1
В этот день Василий Нагих ходил на городскую товарную станцию. Он надеялся там, на погрузке, заработать хоть несколько рублей. Деньги нужны были до зарезу — должать старой Василисе не хотелось. Она сама едва перебивалась на свой скудный и случайный заработок.
Однако подработать Василию не удалось. Никаких грузов по железной дороге не прибывало.
Бесплодно прождав работы несколько часов, Василий пошел домой.
День выдался морозный, пешеходов на тихой привокзальной улице было мало, и Нагих в невеселом раздумье шел, прислушиваясь к одинокому поскрипыванию собственных шагов.
Вдруг он услышал глухие удары церковного колокола. Сначала Василий не придал никакого значения неурочному благовесту, но вскоре, когда заговорили все колокола городских церквей, невольно остановился и прислушался.
Над городом стоял медный гул. Колокола гудели так, словно били в набат все пятнадцать екатеринбургских церквей: и белый собор, и зеленый кафедральный, и розовый «Златоуст», и девичий монастырь, и все, сколько их было, церкви и церквушки.
«Чего это раззвонились? Или ненароком праздник какой пришел? — подумал Василий, с тревожным чувством прислушиваясь к церковному звону. — Или зайти узнать?»
Первым на пути встретился зеленый кафедральный собор. У входа и на площади уже толпился народ, может быть, как и Василий, привлеченный неурочным благовестом.
Нагих подошел к крыльцу и смешался с толпой, которая медленно продвигалась в храм. Он прислушивался к разговорам, однако понять, что случилось в городе, было невозможно. Одни говорили: кто-то умер, другие — благодать явилась и из северного города Чердыни в Екатеринбург пришла своим ходом мироточивая икона божьей матери заступницы.
— Люди сказывали, так и шла вперевалочку через степи да леса… — шептала, истово крестясь, какая-то старуха. — Так все и шла родимая заступница… И дорожка за ней осталась навечно, ни снег ее не заваливает, ни метелица не заметает… Как с уголка на уголок переступала миротворица, так на снегу и знатко, будто кто посошком его шевелил… Люди сказывали, к нам она направилась, вот, видать, и явилась теперь…
Старуха часто-часто крестилась мелким крестом и таращила испуганные глаза, будто воочию видела бесконечную голую степь и шагающую по снегу вперевалочку с уголка на уголок черную старинную икону божьей матери.
«Эк, до чего же им головы дурью забили, — подумал Василий. — Чего только не наговорят, чтобы людей от правды отбить, чтобы глаза им замазать… Может, и в самом деле икону из Чердыни притащили?»
Он хотел было расспросить старуху, где и что она слыхала о новоявленном чуде, но в это время толпа снова двинулась и вместе с потоком людей Нагих оказался в храме.
Народу было очень много. Люди теснились чуть ли не к самому алтарю. Опоздавшие вытягивали шеи, силясь через плечи стоящих впереди увидеть, что делается у царских врат.
Церковная служба, видимо, уже закончилась — царские врата были закрыты и у алтаря никого не было.
На многосвечниках перед иконами догорали огарки свечей. Пахло ладаном, церковной пылью и горящим воском.
На цветных стеклах узких решетчатых окон лежали последние неяркие отблески заходящего зимнего солнца. Огоньки свечей, состязаясь с ними, рябыми узорами ложились на темные потрескавшиеся лики угодников и на позолоту рам.
Темным огнем багровели в свете паникадила медные цветы старинных царских врат, поблескивало золото иконных риз, и лоснилась масляная краска небесной лазури под куполом.
Высокий чернобородый дьякон выглянул из боковой двери алтаря и сердитым взглядом окинул собравшихся, очевидно, проверяя, приготовились ли прихожане слушать проповедь и достаточно ли тихо в церкви, поглядел кругом и снова скрылся в алтаре.
Сразу водворилась тишина. Прекратились и покашливания и вздохи томящихся от тесноты людей.
— Гляди, гляди, сам владыка Григорий идет… Говорить хочет… — зашептала своей соседке какая-то женщина возле Василия. — Гляди, гляди…
Нагих посмотрел в сторону алтаря.
Он увидел выходящего на амвон человека в черной одежде монаха. Шел человек медленно, не глядя на прихожан, и казалось, что это идет спящий.
Был он маленького роста, худощавый, с узенькой светлой бородкой, с пепельными волосами и с желтым морщинистым лицом. Его полузакрытые блеклые старческие глаза были едва приметны в частых складках кожи у опущенных век.
В церкви стих даже шепот.
Поднявшись на ступеньки амвона, человек поднял руку, благословил прихожан привычным жестом и неожиданно резким голосом сказал:
— Братие, с ликованием сердца нашего и с великой радостью приносим мы вам весть о доблести нашего христолюбивого воинства и воинства богом ниспосланных нам союзников. Войска наши, разбив врага, заняли город Пермь…
Монах простер руки, поднял голову, и торчащая вперед борода его затряслась.
— Враг отступает! — исказившись лицом, вскрикнул он, и вдруг всем стали видны глаза его. Маленькие, глубоко сидящие и бесцветные, они внезапно ожили.
— Не далек час, и вся красная Москва падет к ногам обожаемого нами Александра Васильевича Колчака, который с божьей помощью и с помощью союзников — наших братиев во Христе, как библейский Моисей, выводящий евреев из Египта, ведет нас в землю обетованную. Да воскреснет бог и расточатся врази его! — в исступлении, все повышая голос, кричал он. — Зовем вас всех, православных, на подвиг ратный, всех верующих и верных чад церкви. Исполните долг ваш и дело божье. Вступайте в ряды полков христовых, в рать несокрушимую…
Голос владыки срывался, хрипел, но он продолжал свою проповедь, выкрикивая отдельные фразы отрывисто и невнятно, как юродствующий или бесноватый.
Василий стал пробираться к выходу.
«Не удержали Пермь… Сдали… — думал он, протискиваясь сквозь густую толпу людей. — Как же это так? Почему?»
2
Пока Василий был в церкви, движение на улице заметно оживилось — видимо, весть о молебствии по поводу взятия Перми и о предполагаемом параде войск на соборной площади уже широко распространилась в городе.
Милиционеры расталкивали и прогоняли от храма нищих и убогих, чтобы они видом своим не нарушали торжественности парада.
На площади уже выстраивалась какая-то воинская часть в бело-зеленых погонах. По улице длинной вереницей катились сани, запряженные сытыми одномастными лошадьми. Толстые кучера в синих кафтанах, опоясанных цветными шарфами, по-разбойничьи гикали на зазевавшихся пешеходов.
Василий понял: вся знать города торопилась на сборище в честь победы.
На рослых вороных жеребцах, заложенных в дышло, прокатил единственный в городе, а потому всем известный, вытянутый, как жердь в феске, турок — князь Риза-Кули-Мирза; пронесся возок председателя биржевого комитета — признанного вождя торгово-промышленного класса Урала, главной опоры власти диктатора; под охранным конвоем краснолампасых казаков проехали широкие с медвежьей полостью сани начальника Уральского края, и за ними потянулись троечные, парные, одиночные сани, саночки, скачки и козыречки купцов, горнопромышленников, заводчиков, владельцев золотых приисков, городских администраторов, чиновников, иностранных советников и концессионеров; разные сани по чину и рангу, все с важными и нарядными седоками.
Ехали какие-то генералы и полковники, мелькали военные шинели всех наций: американские, английские, французские, чешские, даже итальянские…
Василий шел быстро, стараясь не смотреть по сторонам и не примечать веселых праздничных лиц купцов и генералов. Шум города раздражал и пугал его. Только на окраине Василий умерил шаги и огляделся. Здесь было пустынно и малолюдно, и только церковный колокольный звон и здесь плыл к небу, затянутому серой копотью.
Во всех концах Верхисетского поселка: в Наполихе, в Конташе и в Сибири — было тихо, и только где-то на безлюдной улице у плотины раздавалась пьяная песнь выпившего с горя человека:
Знаю, ворон, твой обычай,
Ты сейчас от мертвых тел…
Василий прошел мимо площади и повернул к домику Василисы Петровны.
Он сердито толкнул дверь и вошел в избу. Василиса стояла у печи.
— Слышишь, звонят? — спросил Василий так, будто спрашивал не о церковном звоне, а о внезапном обстреле города вражеской артиллерией.
— Слышу, — ответила старая Василиса.
— Видать, праздник пришел, что попы раззвонились, — сказал Василий, обивая у порога налипший к подошвам снег. — Ты, Василиса Петровна, знаешь, какой нынче праздник?
— Знаю. — Василиса помолчала недолго и, не глядя на Василия, проговорила: — Наталья даве заходила, все сказывала.
— Давно заходила?
— Два раза наведывалась. Покрутится и уйдет…
— Не знаешь, зачем?
— Тебя спрашивала, а зачем — разве скажет… Может, приворожил.
Нагих снова натянул снятые было рукавицы и торопливо взялся за дверную скобу.
— Или сызнова уходишь? — спросила Василиса.
— К Наталье зайду, зачем заходила, разведаю. Может, какое дело есть…
— А исть когда?
— Ужо вернусь, поем… Время не позднее, — сказал Василий и вышел на крыльцо.
Колокольный звон смолк — видимо, во всех церквях богослужение уже кончилось.
Нагих прошел переулками к дому Берестневых и, оглядевшись, вбежал в калитку.
Солнце закатилось, и опускались ранние зимние сумерки.
Двор берестневского дома был засыпан глубоким снегом, и только единственная узенькая тропинка вела от ворот к крыльцу. Ночная пороша покрыла тропинку, и на ней вперемежку с маленькими женскими следами виднелись отпечатки больших — не то рабочих, не то солдатских — сапог.
Василий остановился и внимательно осмотрел следы. Большие следы шли в две стороны — одни к крыльцу, другие к воротам.
«Кто-то был, да, видать, ушел», — подумал Василий и постучал в окно.
На стук вышла Наталья.
— Есть у тебя кто? — негромко спросил Нагих.
— Никого нет, заходи. — Наталья посторонилась, пропуская Василия в дверь.
Занесенные снегом окна давали мало света, и в кухне стоял полумрак. Наталья, кутаясь в платок, подошла к приоткрытой двери в соседнюю комнату и остановилась, ожидая Нагих. Лица ее Василий не видел.
— Следы по двору ведут, думал, кто есть у тебя, — сказал он, снимая шапку и рукавицы. — Сомневался, уж не они ли снова наведывались…
— Не они, — сказала Наталья. — Да ты скидавай шубу и в комнату проходи — там теплее, тут печь седня не топлена.
— Я ненадолго. Василиса Петровна обедать ждет, и то заругалась, как к тебе пошел…
— Как знаешь, — сказала Наталья. — Только лучше прошел бы в комнату, чего же здесь-то стоять…
Василий скинул полушубок и сунул его на лавку у стены.
— Случилось у тебя что?
— Все то же, — сказала Наталья.
— Что?
— Пашу в городскую тюрьму перевели…
— Судили, что ли?
— Какие там суды… Много ли наших судили? Сперва зарубят, а потом засудят… Суд-то, говорят, больше мертвых, чем живых, судит… — Наталья прошла в комнату, и уже из-за двери Нагих услышал ее голос: — Может, и Пашу на вечную каторгу отправят… Может, и приказ такой уже есть…
— Постой, да ты толком расскажи, — сказал Василий и пошел следом за Натальей.
