два раза спрашивал…
Никита слез с седла и, привязав жеребчика к жердине изгороди, вошел во двор.
Кирюхин ожидал его на крыльце.
— Говоришь, обо мне справлялся? Значит, в чувства пришел? — спросил Никита.
— Как фельдшер перевязку сделал, маленько опамятовался.
Кирюхин открыл Никите дверь в полутемные сенцы, но сам остался на крыльце.
В стряпной половине избы у русской печки сидела за прялкой старуха. Пряла она так сосредоточенно, будто ничто, кроме работы, не касалось ее: ни схватка партизан с японцами, ни приход в село красного отряда. Покачиваясь, правой ногой она нажимала приступочку, раскручивая колесо прялки, и руки ее в такт движению колеса быстро и ловко привычным движением доярки вытягивали, словно доили, с пряслица шерсть, свивающуюся в нескончаемую нить.
Басовито гудело колесо прялки, и, вторя ему, тоненько жужжал рогач, накручивая на шпульку нить.
— Здравствуйте, — сказал Никита, обивая у порога снег с сапог.
— Здорово-те, — ответила старуха, не прерывая работы и даже не повернув головы.
— Раненый в той половине? — кивнув на закрытую дверь, спросил Никита.
— Там, — сказала старуха.
Никита подошел к двери, приоткрыл ее и в довольно большой комнате с образами в красном углу увидел у стены деревянную кровать со множеством подушек. На кровати лежал Павел Никитич. Его шапка, окровавленный тулупчик, кривая сабля и все снаряжение валялись на скамейке.
В ногах у Павла Никитича на краешке табуретки сидел худенький невзрачный человечек в очках. Одна дужка очков была сломана и заменена толстой суровой ниткой, замотанной за ухо.
Никита понял, что это — фельдшер.
Увидав Никиту, фельдшер прикрыл маленькой ручкой рот, негромко кашлянул и, указав глазами на Косоярова, вздохнул.
Никита подошел к постели.
Павел Никитич лежал на спине, вытянув руки вдоль тела. Голова его покоилась на высоких подушках и была забинтована так плотно, что оставались видны только глаза, заострившийся нос и верхняя губа. Глаза были закрыты, и морщинки вокруг сомкнутых век казались серыми трещинками на желтой бескровной коже.
Никита, подняв брови, взглянул на фельдшера.
Тот поморгал красноватыми веками и пожал плечами, словно хотел сказать: «Что же поделаешь, я старался, я очень старался, и вы не должны обвинять меня, если он умрет… Но умрет он наверное и очень скоро…»
За стеной гудело колесо прялки, но и сквозь его гудение было слышно, как тяжело, со свистом, дышал Павел Никитич. Однако лицо Павла Никитича было спокойно и неподвижно, как у мертвого, и только чуть приметно приподнималось бумажное одеяло, которым он был покрыт.
Никита стоял около постели Косоярова в том состоянии смятения и неловкости, которое обычно испытывают молодые здоровые люди при виде умирающих. Он смотрел на Павла Никитича, слушал его свистящее дыхание и мучился невозможностью помочь ему.
Никите было тяжело. Он простил Косоярову все его ошибки, всю его несуразность и помнил только о страданиях, выпавших на долю этого старого чудаковатого учителя. И смерть его вдруг стала для Никиты смертью близкого и дорогого человека.
Никита уже не сомневался, что Павел Никитич умрет, и прощался с ним, не надеясь, что он придет в сознание.
Но вот Косояров поморщился, что-то пробормотал, как бы во сне, и тяжело приподнял вздрагивающие веки. Взгляд его был тусклый и рассеянный, словно он сразу глядел на все, но ничего не видел и не примечал.
Никита шагнул ближе и склонился над Павлом Никитичем.
— Ты, Никита? — спросил Павел Никитич, и взгляд его неподвижно остановился на лице Нестерова.
— Я, Павел Никитич… Вот к вам заехал попроведать, — пробормотал Никита.
— Это хорошо… Не ровен час…
Фельдшер приподнялся и поправил подушки под головой Косоярова. Павел Никитич даже не взглянул на него и только поморщился.
— Неровен час… Как там?
— Японцы отступили, ушли за холмы к Куваре, — сказал Никита.
Косояров все так же, не отводя взгляда, в упор смотрел на Нестерова, но уловить его взгляд Никита, как ни старался, не мог. Взгляд Павла Никитича ускользал, и маленький зрачок, сделавшийся едва не точкой, казалось, смотрел не вперед, не в лицо Никиты, а куда-то назад, в глубину Косоярова, в его собственные мысли.
Павел Никитич облизнул кончиком языка пересохшие губы и повторил:
— К Куваре… В Куваре дочь у меня… Лена… Слухом пользовался: у попа-расстриги Алякринского. Разыщи ее, Никита… Помоги ей… Обещай…
— Я разыщу… Я непременно разыщу… Вы не думайте об этом, не тревожьтесь. Мы ее непременно найдем и привезем к вам. Я уже слышал, что она у попа Алякринского. Мне казак рассказывал, — проговорил Никита торопливо и бессвязно. — Вы лежите, поправляйтесь, а мы вам ее привезем, прямо сюда привезем… Вот слово даю…
— Неровен час… — сказал Косояров. — Полунина попроси… — Он замолчал и несколько секунд беззвучно шевелил губами, потом снова заговорил: — Повздорили мы с ним, ни к чему повздорили… Скажи, мол, жалеет, что не довелось вместе народу послужить…
Глаза Павла Никитича еще сильнее потускнели, будто налившись мутной водой, и свистящее дыхание мешало ему говорить. Он явно опять впадал в беспамятство и бормотал что-то неразборчивое, чего Никита понять не мог и улавливал только отдельные слова, вне всякого смысла и порядка.
— Лена… — бормотал Павел Никитич. — Позвольте, позвольте, нельзя. Антонида Семеновна… Тоня, Тоня… А как же мы? Наше общее дело, наше дело… Трудовой народ… По коням!.. По коням!..
Но вдруг глаза Павла Никитича закрылись, он пошевелил пальцами вытянутой поверх одеяла руки и замолк.
Некоторое время Никита стоял, глядя на строгое и уже отчужденное лицо Косоярова, ожидая, не заговорит ли он снова, потом обернулся к фельдшеру.
Тот сидел, опустив голову, и глядел в пол.
Гул колеса прялки заглушал слабеющее дыхание Павла Никитича.
— Я пойду, — сказал Никита.
Фельдшер приподнял голову.
— Понятно, идите…
— Вы с ним побудете?
— А как же, наше дело такое. Побуду, вы не сомневайтесь.
Никита вышел во двор, отвязал от плетня рыжего жеребчика и сел в седло.