— Толком… Толком никто ничего не знает… — Наталья прошла в самый темный угол комнаты и, кутаясь в платок, прислонилась к черной стенке голландской печи. — Каждый по-своему толкует. Здесь бабы говорят, будто контрразведчики камеры под новых арестованных готовят, будто много народа в Перми захватили и сюда везут, потому и наших в тюрьму перевели, а у тюрьмы бабы иначе судят…
— А ты уже у тюрьмы была? — спросил Василий и повернулся спиной к окну, вглядываясь в едва белеющее лицо Натальи.
— Была.
— Там и про каторгу узнала?
— Там. У ворот бабы дни и ночи дежурят… Иные и у прокурора уже побывали и у тюремного начальства — все разведали. Говорят, этап будет, смертные эшелоны готовят…
Василий прошел из угла в угол комнаты, остановился у окна, посмотрел на голубоватый снег, валом наметенный к самому стеклу, и сказал:
— Эти слова бабьи… Еще проверить надо…
— Все проверено… — в какой-то странной рассеянности проговорила Наталья, будто думала совсем о другом. — Там врать у тюрьмы не станут, там все, будто сестры — горе-то, оно кого хочешь сроднит…
— Какие это смертные эшелоны? — спросил Василий.
— А в которых людей на каторгу отправлять будут… Бабы на станции побывали — видели… Окна колючей проволокой заплетены, а вагоны в железе…
Василий для чего-то ногтем отковырнул со стекла лепешку мокрого льда. Лед упал на пол и со звоном разлетелся на мелкие кусочки.
— В тюрьме сыпной тиф, а людей в вагоны, не разбираясь, грузят, — сказала Наталья. — До Александровского централа или до Нерчинской каторжной едва ли из десятерых одного довезут…
— Уже увозили? — спросил Василий и взглянул на Наталью.
Она стояла, низко опустив голову, и торопливым движением пальцев теребила бахрому платка.
— Два дня назад партию угнали — сто пятьдесят человек. Завтра других черед, может, и Паша с ними угадает… — Наталья помолчала и проговорила совсем тихо: — Пойду я к тюрьме, подежурю, может, удастся хоть харчей ему на дорогу передать…
— Надо идти, — сказал Василий. — И я с тобой пойду.
— К чему же тебе-то идти…
— Пойду, — сказал Василий.
Некоторое время они молчали, потом Наталья, словно думая вслух, проговорила:
— Ума не приложу, что и делать, а тут еще Тимофей со своей бедой явился…
Василий вспомнил следы на тропинке.
— Какой Тимофей?
— Да ведь я и позабыла сказать-то, а для того и к тебе два раза бегала. Совсем из головы вон… Наш брат сродный, — сказала Наталья. — Ночью приехал, и до света его за Уктуз в лесную сторожку отправила, дядя у нас там объездчиком служит… Тимофею-то здесь жить нельзя, скрывается он…
— Откуда приехал? Почему скрывается? — спросил Василий.
— Со станции Куломзино…
Наталья рассказала Нагих о неудачном куломзинском восстании, о том, как после разгрома рабочих дружин Тимофей ушел в степь и как едва живой от голода и стужи добрался с порожняками до Екатеринбурга.
Василий слушал Наталью и не слышал ее. Все, чему он отдал себя, на что возлагал все надежды, все рушилось. Сдача Перми, разгромленное восстание рабочих в Омске, отправка Павла с этапом на каторгу — все это вызывало в Василии то стремление к немедленному действию, которое неизбежно охватывает человека, видящего надвигающуюся опасность и понявшего, что медлить нельзя. Он с болью сердца почувствовал, что стоит в стороне от борьбы и впустую теряет время. Прежде он думал над тем, как найти в поселке своих людей, чтобы организовать Павлу побег, и это оправдывало его тихую жизнь в домике старой Василисы; теперь же Павла перевели в тюрьму, отправляли на каторгу и пребывание здесь в поселке становилось ненужным, а жизнь в отрыве от общего дела — постыдной.
«Больше ждать нечего… — думал Нагих. — Чего дождешься, сидя со сложенными руками? Нужно ехать. Если здесь нельзя ничего сделать, нужно попытаться перейти через фронт, если не с кем, нужно попытаться одному…»
Он готов был сегодня же, сейчас же отправиться в Пермь, ближе к линии сражений, готов был на любые лишения, на любой риск, лишь бы добраться до фронта и перейти на ту сторону — к своим.
Его не смущало даже то, что красные войска отходят на запад, что при начавшемся наступлении белых нелегко, почти невозможно будет перейти через линию фронта. Он не хотел задумываться над этим.
— Если Павла завтра и в самом деле с этапом отправят, мне ехать надо, — сказал Василий.
Наталья подняла голову и пристально посмотрела на него.
— Куда поедешь?
— Куда доберусь — ближе к фронту… Павла увезут, никого здесь у меня не останется, а один в поле не воин. Нужно ехать…
— Коли и впрямь здесь у тебя никого не остается, поезжай, — сказала Наталья и опять опустила голову.
Она стояла, сгорбившись, отвернув от Нагих лицо, и глядела в пол.
Василий вспомнил, что сегодня, разыскивая его, она два раза прибегала в домик к Василисе, вспомнил слова Василисы: «Может, приворожил…» — и понял, что, сам того не желая, обидел Наталью. Он подошел к ней, взял ее за руку и, стараясь заглянуть в лицо, сказал:
— Ты чего, или осерчала? Я ведь к тому, что здесь у меня никого товарищей не осталось… Я ведь не о тебе говорил… Наташа, слышь…
Наталья отстранилась от него.
— Ступай, щи-то, поди, уж простыли, и старая Василиса пуще меня осерчает. Иди…
Она попыталась отнять у Нагих свою руку, но он не выпустил руки и еще крепче сжал ее.
— Зачем так говоришь, зачем…
Он почувствовал, как вздрогнули пальцы Натальи, и охваченный жалостью и нежностью заговорил:
— Ты изо всех у меня одна… Не на разлуку с тобой ухожу, а на то, чтобы встретиться нам снова и чтобы больше нас никто не разлучил, коли сама не прогонишь. Неправда, вернусь я, приду. Приду и скажу: вот явился к тебе, примешь ли?
Наталья подняла голову, выпрямилась, и Василий увидел ее лицо, но не узнал его. Казалось, она внезапно похудела так, словно за один этот вечер перенесла какую-то тяжелую изнуряющую болезнь. Скулы обострились, и темные глубокие впадины глаз стали еще темнее, еще глубже.
Она с силой притянула Василия к себе и смотрела на него так, будто не верила в его слова и испытывала его своим взглядом.
3
Домой Нагих вернулся поздно, однако в окне все еще теплился свет. Входная дверь оказалась незапертой.
Нагих вошел в избу и увидел Василису Петровну сидящей у рабочего столика. Низко склонившись над шитьем, она что-то сметывала иглой.
— Явился? — не поднимая головы, спросила она, как только Нагих шагнул через порог. — Где до эдакой поры пропадал?
— У Натальи был, — ответил Нагих.
— У Натальи? — Василиса быстрее заработала иглой. Но вдруг она отложила шитье, повернулась к Нагих и, сурово глядя на него, сказала: — Ты, парень, слышь, девку оставь. К чему ты ее смущаешь? Тебе баловство, а ей слезы. Оставь, добром говорю… Совести в тебе нет. Мало ли у нее и без тебя горя — на двоих вдосталь. Не такая она девка, чтобы с нею баловать…
Василий выдержал пристальный взгляд Василисы, нахмурился и сказал в запальчивости:
— Чего вы в наши дела встреваете? Ее горе — мое горе… Может, она невеста мне, жена моя…
— Тише! Чего расшумелся? — все так же пристально глядя в нахмуренное лицо Василия, сказала старуха. — Или с голоду злость разбирает, так пойди — в загнете обед. Не простыл он еще совсем — похлебай, угомонись…
— Не хочу я вашего обеда, не до него мне… — Василий в сердцах махнул рукой и повернулся к дверям.
— Постой, — сказала Василиса. — Коли правду говоришь, что невеста, кто тебя осудит. Так и сказал бы, а чего шумишь без толку?
Она, кряхтя, поднялась со стула, вышла в кухню и, поставив на стол миску щей и тарелку с хлебом, сказала:
— Садись, ешь.
И когда Василий, успокоившись, сел к столу, Василиса спросила:
— Что у Натальи-то опять стряслось? Зачем два раза за тобой забегала? Не спроста ведь?
— Павла в городскую тюрьму перевели, говорят, этапом на каторгу отправлять собираются, — сказал Василий. — Вот мы с Натальей и думали, что теперь делать, как ему помочь…
— Куда отправляют?
— То ли в Александровский централ, то ли в Нерчинскую тюрьму. Всех, говорят, сейчас туда гонят.
— Знаю, — сказала Василиса. — Далекие тюрьмы. Одна — под Иркутском, другая — за Байкалом. Судили, что ли?
— Нет, не судили.
— Так, — сказала Василиса. — Чем же ему помочь надумали?
— Чем теперь поможешь? Наталья харчей ему в дорогу собирает. На рассвете к тюрьме пойдем… Говорят, этап-то утром отправлять станут.
— Раздельно с Натальей к тюрьме пойдете?
— Раздельно.
— Раздельно и надо, — сказала Василиса. — Ты при людях к ней не вяжись.
— Знаю, — сказал Василий.
Василиса стояла, спиной прислонясь к стенке печи. В эту минуту она показалась Нагих совсем старенькой и дряхлой.
Так, словно в полудремоте, с опущенными веками простояла она, пока Василий не окончил свой запоздалый обед, потом принялась за приборку посуды.
— Будить тебя, или сам проснешься?
— Не надо будить, — сказал Василий. — Разве дверь за мной запереть только…
— А что ее запирать, кто меня украдет… — Василиса вздохнула. — Пойду лягу. К погоде, что ли, всю меня ломает, чисто живого места нет…
4
Василий с трудом разыскал Наталью. Она стояла в самой гуще толпы среди женщин с такими же узелками, какой был у нее в руках.
— Что слышно? — спросил Василий. — Будет этап?
— Ждут, — рассеянно ответила Наталья, не отрывая глаз от запертых тюремных ворот. — Только уже свет скоро, а все не выводят…
Василий посмотрел на небо. Звезды потускнели, и в сероватом полумраке обозначились тени облаков. Приближалось утро.
— А тюремщиков спрашивали?
— Спрашивали — молчат… Кто скажет…
Промерзшие до костей люди похлопывали рукавицами, пританцовывали, и снег хрустел и посвистывал под сотнями ног.
Потянул морозный предутренних, и небо быстро светлело.
— Позволят ли харчи передать, допустят ли… — сказала Наталья.
— Передадим, — успокоил ее Василий. — Только зорче глядеть надо, чтобы не оплошать…
— Ведут, ведут, — вдруг крикнул кто-то, и толпа, колыхнувшись, попятилась к уличным заборам.
За каменной оградой тюрьмы послышался странный звук, будто с размаху ударились один о другой железные листы, и тяжелые створы ворот, расщелившись, стали медленно расползаться.
Толпа затихла.
В глубине открывшегося тюремного двора Нагих увидел колонну заключенных, окруженную солдатами.
Впереди, шагах в пятнадцати, шел коротконогий, кругленький, как шар, стражник с красным лицом и торчащими в стороны прямыми усами. Меховая черная бескозырка его была сдвинута на левую бровь, а тулупчик туго перетянут ремнем с огромной медной бляхой. От воротника к поясу, к торчащей из расстегнутой кобуры рукояти тюремного револьвера «Смит и Вессон», вел, змеясь, толстый зеленый шнур.
Нахмурив низкий лоб, стражник косился по сторонам опасливо, но сердито, будто взглядом отыскивал кого-то, в кого следовало выстрелить.
По бокам колонны, путаясь в длинных не по росту английских шинелях, торопливо шли мешковатые солдаты с безусыми мальчишескими лицами недавно призванных в армию крестьянских парней.
«Всем бы зараз в стороны кинуться, всем бы зараз… От этих вояк уйти нетрудно… — думал Василий, пробегая взглядом по рядам заключенных. — Минуту бы такую найти… И одежда у всех своя, не арестантская, разберись потом…»
— Да где же он, где же… — шептала рядом Наталья.
Заключенные шли рядами по шесть человек, и перед Нагих мелькали поднятые воротники летних пальто, порыжелые шинели без погон, крестьянские зипуны и азямы, рабочие черные куртки и человеческие лица, поразительно чем-то похожие одно на другое и, казалось, несущие на себе густой слой серой тюремной пыли.
— Подтянись! Подтянись! — кричали конвоиры.
Вытянувшись из тюремных ворот, колонна повернула на улицу. Заключенные шли медленно, как бы с ленцой. Все они казались уставшими и больными, словно не только что начали свой поход, а уже подходили к концу непосильно трудного, изнурительного пути.
Толпа провожающих разделилась надвое и, теснясь к заборам, густыми потоками хлынула по обеим сторонам улицы — по дощатым тротуарам и по обочинам дороги. Василий, отыскивая в рядах заключенных Павла, старался держаться ближе к колонне, но со всех сторон его толкали, оттирая назад к забору. Он снова и снова оглядывал ряд за рядом, но Павла нигде не было.
— Паша! Пашенька! — вдруг закричала Наталья и, забыв о конвоирах, бросилась к колонне за канаву.
Василий едва успел схватить ее за руку.
— Постой! Куда? — сказал он, покосившись на конвоира, который, выставив вперед штык, повернулся к Наталье.
— Я здесь! Я здесь, Паша… — кричала Наталья.
Василий крепче сжал ее руку.
— Молчи! Все дело испортишь, — сказал он и тут увидел Берестнева.
Павел шел в одном из последних рядов колонны и, услыхав голос сестры, поднял голову.
— Боже мой, худой-то какой, худой-то… Кожа да кости… — шептала Наталья. — Как такому до Сибири доехать, до ихней каторги…
Василий, не выпуская руки Натальи, смотрел на Берестнева, старался поймать его взгляд и никак не мог. Нахмурив лоб и прищурив глаза, отвыкшие от яркого уличного света, Павел беспокойно оборачивался по сторонам. Наконец он увидел Наталью и узнал идущего рядом с ней Василия. Складки на лбу его разгладились, он вскинул голову, потом кивнул и, как бы поправляя шапку, задрал ее на самый затылок.
В тесноте и суматохе беспорядочного движения провожающих Василий то терял Берестнева из вида, то снова находил. В бледном постаревшем лице Павла, обросшем редкой щетиной, Василий с трудом угадывал прежние черты, теперь ему еще более дорогие и близкие. Павел был удивительно похож на Наталью — те же серые с синим отливом глаза, те же упрямые и насмешливые губы.
И каждый раз, отыскивая глазами Павла, Василий непременно останавливался взглядом на идущем неподалеку от Берестнева человеке в мерлушковой папахе и в коротком тулупчике кавалериста.
Ничего не было примечательного в этом человеке (среднего роста, плотный, с открытым широколобым лицом, какие встречаются в народе нередко), однако он чем-то сразу привлек внимание Нагих.
Заложив руки в карманы, он шел, покачиваясь, как ходят люди, долгие годы проведшие в седле, и казалось, даже не хотел видеть того, что делалось вокруг, словно все ему было давно знакомо, неинтересно и порядком наскучило.
Встретившись взглядом с Нагих, человек в мерлушковой папахе пристально посмотрел на него и сдвинул брови, будто что-то припоминая, но тотчас же отвернулся и стал глядеть куда-то поверх толпы — не то в небо, не то на купол дальней церкви.
Пройдя несколько шагов, Нагих снова посмотрел на человека в тулупчике. Он шел все так же глядя в небо. Однако теперь на одной линии с ним, за цепью конвоиров, Нагих заметил на противоположном тротуаре девушек, идущих тесной кучкой. Их было пятеро, и только одна из них несла в руках небольшой узелок. Остальные шли без ноши. Можно было подумать, что все они сестры и пришли провожать какого-то одного человека, но кого именно — догадаться было невозможно. Шли они сторонкой и даже не глядели на колонну.
«Не побег ли кому готовят? — насторожившись, подумал Василий. — Наши, может быть… Побег…»
Он внимательно оглядел колонну заключенных, оглядел провожающих, густыми толпами идущих у обочин дороги, цепь конвоиров.
«Если бы все разом бросились… Все разом… Многим бы спастись удалось… Да разве все разом бросятся… А что если крикнуть им в каком удобном месте: разбегайся… Послушают или нет?»
Колонна свернула за угол и пошла по Обсерваторской улице — по той самой, которая вела к железнодорожной станции, где этап должен был грузиться.
«На углу-то как хорошо бы вышло, как ловко-то…» — подумал Василий и вдруг услышал шепот Натальи:
— Смотри-ка, смотри… Неужели Василиса Петровна? Кажись, она…
— Кто? — не поняв, рассеянно спросил Нагих.
— Василиса Петровна… Она и есть… Прямо к нам повернула, сюда идет…
Нагих посмотрел в улицу и увидел старую Василису. Тяжело опираясь на посох, она шла не по тротуару, а по дороге рядом с заснеженной канавой. Голова ее до самых бровей была повязана черной шалью, и полы длинного пальто спускались почти до земли.
— Пойди ты к ней, — сердито сказал Нагих Наталье, — сомнут ее, старенькую, народом. Знал бы, сроду бы ей не говорил, что Павла сегодня отправляют… Ну к чему, скажи, при ее летах она сюда притащилась — только мешаться…
Колонна приблизилась к старой Василисе.
Она остановилась, подняла голову, посмотрела на промаршировавшего мимо стражника в круглой бескозырке, потом выпрямилась, подняла посох и вдруг кинулась через цепь солдат в самую гущу заключенных.
— Куда увозят тебя? Куда? — закричала она, обнимая какого-то арестанта в порыжевшей шинели. — Дитятко мое…
Солдаты-конвоиры, расталкивая заключенных, бросились за старой Василисой. Двое схватили ее за плечи и старались оторвать от арестанта. Василиса билась и кричала:
— Сынок мой, сынок… — Платок сполз с ее головы, и растрепавшиеся волосы седыми тощими прядями рассыпались по плечам.
Все перемешалось. Передние ряды заключенных остановились, задние напирали. Колонна и провожающие сгрудились в общую беспорядочную толпу — все вместе: заключенные, женщины с узелками, бестолково мечущиеся конвоиры… Кто прощался, кто торопливо передавал узелки с харчами, кто кричал, безуспешно стараясь навести порядок.
— Оставьте старуху, — закричала Наталья, пытаясь протиснуться сквозь толпу к Василисе.
— Не трогайте… — кричали кругом. — Совести у вас нет… Дайте матери с сыном проститься… Или у вас у самих матерей нету…
Конвоиры растерялись. Не зная, что делать, они шныряли в толпе, тщетно силясь отделить заключенных от провожающих.
Сквозь головы, плечи, поднятые вверх узелки Нагих на мгновение увидел старую Василису. Двое солдат волокли ее по снегу к канаве.
Нагих понял, для чего пришла старая Василиса на Обсерваторскую улицу и для чего она бросилась прощаться с мнимым сыном.
— Наталья, помоги ей… Пойди помоги… — крикнул он и кинулся в толпу заключенных.
«Вот она, эта минута… Вот она!.. — Василий что было сил работал плечами, протискиваясь к Берестневу. — Вот она!..»
Впереди, прямо перед собой, он увидел лицо человека в кавалерийском тулупчике и рядом испуганные девичьи лица. Потом он схватил за руку спешащего навстречу Берестнева и, как маленького, потащил вон из колонны.
Опять на мгновение он увидел человека в кавалерийском тулупчике и услышал его негромкий голос:
— Спокойно, спокойно, товарищи… Спокойно… Никому не бежать, только никому не бежать…
В голове колонны раздались выстрелы. Может быть, это стрелял для острастки старший конвоир.
— Посторонним выйти за цепь… Выйти за цепь… — закричали солдаты. — Стрелять будем!..
Снова в голове колонны раздались револьверные выстрелы, и Василий услышал надсадный крик старшего стражника:
— Штыками их коли, штыками… Очищай улицу…
Испуганные провожающие ринулись к тротуарам. Людской поток подхватил Василия с Павлом, вынес за канаву, закружил и прижал к забору.
Перед глазами Василия мелькнуло лицо Натальи.
— Мы к Тимофею пойдем… К Тимофею… Слышь, Наташа… — крикнул он, порываясь к Наталье.
Наталья обернулась, хотела что-то ответить, но новая волна людей оттеснила ее и понесла куда-то в сторону.
— Наташа! — крикнул Нагих, но голос его потерялся в шуме побежавшей толпы.
Сгрудившись в узком пространстве между канавой и забором толпа билась, ища выхода, пока кто-то не догадался открыть калитку ближайшего дома.
Опять людской поток закрутил и понес Василия с Павлом.
Они опомнились только во дворе незнакомого дома за каким-то дровяным полуразвалившимся сараем.
С улицы все еще доносился гул толпы.
— Бежим, — сказал Василий, и они побежали к забору соседней усадьбы.
5
Василиса Петровна не понимала и не могла сразу припомнить, как она очутилась в маленькой комнате на чужой постели, в совсем незнакомом доме.
Все тело у нее болело, как после тяжелых побоев, и перед глазами стоял красный туман. В этом тумане расплывались и фотографии, висящие на стене полукругом, и растопыренные косачьи хвосты под фотографиями, и подвешенная к потолку керосиновая лампа с четырехугольным металлическим абажуром, и лицо какой-то девушки, низко склонившейся над постелью.
И только тогда, когда девушка спросила: «Как вы себя чувствуете?» — старая Василиса припомнила сразу все: колонну заключенных, бледное, растерянное лицо арестанта, которого она назвала сыном, испуганные лица солдат, оттаскивающих ее за канаву…
— Ничего, хорошо, — сказала Василиса, вглядываясь в лицо девушки, и спросила: — Они ушли?
— Ушли, — неуверенно ответила девушка, очевидно, не поняв толком, о ком спрашивает старуха. — Все ушли…
— Ну, и слава богу… А это ты меня сюда привела?
— Я… мы, — поправилась девушка.
— Кто мы-то?
— Я и подруги. Они теперь ушли, а меня с вами посидеть оставили.
Старая Василиса долго пристально смотрела на девушку, потом спросила:
— Упала я, что ли? Что случилось-то? Где подобрали?
— Около канавы. Голова у вас, наверное, закружилась, и вы упали. А тут такое пошло, что и рассказать трудно — все перемешалось. Кто куда…
— Перемешалось, говоришь? — Василиса с трудом приподняла голову, но вдруг улыбнулась. — Так-так, — прошептала ока. — Спасибо, что подобрали.
— Во двор мы вас занесли, а в этом доме хозяйка сюда положить позволила. Теперь будем думать, что дальше делать, — сказала девушка и вопросительно посмотрела на Василису, но та откинулась на подушку и снова закрыла глаза.
Так, словно уснувши, старая Василиса пролежала несколько минут, потом, не открывая глаз, спросила:
— Так, говоришь, кто куда? Ушли, значит? Удалось?
— Удалось, — тихо сказала девушка.
— Ты-то тоже кого провожала?
— Провожала.
— Проводила?
— Да-да… Теперь все хорошо…
— Ну и ладно. — Все так же не открывая глаз, Василиса опять улыбнулась. — То, люди говорят, хорошо, что хорошо кончается. Вот полежу маленько, да и пойду потихоньку, — прибавила она. — На улице-то уже тихо?
— Тихо, — сказала девушка. — Только куда вы пойдете, зачем вам сейчас идти? Лучше здесь полежите до вечера, а вечером я вас на извозчике отвезу. Чья вы? Где вы живете?
— Чья? — не поняла Василиса и, подняв веки, с удивлением посмотрела на девушку. — Чья же, как не своя. Иные говорят — «богова». — Она приподнялась на постели и села, спустив ноги к полу. — Лежи не лежи, а идти надо. Надо, девка, идти. Заждутся меня там и еще шум подымут — куда, мол, старая девалась? Нет, пойду я… — Она оглядела комнату и, увидав на стуле свою шубу и черную шаль, сказала: — Дай-ка шубейку да полушалок. Оденусь и пойду помаленьку — день-то долгий, до вечера успею.
— Так лучше я вас и сейчас на извозчике отвезу, — робко сказала девушка. — Совсем ведь вы больная…
— Еще чище, — усмехнулась Василиса. — Увидит кто из соседей, что каторжная вдова на извозчиках катается, с чего, скажут, разбогатела? Где разжилась? С тебя спросят. Сиди уж, не вяжись со мной. Руки, ноги целы, дойду потихоньку. Неправда, сил еще хватит…
Она поднялась с кровати и, морщась от боли, стала надевать шубу.
— Так я пешком вас провожу? — осторожно спросила девушка, заметив, что старуха начинает сердиться.
Василиса нахмурилась.
— Говорю тебе, не вяжись со мной, — сурово сказала она. — Я тебе в прабабки гожусь, учить меня поздно и спорить со мной нечего. Мне, может, до смерти час остался, а тебе жить да жить… Вот как выходит… — Василиса пошла к двери, и вдруг голос ее стал мягче: — И через двор не провожай — ни к чему. Спасибо, что приютила, и подругам своим спасибо скажи. Скажи, мол, каторжная вдова благодарить наказывала…
Василиса вышла за дверь, спустилась с крыльца и, щурясь от солнечного света, пошла к уличной калитке.
Был тот светлый день с сухим морозом, какие нечасто выдаются в глухую зиму на Урале. После долгого снегопада недели спрятанное за облаками солнце снова поднялось над белой землей, и все на земле засияло ему навстречу, будто всюду вспыхнули припрятанные до времени тысячи крохотных солнц. Они сверкали и в рыхлых нетронутых сугробах у обочин дорог, и в толстых, как пшеничные караваи, шапках приземистых домов, и в снежных опушках заборов, и даже на проезжих дорогах в сотнях серебряных полосок, оставшихся после полозьев подрезных саней.
Василисе казалось, что вся земля пылает белым огнем и в ослепительном зареве этого белого огня движутся ей навстречу знакомые и близкие люди, удивительно похожие друг на друга, все веселые, с ярким румянцем на щеках.
И заснеженные деревья на перекрестке показались ей белыми весенними невестами — цветущими яблонями, в той поре пышного цветения, когда за гроздьями крупных цветов неприметна даже яркая молодая листва.
Она шла медленно и с удивлением глядела кругом, все примечая и всему радуясь, будто снова помолодела и снова увидела дорогой ей, но давно позабытый мир.
На углу Обсерваторской улицы, там где она утром встретила колонну заключенных, лежала в канаве ее длинная суковатая палка.
— Ишь ты, дождалась, — сказала Василиса.
Она остановилась, подняла палку и, опираясь на нее, как на посох, пошла дальше по улице к синему клочку неба, спустившегося к белым вершинам деревьев заснеженного сада. За садом был поворот на улицу, ведущую к заводу.
Прежде чем попасть в рабочий поселок, Василисе пришлось пройти через весь город, и, когда она вернулась домой, уже начинало вечереть.
Дома ей показалось неуютно и грязно. Печь была не вытоплена, комната — не прибрана. На полу вперемежку с сором валялись крохотные обрезки полотна, обрывки ниток, какие-то бумажки.
Василиса разделась, развела огонь под дровами, с вечера лежащими в печи, подвинула к огню чугунок со вчерашними щами и села на лавку, почувствовав страшную усталость и расслабляющую истому во всем теле.
«Прилечь пойти разве… — подумала она. — Да нет, погожу маленько. Наталья придет, все расскажет да и поест, может быть. Умаялась девка, вовсе умаялась… — Василиса вспомнила свой вчерашний разговор с Нагих, вспомнила, как он назвал Наталью своей невестой, и улыбнулась. — Всему свое время и всему свой срок…»
И вдруг ей захотелось к приходу Натальи все прибрать в комнате, сделать ее уютной и нарядной. Сор на полу теперь сердил ее, как следы вчерашних тревог. Она не могла смотреть на него.
Василиса заставила себя подняться с лавки, взяла под печкой голичок из березовых прутьев и принялась подметать. Подметала она старательно, во всех углах, и все время поглядывала в окно — не идет ли Наталья?
«Вот придет, а у меня все чисто, все готово», — радуясь своей затее, думала старая Василиса.
Она кончила приборку комнаты, отодвинула чугунок от разгоревшихся дров, а Наталья все не приходила.
«Куда же запропастилась-то она? Или Ваське с Пашкой помогает?» — подумала Василиса и подошла к окну.
Солнце упало, и снега начинали синеть. Натальи на дороге видно не было.
«Пойду лягу, а придет — и встать недолго», — решила старая Василиса и пошла за занавеску к своей кровати.
Но стоило ей только лечь и коснуться щекой подушки, как снова поднялось то же головокружение и та же слабость, которые она испытала, когда солдаты толкнули ее за канаву.
Она закрыла глаза, и перед ними замелькали и взвихрились какие-то путаные космы и клубы, непроглядные, как дым, как метель с черным снегом. Стук маятника в кухне то отдавался в ушах тяжелыми оглушительными ударами, то смолкал, и тогда наступала тишина, такая глухая, будто Василиса вдруг спускалась глубоко под землю.
И в этой тишине Василиса вдруг услышала сильный стук в дверь.
«Наталья… — подумала она. — Только к чему же стучит, когда дверь не на запоре? Или забыла?»
Василиса хотела встать с постели, но в это время дверь хлопнула и в кухне раздались шаги.
— Есть кто? — спросил грубый мужской голос.
Василиса еще не успела ответить, как полог кровати раздвинулся и в него просунулась голова: скуластое лицо, маленькие подслеповатые глазки, надвинутая до бровей меховая шапка с бело-зеленой лентой вместо кокарды.
Следом в комнату вошел второй человек, но от Василисы он был скрыт пологом и видны ей были только его тупорылые солдатские сапоги.
— Притаилась, колдунья? — сказал, увидав старую Василису, человек, заглянувший за полог. — Принимай гостей!
Василиса села на постели и молча разглядывала вошедшего.
— Или не узнала? — спросил он с усмешкой.
— Как не узнать, узнала, — проговорила Василиса. Это был служащий в заводской контрразведке Степка Кондаков — сын дьякона местной церкви.
— Хорошо, что узнала, хоть знаешь, с кем разговариваешь, — сказал Кондаков. — А прислали меня к тебе спросить: какого это ты сына сегодня на вокзал провожала? Откуда у тебя тут сын взялся? Носить — не носила, а, видать, родила…
— Мне все сыны, — сказала Василиса.
Кондаков усмехнулся.
— Что же, и мне тебя мамашей называть?
— Ты мне не сын, — сказала Василиса. — Мои сыны по чужим домам не рыщут…
— Видать, что и верно не сын. — Кондаков шагнул ближе к кровати. — У волчицы сыновья — одни волки…
Василиса промолчала.
— Да не волынься ты с ней, — раздался за пологом сиплый голос. — Забирай и ведем. Там с ней поговорят — разберутся, кто ей сын, а кто нет. Сыны-то у нее, видать, те, кому побег устроила.
Василиса молчала.
— Чисто каторжная, и вся повадка арестантская, — сказал Кондаков. — Сообразила же, что учудить, не гляди, что старая. Не зря люди каторжной вдовой прозывают, каторжная и есть. Идем! Пошевеливайся!
— Мне идти некуда, — сказала Василиса. — Я в своем доме.
— Идем! — повторил Кондаков.
Василиса не тронулась с места.
— Добром не пойдешь, насильно уведем, — крикнул Кондаков и схватил Василису за плечо.
Василиса подняла голову и неподвижным взглядом посмотрела на Кондакова. Потом, точно удивленная, она широко раскрыла глаза и подняла брови, как будто прислушиваясь к чему-то, чего никто, кроме нее, не слышал.
Кондаков невольно опустил руку.
Старая Василиса качнулась и, запрокидывая голову, упала на кровать, гулко ударившись затылком о дощатую стену.
Кондаков попятился за полог.
— Слышь, померла старуха-то, — заикаясь, пробормотал он.
6
Все были на ногах, и все было в спешке. Полунин с отрядом пехоты и с кавалерией Матроса вел разведку на подступах к Сорочьему полю, где укреплялись японцы, отступившие из Кувары; Гурулев со своими всадниками нес службу дозоров на флангах, охраняя от внезапного нападения клочок земли, отвоеванный партизанами; Лукин, ставший и комиссаром и начальником штаба, организовывал тыл, формировал сотни из добровольцев крестьян да из молодежи, спасенной от белой мобилизации, и налаживал связи с соседними деревнями.
От мысли наступать на Сорочье поле военный совет отряда отказался. Задача была непосильна да и не входила в планы Полунина с Лукиным. Партизанский отряд был слишком мал, чтобы держать постоянный фронт под Куварой или тем более самостоятельно наступать дальше на север к железной дороге. Нужно было прежде пополниться бойцами и оружием, а для этого пройти рейдом до самой границы Монголии, по пути сметая с лица земли белую милицию и местные кулацкие отряды самообороны. Нужно было везде по пути движения поднимать народ на восстание против белых и интервентов и создать себе прочный тыл в деревнях для будущих операций.
Лукин все время находился в разъездах: то уезжал в Кувару, то в соседние тыловые деревни, и был так занят делами, что сколько ни пытался Никита повидаться и поговорить с ним, это ему никак не удавалось. А поговорить было нужно.
На руках у Никиты осталась Лена. Что было делать с ней, когда начнутся бои и походы? Долго ли белые и японцы будут мириться с потерей деревень? Конечно, они ждут из города подкрепления, чтобы ударить по партизанам и вернуть долину. Что делать с Леной?
С этими мыслями подходил Никита к избе, где жил Лукин.
Было раннее утро, и Лукин еще не уехал. Он сидел за столом на краешке табуретки в шубе и шапке и при слабом свете заснеженных окон что-то торопливо писал на клочке бумаги.
— Наконец-то я тебя дома застал, — сказал Никита. — Пятый раз захожу и все не поймаю…
— Новости какие-нибудь? Что-нибудь важное? — спросил Лукин, протягивая Никите руку, но все еще глядя на исписанный клочок бумаги.
— Важное…
Лукин отложил карандаш и поднял голову.
— Я о Лене, — сказал Никита. — Что мы с ней будем делать? Не сегодня, так завтра бои начнутся…
Лукин улыбнулся.
— Ну, это не новость, об этом сейчас все думают, — сказал он. — Нехватов для нее где-то кошеву раздобыл, нарядная такая, вся в росписи. «Пущай, говорит, теперь с нами, как царица, ездит — намыкалась вдосталь…»
Никита поморщился, как будто у него сразу запыли зубы.
— Пустяки это… При чем тут кошева? Фантазер твой Нехватов… Значит, мы в разведку, а расписная кошева за нами? А что если белые ее в плен захватят вместе с этой расписной кошевой? Не помилуют…
— Не кисни, — сказал Лукин.
— Да я не кисну, а жалко ее страшно… Придешь к ней — все больше молчит и так на меня смотрит, будто боится, что мы ее бросим…
— Никто ее не бросит.
— Если придется уходить, и у Анюты ее не оставишь — теперь все знают, что она дочка Косоярова.
— У Анюты не оставишь… — повторил Лукин и задумался. — Меня самого это очень заботит, — потом сказал он. — Если тут одно дело не выйдет, ничего не поделаешь, придется ее в нехватовской кошеве возить.
— А какое дело? — спросил Никита.
— Окольным путем крестьянский обоз в Читу отправлять собираемся, отправить бы и ее с ним, а там в Иркутск по железной дороге. Пусть бы пока у Ксеньи жила… Ну, да еще об этом толковать рано…
— Как рано? А если завтра бой?
— Мы без боя уйдем, — сказал Лукин. — Как японцы зашевелятся, так и уйдем.
— Почему?
— А ты, что же, хочешь под Сорочьим полем генеральное сражение японской армии дать? Сколько нас? Едва больше трех сотен, считая примкнувших крестьян и обоз. Велики силы против японских регулярных дивизий! Да с такими силами в открытый бой соваться, значит обречь себя на неизбежный разгром и в самом начале погубить наше дело. Нет, мы уйдем…
— Опять в лесное стойбище?
— Экий ты нетерпеливый, — сказал Лукин. — Зачем же нам теперь лесное стойбище? Нет, мы по деревням пойдем. — Он подошел к Никите и некоторое время молча смотрел на него, словно что-то припоминая, потом проговорил: — Сейчас не о сражении думать надо, а о том, как уйти во-время и незаметно. Ах, если бы они нам дали еще дней пять здесь спокойно поработать, мы бы все успели сделать.
Никита никак не ожидал, что партизаны без боя отдадут назад японцам и белым завоеванный клочок долины.
— Не понимаю, — сказал он, беспокойно глядя на Лукина. — Но ведь удалось же нам их из Кувары выбить и до самого Сорочьего поля гнать… Почему теперь не попробовать?
— Пробовать хорошо, когда надежда на успех есть и когда это полезно, — сказал Лукин. — А тут ни надежды, ни пользы. Прошлый раз в Куваре у японцев только небольшой отряд для наблюдения стоял, а теперь они сюда по крайней мере полк карательный вышлют да эскадрона два кавалерии. Командир-то побитого японского отряда, небось, такое донесение послал, что у лысого волосы зашевелятся. Оправдаться ему перед своим начальством надо, ну и напишет, что нас не меньше тысячи с гор спустилось…
Никита слушал Лукина молча. Уход из долины без боя казался ему похожим на постыдное бегство. Он представлял себе испуганные лица крестьян, провожающих за околицу отряд, и все больше хмурился.
— Только ты не думай, что это отступление, — сказал Лукин, заметив расстроенное лицо Никиты. — Нет, это начало всенародного наступления, это подготовка к всенародному наступлению. Первую задачу мы свою выполнили: в долину спустились, сорвали в нескольких селах белую мобилизацию, заявили о своем существовании, пополнились для будущих дел и главное, главное, что, уходя, мы в то же время прочно и навсегда остаемся в деревне…
— Не понимаю, — сказал Никита, но хмуриться перестал.
— Да-да, остаемся… Не мы с тобой, конечно, но наши союзники, и теперь — союзники организованные: все крестьяне, понявшие, что единственная народная власть — Советская власть, все ненавидящие белых и интервентов. Во всех окрестных деревнях, всюду мы оставим надежных и преданных нашему делу людей — организаторов. Мы будем знать все, что делается в долине, и, придет день, снова вернемся в эти села, где нас будут ждать и помогать нам вернуться.
— Когда же мы уходим? — спросил Никита.
— Как только получим сведения о движении сюда японцев.
— Может быть, завтра?
— Может быть. Нужно быть готовым.
Никита помялся и спросил:
— А Лена? Что же мы с Леной делать будем?
— Вечером поговорим, — сказал Лукин. — Я думаю, вечером все выяснится…
7
Уже начинало смеркаться, а Лукин все не возвращался из Кувары, куда он уехал сразу после разговора с Нестеровым.
Никита ожидал его у Анюты и все время подходил к окну, поглядывая на сельскую улицу.
Лене он решил пока ничего не говорить о ее предполагаемом отъезде, но она, словно почувствовав, что от нее что-то скрывают, притихла, сидела молча в самом темном углу, и только иногда Никита ловил ее беспокойный, устремленный на него взгляд.
Анюта неслышно ходила по комнате, убирая со стола посуду после ужина.
Никиту тяготило молчание. Он взглянул на Лену и сказал:
— Темно совсем стало, лампу бы зажечь. Все веселей будет…
Анюта поставила на стол керосиновую лампу и запалила фитиль. Из щелистого окна дуло, и огонь трепетал, вытягиваясь кверху, словно силился оторваться от фитиля.
— Лучше так? — спросил Никита, посмотрев на Лену.
— Лучше.
Никита пошагал по комнате и снова остановился у окна.
— Тебе, Лена, разведчики кошеву сделали… Красивая, говорят, кошева…
Лена подняла голову.
— Зачем?
— Ну, поехать куда-нибудь… Придется поехать, а у тебя уже своя кошева есть, — сказал Никита и насторожился, услыхав на крыльце скрип шагов.
Он быстро повернулся, подошел к двери и, увидев входящего Лукина, вскрикнул:
— Наконец-то! А я думал, что и не приедешь…
— Приехал, приехал, — сказал Лукин, скидывая короткую собачью дошку. — Только не к тебе, а к Лене. Здравствуй, Лена…
Он сунул дошку на лавку и подошел к столу.
— Принес тебе целый мешок дел, сейчас высыплю. Подвигайся к столу и слушай. Никита, Анна Тихоновна, садитесь…
Лукин был розовощек с мороза и очень весел, будто и в самом деле принес с собой мешок каких-то замечательных сюрпризов.
— Слушайте, и слушайте внимательно, — сказал он. — Дело важное. И касается оно нас всех, а больше всего тебя, Лена. Представилась возможность отправить тебя в город Иркутск к одной очень хорошей девушке, у которой ты и жить будешь, пока мы тут воюем.
Лена беспокойно взглянула на Лукина, потом на Никиту, снова на Лукина и, прикусив губу, отвела глаза в сторону.
— Такой случай нечасто представляется, и, конечно, упускать его нельзя, — продолжал Лукин. — Доедешь ты до Читы с крестьянским обозом, который пойдет туда дорогой окольной и спокойной. Дело вполне надежное, и люди, которые повезут тебя, люди хорошие, верные. В Чите остановишься у одного из наших друзей, а он уж и до Иркутска тебя проводит. А в Иркутске, считай, — дома. Будешь жить у Ксеньи, поживать, добра наживать и нас поджидать, — весело сказал Лукин, сделав вид, что даже не подметил Лениной тревоги. — Ну, что ты на это скажешь?
Лена молчала. Она смотрела вниз, потом украдкой взглянула на Никиту так, будто хотела спросить у него совета и страшилась спросить.
— Здесь тебе оставаться не следует, — сказал Лукин. — Война… Кто его знает, что завтра нам предстоит… Ты сама должна понять.
Лена молчала, все так же глядя вниз.
— А ты, Никита, как думаешь? — спросил Лукин.
— Я… — Никита опять посмотрел на Лену и опять поймал ее беглый взгляд. — Я думаю, что здесь оставаться Лене нельзя… — проговорил он и запнулся, почувствовав, что сказанного им мало, что нужно еще что-то сказать, но что — он не знал.
— А вы, Анна Тихоновна? — спросил Лукин.
— Что же поделаешь, выходит, нужно ехать, — сказала Анюта и подвинулась к Лене, положив ей на плечо руку.
Лена ниже опустила голову.
И вдруг Нестеров понял значение Лениного взгляда. Она как бы испытывала его — Никиту — и как бы спрашивала: «Неужели ты, неужели ты согласишься на разлуку со мной? Неужели ты согласишься отправить меня к незнакомым чужим людям?» И Никита понял, что любые лишения в боях и походах, любые опасности были сейчас для Лены куда как менее страшны, чем сознание того, что она лишняя, что она мешает и, главное, что ее не любят и так легко идут на разлуку с ней.
— Нет, — сказал Никита. — Нет… Не знаю…
Лена подняла голову, посмотрела на него и уже не могла отвести взгляда.
— Ехать… — Никита осекся и вдруг воскликнул, обрадованный пришедшим решением. — Но только не в Иркутск. Нет! Лена поедет на Черемховские рудники к моей маме… — Теперь ему не страшно было встретиться взглядом с Леной. — Понимаешь? К моей маме! — Он поднялся с табуретки, подошел к Лене и взял ее за руку. — К моей маме, в мою семью… Ты им заменишь меня, пока я не вернусь, — заговорил он так, будто дело шло не об устройстве Лениной жизни, а о помощи семье самого Никиты. — Обещай мне. Обещаешь?
— Обещаю, — шепотом сказала Лена.
— Как мне это раньше в голову не пришло, — сказал Лукин и поднялся из-за стола, улыбнувшись Лене. — Значит, военный совет можно считать закрытым? А теперь готовьтесь в дорогу. — Он накинул на плечи дошку и, кивнув Анне Тихоновне, вышел из избы.
Никита остался помочь Анюте собрать Лену в дорогу. Лена оживилась и с проснувшейся деловитостью помогала укладывать в плетеную корзиночку дорожные калачи.
Никита без умолку говорил, рассказывая Лене о своей семье, о Черемховских рудниках за Иркутском и о маленьком домике Нестеровых в рабочем поселке.
Анна Тихоновна была рассеянна и, казалось, даже не слышала, о чем рассказывал Никита. Когда он обращался к ней, она отвечала невпопад или отмалчивалась.
— Не надо, Анюта, зачем же… — сказал Никита. — Все хорошо будет. Ведь не на век… Вот кончим войну, освободим Сибирь и опять все вместе соберемся…
— Да я ведь ничего, я не о том… — Анна Тихоновна подошла к окну и, нагнувшись, стала вглядываться в темную улицу. — Тятя что-то долго не едет… Обещался к ужину, а все нету…
Лена подошла к Анюте, обняла ее и что-то стала шептать ей на ухо.
— Вы лучше не ждите, а спать ложитесь. Выспаться нужно как следует — до света вставать придется, — сказал Никита. — До завтра, Лена.
— До завтра, — сказала Лена.
Анна Тихоновна накинула шаль и пошла проводить Нестерова до ворот.
В деревне гасли последние огни. Над церквушкой у погоста узким серпом стоял месяц.
— Уходите? — спросила Анюта, когда они с Никитой подошли к плетню.
— Да, еще письмо домой написать нужно, — сказал Никита.
— Я не о том… Совсем уходите? Отряд ваш?
Анюта остановилась у ворот и пристально смотрела на Никиту.
— Не знаю… Война, всяко может случиться…
— Тогда и я с вами… Попросите товарища Лукина…
— О чем же?
— Чтобы и мне с вами… Не могу я… Не могу здесь оставаться. Как вы уйдете, они снова вернутся… Опостылело мне на них глядеть… Не бабье дело, может, ваши товарищи скажут, нет, бабье тоже… Объясните товарищам: у нее, мол, мужа белые убили: объясните: ей, мол, среди нас место… Как же я тут останусь, если вы уйдете? Пожалуйста, попросите…
Лицо Анюты сейчас было совсем таким же, как при первой встрече с Никитой, когда она просила принять ее хлеб.
— Я не помешаю…
— Но ведь мы пока не уходим… Я не знаю, — проговорил Никита. — Но я поговорю, я попрошу его…
— Пожалуйста, попросите…
Анюта повернулась, не глядя на Никиту, и пошла к избе.
Никита смотрел ей вслед. Не оборачиваясь, торопливо, она поднялась по ступенькам крыльца и скрылась за дверью.
— Анюта! — позвал Никита, но Анна Тихоновна не услышала.
Дверь захлопнулась.
Никита постоял недолго у плетня, с грустью глядя на опустевшее крыльцо, потом приоткрыл ворота и вышел на улицу.
Ему было жалко Анюту и страшно за нее. Он шел медленно, и беспокойное чувство собственного бессилия помочь Лене и Анне Тихоновне, помочь и сделать их счастливыми томило его, будто и он тоже был чем-то виновен в их несчастьях, в их горе.
Около круглого дома, в котором еще только четыре дня назад лежал раненый Косояров, Никита остановился.
В окнах дома сейчас света не было, и они глядели темными провалами. И весь он рядом с невысокими избами казался нелепо огромным и угрюмым, как выброшенный на берег и всеми покинутый корабль. Длинная черная тень ложилась от него на заснеженную улицу, и чудилось, от нее, от этой тени, во все стороны расползалась та мертвящая тишина, в которой притаилось и затихло селение.
Но вдруг послышались шаги идущих строем людей. Они гулко раздавались в тишине бодрым поскрипыванием хрустящего снега. Сам воздух, казалось, запел, свистя и прищелкивая, как в зимнюю стужу поет в ночной степи разгорающийся приветливый костер.
Никита обернулся. К темному круглому дому приближался полувзвод партизан, идущих на смену полевым караулам у берега реки.
Никита одернул полушубок и, невольно соблюдая ритм шагов полувзвода, пошел к избушке, в которой все еще едва приметно теплился огонек и в которой Лукин, может быть, писал письмо Ксенье.
8
Лену провожали в дорогу, когда еще не вставало солнце. Было пасмурно, как в ненастье, и только за рекой, над чернеющим лесом, в дыму низких облаков чуть прорезалась узенькая полоска восхода.
К избенке переселенца Пряничникова подкатили широкие сани, запряженные парой сытых долгогривых лошадей. Пегая пристяжная бежала скоком и, как бы обидевшись на коренника, низко к земле держала на отлет отнесенную голову, так низко, что горячий белый пар, вырывающийся из широко раздутых ноздрей, обжигал снег. А гнедой рослый коренник, равнодушный ко всему на свете, шел размашистой рысью, далеко вперед выбрасывая ноги, и, задрав голову под самую дугу, гремел бубенцами.
Никита увидел лошадей еще из окна и удивился богатству упряжки.
«Откуда они таких добрых лошадей достали? — подумал он. — И в самом деле, любой встречный посчитает, что какие-нибудь богатые едут».
Заслышав звон бубенцов, к окну подошли все: и Лена, и Лукин, и Анюта, и даже Тихон Гаврилович.
— Хорошо снарядились, хорошо, — говорил Лукин, разглядывая сани, в которых сидела закутанная в тулуп женщина и какой-то мужчина в черной бараньей шубе, опоясанной широким кумачовым поясом. — Такие кони сто верст пронесут — не пристанут…
Сани, развернувшись в улице, остановились у ворот. Пристяжная, изогнув шею, нетерпеливо била ногой снег. Коренник поматывал головой так, словно все еще покачивался на бегу.
Тихон Гаврилович сразу заспешил, засуетился, схватил Ленину дорожную корзиночку и бросился было к дверям, но Анюта остановила его.
— Подождите, тятя, перед дорогой посидеть надо…
Все сели на лавках вдоль стен. Лена, уже одетая в шубу и валенки, подошла и села рядом с Никитой.
И Нестеров вдруг почувствовал, что ему жалко теперь расставаться с тяготившей его прежде заботой о Лене. За пять дней, проведенных вместе с Леной, дней, показавшихся ему долгими, как месяц, он привык к ней. Он приходил в домик Тихона Гавриловича, как в свою семью; теперь семья распадалась.
Никите было грустно.
«Может быть, завтра придется расстаться и с Анютой», — подумал он и посмотрел на Анну Тихоновну.
Она сидела строгая, но спокойная. Руки ее неподвижно лежали на коленях. Она даже не заметила, что Никита посмотрел на нее.
— Пора, — сказал Лукин и поднялся с лавки. — Прощай, Лена.
Все вышли за ворота. Женщина в санях подвинулась, освобождая Лене место рядом с собой, отдернула платок, закрывающий ей рот, и сказала:
— Я тетка Настя, твоя попутчица до самого города. Познакомимся… Садись поудобнее, поедем шибко, как бы других не задержать. На перекрестке дорог они нас дожидаться станут…
Анна Тихоновна обняла Лену и усадила в сани.
— Прощай, Лена, — сказал Лукин, протягивая Лене руку. — Письмо передай да все о нас подробно Ксенье расскажи.
Тихон Гаврилович приладил в задке саней Ленину корзинку.
Возница разобрал вожжи и, обернувшись к Лукину, спросил:
— Можно трогать?
— Трогай, — сказал Лукин.
Лена посмотрела на Никиту, ожидая, когда он станет прощаться с ней.
— Нет-нет, я еще немного провожу тебя, — сказал Никита и впрыгнул в уже тронувшиеся сани. — Хоть до сворота на реку.
Лошади с места взяли крупной рысью. Словно радуясь быстроте своего бега, они все набавляли ход, и пристяжная уже у третьего дома сбилась с рыси и заскакала, забрасывая седоков летящими из-под копыт комьями снега.
Замелькали избы, все, как одна, с задымившими трубами, женщины с коромыслами на плечах сворачивали с дороги и глядели вслед убегающим саням, дивясь, что в такую рань, когда солнце еще не поднялось над лесом, скачут невесть куда, как из свадебного пьяного поезда, сани с такой богатой упряжкой шустрых коней.
Мохнатые разношерстные псы, почуяв чужих лошадей, с нетерпеливым лаем вылезали из подворотен и кидались вслед саням.
Но вот псы поотстали и, тявкая уже без азарта, разбрелись по дворам, впереди показалась заснеженная река с голубой полосой над прорубью, сани свернули вправо, пролетели мимо старенькой церквушки с огромным замком на железных дверях, обогнули погост на холме и понеслись по накатанной дороге в степь навстречу разгорающейся утренней заре.
Ветер, усиленный быстрой ездой, рванул в лицо.
Нестеров подвинулся ближе к Лене и, теплее укутывая ее в доху, сказал:
— Представится такой случай, как сегодня, непременно тебе письмо пришлю.
— Пожалуйста, пришли…
Никита увидел Ленины ожидающие глаза, наклонится и поцеловал ее, почувствовав на губах у себя холод ее рдеющих от мороза щек.
— Я буду ждать тебя, — шепотом сказала Лена. — Ты ведь непременно приедешь? Непременно?
— Вот и сворот к переезду, — сказал, оборачиваясь, возница. — Видно, вам здесь слезать придется…
— Да-да, — сказал Никита и выпрыгнул из приостановившихся сапой. — Прощай, Лена… Я непременно приеду…
Лошади дружно налегли в хомуты, и сани снова быстро заскользили по дороге, оставляя за собой сверкающие следы подрезных полозьев.
Расстояние между Никитой и санями, увозящими Лену, быстро увеличивалось, и скоро они скрылись за крутым выступом берега.
Никита повернулся и медленно пошел к селу, глядя на свежий санный след, порозовевший от вставшего над лесом солнца.
9
Сдерживая наступление врага, 3-я армия отходила на запад. Из тридцати пяти тысяч штыков и сабель, которыми располагала эта армия, теперь, после двадцатидневных непрерывных боев на фронте огромного протяжения, боев, обескровивших отборные белогвардейские полки Колчака, осталось только семнадцать тысяч людей. В большинстве это были рабочие уральских заводов, красногвардейцы, с первых дней революции взявшие в свои руки винтовки.
Самая усталая и понесшая суровые потери, левофланговая 29-я дивизия 3-й армии, вместе со сводным отрядом в 800 штыков, с боями отступала вдоль линии железной дороги на западном берегу Камы. Соседняя 30-я дивизия отходила по тракту Пермь — Оханск.
Зима в том году была лютая, в крещенские морозы температура держалась не выше 30 градусов, а ночами падала до сорока.
Как всегда при отступлении, привалы были короткие и тревожные. Чтобы оторваться от противника, отходили ночами, останавливались на отдых в лесах, предварительно выставив во все стороны заслоны и полевые караулы.
Кругом пошаливали кулацкие банды, осмелевшие настолько, что отваживались нападать даже на большие воинские отряды.
В сводном отряде, который отступал вместе с 29-й дивизией, служило много уральцев. Были среди них и екатеринбургские рабочие — бывшие красногвардейцы заводских дружин, которые под ударами чехов и белогвардейцев полковника Войцеховского в июльские дни 1918 года оставили город и с боями отступали до самой Перми.
На привалах у костров екатеринбуржцы земляки обычно собирались вместе и, пока грелся чай, заводили одни и те же беседы: об оставленных в заводском поселке семьях, о товарищах, которые не успели уйти из города с Красной гвардией, о прежней жизни и о том времени, когда все они снова, разгромив белых, вернутся на свои родные заводы.
Однако в этот день никто из собравшихся у костра и не обмолвился о скором возвращении домой, словно сдача Перми и последнее отступление навеки разделили всех и с Екатеринбургом и с родным рабочим поселком.
Бойцы подходили к костру, молча составляли винтовки в козлы, собирали валежник — каждый свой взнос в артельный костер; ставили поближе к пламени солдатские котелки со снегом, протягивали над теплым дымом красные помороженные руки, грели колени и садились кружком, безмолвно глядя в огонь, словно хотели сжечь на нем все свои думы.
Костер разгорался медленно. Сырой валежник тлел, исходя дымом, и только кой-где в куче хвороста проглядывали, тухли и снова появлялись синеватые перья огня.
— Пока разгорится, глядишь, и подъем будет, — сказал пожилой красноармеец, одетый в прожженную короткую шинель. — А портянки бы непременно посушить надо… — Он в раздумье поглядел на свои порыжелые обледеневшие сапоги и покачал головой.
— Разгорится, не все тлеть, — сказал сидящий рядом боец в узком, лопнувшем по шву полушубке. — Ты, Артамоныч, не тужи — успеешь. Ночь длинная…
— Много ли их, ночей-то, спокойно прошло? — сказал Артамоныч, но все же более решительно посмотрел на свои сапоги.
Кто-то пошевелил ногой кучу хвороста, и огонь, выбросив густой клуб дыма, вспыхнул ярче. Затрещали валежины, и вдруг со всех сторон обозначились невидимые прежде деревья. На черных лапах елей зарозовел снег.
Там и тут загорались новые костры. Темная стена леса отступила, и он сразу поредел. В красноватом дыму двигались люди в шинелях с поднятыми воротниками, в коротких, с обрезанными полами, крестьянских шубах, в стеганых ватниках. Поблескивали острия штыков, и роем красных мух взмывали искры к черному небу.
Артамоныч поглядел по сторонам и, кряхтя, стал снимать негнущиеся сапоги. Но стянув до половины один, он тревожно оглянулся и спросил:
— А левее-то нас, товарищи, кто есть сегодня?
— Есть, как не быть, — помешивая прутом в котелке, ответил молодой красноармеец.
— Или лыжники?
— Волки, дядя…
Артамоныч невольно обернулся и посмотрел на север. Там, за поредевшими деревьями опушки леса, лежала непроницаемая темень и в ней мерцали, действительно похожие на волчьи глаза, две звезды.
— Так нас и обойти недолго, — сказал Артамоныч и подтянул вверх голенище снятого было сапога. — Что им помешает? Видать, до самого до крайнего севера, кроме нас, тут никого нет… Как ты, Кичигин, думаешь? — спросил он красноармейца в лопнувшей шубе.
— Видал я, к северу от нас взвод лыжников пошел, — сказал Кичигин. — Если что, предупредят, босым воевать не заставят.
Артамоныч, опустив голову, долго глядел в костер, потом вздохнул и снова принялся разуваться. Снял сапоги, размотал портянки и, расправив, протянул их над огнем. От портянок повалил желтый едкий пар.
Костер разгорался, и становилось все жарче. Отогревшись, бойцы принялись за хозяйственные бивуачные дела: кто сушил портянки, кто, задрав рубаху, бил засуетившихся от тепла вшей, кто пил кипяток, пил без хлеба, потому что стограммового пайка никому до вечера не хватало.
— Если еще недельку так отступать будем, ноги, ей-богу, не выдюжат — откажут, — сказал Артамоныч, отодвигая от жара нагоревших углей свои голые опухшие ноги. — За сутки тридцать верст, да еще на эдаком морозе… — Он пошевелил пальцами ног и внимательно посмотрел на них, словно на глаз определяя, сколько времени еще они могут служить ему. — Хоть бы знать, куда идем, где конец, а то и этого ладом не знаем. Чистое безобразие, что начальство думает? Спроси у начальника дивизии: куда, мол, товарищ, идем? Не ответит, ей-богу, не ответит. Будь порядок — не пройти белым, что у нас сил не стало? Я солдат старый, я понимаю…
Артамоныч помолчал, разминая подсыхающую портянку, но, очевидно, невысказанные мысли мучили его и он заговорил снова:
— То вперед, то назад, то вправо, то влево, то наступай, то отступай, то противника держи, то от него сломя голову беги… Суета одна и вред. В больших штабах люди сидят, что делают? Нет, если сил не хватает и отступать приходится, ты позицию заранее подготовь, оборудуй, как надо, и по плану на нее войска отводи. Да чего там говорить, Пермь и ту оборонить не сумели, считай без боя сдали, так — ходом прошли…
Он вздохнул и замолчал. Молчали и другие бойцы. И все глядели в черный сгусток тьмы за деревьями, освещенными огнями костра, глядели в ту сторону, где была оставленная Пермь. И, может быть, каждый сейчас вспоминал страшный день 24 декабря.
Ни накануне, ни даже утром в день сдачи Перми никто еще не верил, что город будет оставлен. Говорили, будто в город подтянута многочисленная артиллерия, построена крепкая оборона и прибыли крупные пополнения. Красноармейцы шли с уверенностью, что под Пермью противник будет разбит и отброшен назад. И только в восемь часов утра на походе стало известно, что никаких новых войск в Перми нет и что оборона города поручена все той же 29-й, самой слабой и самой измотанной дивизии.
Ни плана обороны, ни разведанных, ни подготовленных позиций не было.
За боевыми инструкциями командиры поскакали в штаб 3-й армии, но штаба в городе уже не оказалось. Еще задолго до предполагаемого боя командарм вместе со всеми своими штабными командирами уехал в Глазов. В самую трудную минуту перед началом боя связь дивизии со штабом армии утерялась.
Никто из старших командиров не знал, что делается на флангах, не знал, что думает предпринять командарм и окажут ли поддержку соседние войска, никто не знал даже, есть ли эти соседние войска.
Единственная надежда была на помощь артиллерии. Она действительно прибыла в Пермь — целая бригада в двадцать девять орудий. Но к началу боя батареи не были поставлены на огневые позиции. Командир бригады, бывший царский офицер Валюженич, которому была поручена артиллерийская оборона Перми, сосредоточил всю свою артиллерию на юго-восточной окраине города, и она стояла не в боевых порядках, а как тяжелый и громоздкий обоз. Сам Валюженич производил рекогносцировку позиций, но подозрительно медлил. Даже утром 24 декабря, когда противник был уже на подходе к городу, Валюженич все еще не отдал приказ занять позиции. Командиры батарей бросились искать Валюженича и нигде не нашли — он перебежал к белым.
Связь между защищающими Пермь полками, батальонами и ротами утерялась с самого утра, и управление войсками организовать не удалось. Каждый был предоставлен самому себе и не знал, что делает другой.
В городе творились неразбериха и суета. Куда-то ехали и возвращались назад какие-то обозы, маршировали подразделения воинских частей, потерявшие свои полки и бригады, скакали верховые, отыскивая давно уже ушедшие из города штабы, к вокзалу тянулись застигнутые врасплох и не успевшие эвакуироваться горожане.
Станционные железнодорожные пути были битком забиты товарными составами, поездами, эшелонами. Уже много дней стояли здесь, не двигаясь с места, длинные вереницы вагонов с погруженными в них станками Мотовилихинского завода, с больными и ранеными воинами, с мануфактурой и продовольствием, с нефтью и керосином, с кожей и каустической содой.
Дымили и гудели враз десятки стоящих под парами паровозов, на перронах и в комнате коменданта бранились и спорили о первоочередности отправки грузов представители разных ведомств, и на запад без всякого плана и порядка уходили составы с грузом всякой рухляди, а ценные грузы продолжали стоять в тупиках, ожидая своей очереди, которая так и не наступила.
29-я дивизия и сводный отряд еще не успели занять оборону и подготовиться к встрече с противником, как в самом городе неожиданно поднялась ружейная стрельба. Она вспыхнула одновременно в разных районах, и казалось, вся Пермь охвачена огнем неизвестно откуда прорвавшихся в город белых войск. Это, пользуясь отсутствием патрулей и бездеятельностью охранного батальона, в самом городе выступили банды белых мятежников. Они обезоружили и перебили красноармейцев караульной роты, которая, не имея никакого приказа, даже не вышла на улицу и была захвачена в собственных казармах, овладели центральными улицами и повели наступление на вокзал.
В это же время Барабинский полк белых ударил по Мотовилихе и, прорвавшись в поселок, двинулся на соединение с городскими мятежниками.
Почти одновременно с Барабинским полком, ворвавшимся в Мотовилиху, на восточную окраину Перми просочились лыжники белого отряда полковника Зинкевича. Они захватили так и не вставшую на позиции артиллерию и, повернув пушки, открыли огонь по батальонам 29-й дивизии.
Началось поспешное неорганизованное отступление, и город был сдан белым. Все приготовленное к эвакуации имущество, санитарные поезда с тяжело ранеными воинами, паровозы, подвижной состав — все попало в руки колчаковцам. Не успели даже взорвать единственный на Каме пермский железнодорожный мост.
В момент катастрофы командующий 3-й армией был в Глазове. Он не имел связи со своими войсками и ничего не знал о ходе сражения. Не знал о ходе сражения и командующий фронтом. Когда Пермь была уже сдана, он писал командарму 3, чтобы тот задержал противника у несуществующей «занимаемой линии перед Пермью…»
Сидящие у костра красноармейцы, конечно, не знали всех взаимосвязей и всех ошибок штабов, приведших армию к поражению, но, как барометр, не зная причин, регистрирует малейшие перемены в атмосферном давлении, так и они — непосредственные участники боев и сражений — во сто крат острее, чем какой-нибудь оперативный штабной работник, чувствовали ошибки командования, неполадки в работе штабов и чью-то злую руку, приведшую к той неразберихе, которая творилась в те дни на фронте.
Стертые в кровь ноги, голод, грязь, вши, усталость от походов, отсутствие сна, изнурительные и тяжелейшие бои один против десяти были ощутимыми показателями неблагополучия на фронте и непосредственно касались их — рядовых бойцов рот и батарей.
И сейчас у костра они сидели, сурово глядя в темный лес, и, может быть, в сотый раз пытались понять причины неудач и разобраться в них.
Все молчали. Наконец, Артамоныч высушил портянки и, принимаясь обуваться, сказал:
— Так вот они и жили — портянки сушили и снова мочили…
Он размял руками заскорузлую холстину, обернул ею ногу и надел оттаявший влажный сапог. Потом долго глядел на синеватый огонь над углями и как бы в задумчивости проговорил:
— Письмо Владимиру Ильичу товарищу Ленину писать нужно. Без письма не обойдешься…
И хотя до этого о письме не было никаких разговоров, однако никто из бойцов не удивился словам Артамоныча и никто не спросил, о каком письме он говорит.
— Написать письмо и все обсказать в нем, как есть… — почувствовав, что его поняли, продолжал Артамоныч. — Так вот, мол, и так, товарищ Владимир Ильич… Узнает он о нашей нужде, о наших обстоятельствах и помощь пришлет. Лишь бы узнал…
— Как, поди, не знает, — проговорил кто-то из красноармейцев. — Знать то, может быть, и знает, а помочь силы нет…
— Так не говори, очень просто, что и не знает, — сказал Артамоныч. — Мы тут в самом пекле живем, а много ли знаем? Ты, к примеру сказать, знал ли, что кавалерийский полк к белым перейдет? Знал или нет, что в нем кулаков да белогвардейцев собрали и вооружили? Вместе в походах мы с ними ходили, у костров грелись, а кто из нас про них что знал? Ты его табачком, может, угощал, с ним вместе закуривал, а он цыгарку крутил да думал, как бы тебе голову оторвать. Когда мы о них узнали? Когда они своих командиров да коммунистов перебили и на сторону белых перешли, вот когда… — Он, кряхтя и морщась, натянул второй сапог, поправил в костре горящий хворост и, прищурившись от повалившего дыма, сказал: — Мы тут рядом не доглядели, а хочешь, чтобы товарищ Ленин из Москвы увидал… У него не один фронт, а десять — за всем сам не углядишь… Он, может, приказ дает, а его не выполняют, доложат, что, мол, все сделали, а приказ под сукно…
Артамоныч обвел взглядом бойцов так, будто проверял, не хочет ли кто вступить с ним в спор, но никто в спор вступать не хотел. Все молчали и сосредоточенно глядели в огонь костра воспаленными красноватыми глазами. Только Кичигин тяжело вздохнул и ниже опустил голову.
И тогда Артамоныч подвинулся к нему поближе и снова заговорил:
— Так, поди, навоюешь… Куда ни кинь — все клин. Деревней идешь, в деревне мужики злобятся, в глаза не глядят. Обидели и их… Налог разверстали на всех ровнехонько — что с кулака, то и с бедняка. Кулаку вольготно, он, видать, и разверстывал, а бедняку — петля. Это разве не на изгольство? Кому на руку? Разве не для того, чтобы народ расстроить, из друзей Советской власти во врагов превратить…
— Буржуазия… — сказал кто-то.
Артамоныч тотчас повернулся к нему.
— Верно говоришь, буржуазия и есть. Давить их, гадов, надо. Всюду пробрались, присосались к нашей рабочей власти, как клещи к шее, и вредят… Виданное ли это дело, чтобы сам командующий артиллерией к белым перебежал? Во сне пригрезится, не поверишь. Да разве один такой-то? Много… Два коменданта станций туда подались, командир караульного батальона, говорят, инженер по военным укреплениям, начальники по снабжению, не перечесть… Кругом измена…
В стороне, ближе к опушке, послышался шум, и между огнями костров замелькали бегущие куда-то люди.
Артамоныч оборвал фразу и, беспокойно оглянувшись, потянулся за винтовкой. Разутые стали поспешно обуваться.
— Эй, браток! — крикнул Артамоныч пробегавшему мимо костра красноармейцу. — Чего там шумят? Что случилось?
— Троих за лесом лыжники поймали, — не останавливаясь, крикнул красноармеец. — Привели…
— Троих за лесом… — повторил Артамоныч. — Говорил я, на север глядеть да глядеть нужно…
Кичигин поднялся, взял из поставленных в козлы винтовок свою драгунку и, поеживаясь, сказал:
— Пойду погляжу, что за птицы такие…
— И впрямь пойди, Миша, погляди, после нам расскажешь, — сказал Артамоныч.
10
Когда Кичигин подошел к штабному костру, командир отряда уже вел допрос.
Пленников было трое. Одетые в крестьянские шубы и в валенки, они стояли спиной к Кичигину, и лиц их он не видел.
Кругом в розовом дыму толпились сбежавшиеся от соседних костров бойцы.
Командир отряда сердито отдувался в усы и исподлобья глядел на приведенных. Шуба его была распахнута, папаха сбилась на самый затылок, и растрепавшиеся волосы густой прядью спадали на лоб.
— Так, говоришь, никаких белых войск за лесом не встречали? — сурово спросил он.
— Нет, не встречали, — за всех ответил коренастый человек в рыжей телячьей шапке с непомерно длинными ушами. — Мы с севера идем, от Екатеринбурга ближе к Чердыни подались. По железке сначала ехали, потом на лыжах. Шли местами глухими, охотник нас вел.
— Где же этот охотник?
— Назад ушел. Как линию фронта перешли, так и домой подался — семья у него там в деревне.
— Так-так, — в раздумье произнес командир отряда. — Так-так. — Ему, видимо, очень хотелось поверить, спокойствие пленного подкупало его, но он все же остерегался. — А сами, говоришь, из Екатеринбурга? Рабочие?
— Все рабочие, да из разных мест, — ответил коренастый. — Я из Сибири.
— Я из Екатеринбурга, — сказал второй пленный, ростом повыше и поосанистее коренастого. — В Екатеринбурге и родился.
Голос пленного показался Кичигину странно знакомым. Он протиснулся ближе к костру, заглянул в лицо говорящему и вдруг удивленно вскрикнул:
— Паша! Берестнев!
Забыв, что он нарушает порядок допроса, Кичигин прорвался к Берестневу и схватил его за руку.
— Все-таки нашел нас? Приехал?
— Постой, постой, — остановил Кичигина командир отряда. — Знаешь его, что ли?
— Как не знать, товарищ командир, — торопливо заговорил Кичигин. — Вместе мы на Верхисетском заводе работали. Я в мартене сталь варил, а он мне помогал. В Красной гвардии вместе служили, только отстал он от нас. В Сибирь за хлебом для отряда ездил, а тут чехи… Мы из Екатеринбурга ушли, а он в Сибири остался. Вот теперь, выходит, догнал нас, опять к нам приехал… Да разве один я его знаю, весь батальон спроси… Вот сейчас крикну, что Павел Берестнев явился, так все мигом сюда прибегут…
Кичигин выпрямился, будто и в самом деле собирался крикнуть во все горло, чтобы его услыхали у дальних костров екатеринбуржцы.
— И остальных знаешь? — спросил командир отряда.
— Этого товарища как будто в нашем поселке встречал, — сказал Кичигин, указав на Тимофея. — А того… — Он пристально посмотрел на Василия Нагих. — Того что-то не припомню… Да ведь вместе они пришли, значит, вместе и были…
— Выходит, свои?
— Свои, товарищ командир, ручаться можно…
Командир отряда посмотрел на Василия Нагих и улыбнулся несколько печально и сконфуженно, как гостеприимный, но оплошавший хозяин, которому негде принять и нечем угостить неожиданно приехавших гостей.
— Ну, что же, товарищи, милости просим к нашим кострам, — сказал он. — Только не в веселый час вы к нам приехали — отступаем. — Он вздохнул и почесал под шапкой голову. — И угостить нечем и веселыми рассказами не побалуешь… А там-то, в Екатеринбурге, как?
— Колокола звонят, празднуют… — сказал Василий.
В наступившей тишине потрескивали лопающиеся от жара угли.
— А народ как? — спросил командир отряда.
— В Сибирь на каторгу народ гонят. В городских тюрьмах мест нет, а из Перми новых арестованных везут, — сказал Василий. — Вся Сибирь и весь Урал в тюрьме…
11
Спокойно прошли еще два дня, и никаких сведений о движении из города карательного отряда не поступало к Полунину ни от крестьян дальних селений, ни от разведчиков, дни и ночи ведущих поиск противника.
В ничейной полосе севернее Кувары партизанские разъезды встречались только с белоказачьими разъездами, которые при встрече сразу отходили к Сорочьему полю, где заняла оборону отступившая из Кувары японская рота.
Почему белояпонцы не высылали так долго карательного отряда, почему не делали попыток отбить назад захваченный партизанами район, гадать было трудно. Может быть, у них было мало сил и они поджидали подхода подкреплений; может быть, готовились к крупной операции и хотели спровоцировать партизан на дальнейшее наступление, чтобы, охватив с флангов и зажав в клещи, сразу уничтожить весь отряд, отрезав ему пути отступления в горы; может быть, у них были какие-нибудь другие соображения, но так или иначе активных действий они не предпринимали и ограничивались лишь тем, что удерживали за собой Сорочье поле.
Никита целый день провел в разведке на правом фланге за Ингодой и, вернувшись в село вечером, решил тотчас же пойти в маленький домик переселенца Пряничникова. Весь день из головы не выходила просьба Анны Тихоновны похлопотать перед Лукиным, чтобы ее приняли в отряд.
«Похлопотать перед Лукиным… — думал Никита. — Но что будет делать Анюта в отряде, в котором нет ни одной женщины… Почему она хочет поступить в отряд? Что я скажу Лукину?»
Что он знал о ней? Почти ничего. При встречах они говорили только о Лене. Их связывала общая забота об осиротевшей дочери Косоярова. Но только ли эта забота? Почему он — Никита — и теперь, после отъезда Лены, скучал по Анюте, почему окликнул ее тогда у плетня? Почему с тех пор, как она вынесла ему хлеб, он постоянно думал о ней?
Но что он знал об Анюте? При нем она была неразговорчива, больше слушала, чем сама говорила, не любила рассказывать о себе. Никита знал о ней только со слов Тихона Гавриловича. Но что мог рассказать о своей дочери неудачник скиталец Пряничников? Он сам знал ее малым больше, чем Никита. Они почти не жили вместе.
Он начал свою скитальческую жизнь давно, еще до японской войны, в те глухие годы России, когда правительство царя Николая, напуганное мужицкими бунтами, решило избавиться от беспокойных безземельных крестьян и переселить их на необжитые сибирские земли; в те годы, когда в Сибирь хлынуло полтора миллиона переселенцев, возбужденных надеждою найти землю и счастье. Вместе с этой «Бродячей Русью» Пряничников прошел всю Сибирь, от уральского пограничного столба до Забайкалья. Он толкался в приемных и прихожих переселенческого управления, пил горькую солончаковую воду непригодных под пашни земель, на которых царские чиновники хотели «устроить» переселенцев, хоронил своих земляков, умерших от голода и болезней во время длинного и тяжелого пути в поисках призрачного сибирского счастья, провожал назад в Россию отчаявшихся и наконец, после долгих мытарств, прикочевал в Ингодинскую долину.
Пряничников оказался счастливее многих — ему удалось зацепиться за клочок земли и даже поставить избенку на самой окраине небольшого села. Но пожить в своей избенке ему удалось недолго — до первого деревенского пожара. Пришлось снова строиться, залезать в долги, а потом отрабатывать их.
За что только не брался Тихон Гаврилович, чтобы встать на ноги: батрачил у богатых старожилов, связался с артелью дровосеков и целую зиму работал в лесу, а когда пришло время расчета, получилось как-то так, что весь заработок ушел в уплату за харчи и артельщик, прощаясь, дал Пряничникову единственную трехрублевую бумажку. Хотя Тихон Гаврилович и был опечален лопнувшей надеждой на заработки лесоруба, но не пал духом. Проработав лето в поле, с осени он занялся сразу десятком дел: промышлял извозом, сдельно валял потники из овечьей, козьей и даже коровьей шерсти, квасил и мял сыромять, шил унты и ичиги, плотничал, столярничал, а как только отработал долг и снова обзавелся нужным хозяйственным скарбом, овдовел, оставшись с маленькой Анютой на руках. А тут, как на грех, грянула русско-японская воина и пришлось идти в армию.
Тихон Гаврилович отвез дочку сестре жены на Черновские рудники, заколотил избу и стал солдатом.
Солдатчина искалечила его. Вернулся Тихон Гаврилович домой с двумя незажившими ранами и с веселой солдатской поговоркой: «Ать-два, и готово», кашлял кровью, хирел и в сорок лет превратился в старика. Хозяйство нашел он разоренным, в деревне жить не стал, а опять уехал искать счастье куда-то на Дальний Восток.
И снова Анюта осталась у тетки. Живя на Черновских рудниках, она училась в сельской школе и, как подросла, уехала в Читу. В Чите через знакомых тетки Анюта устроилась работать на конфетную фабрику, работала там несколько лет и уже невестой вернулась на Черновские рудники погостить к своей тетке. Здесь она встретилась с шахтером Савелием Кленом и вышла замуж. В тот же год явился из своих скитаний Тихон Гаврилович. Савелий Клен помог ему поправить избу и обзавестись лошадью. Тихон Гаврилович снова стал хозяйствовать в надежде получить со своего клочка скудной земли богатый урожай. Жить у Савелия с Анютой он наотрез отказался.
— Какие мои лета еще, — говорил он. — Я мужик в силе. Вот пашенку вспашу, ать-два, и готово — хлеб в закромах. Вы сами себе живите да добра наживайте…
Однако с Савелием Кленом Анюта прожила недолго. В дни Октябрьской революции он стал красногвардейцем и в январе 1918 года был убит в первых боях с бандами атамана Семенова, ворвавшимися в Забайкалье из Маньчжурии.
Анюта осталась одна и вскоре, когда власть в Забайкалье захватили белояпонцы, переехала с Черновских копей в Черемухово, в отцовскую избушку, попавшую теперь в центр разросшегося села.
Это все, что узнал Никита об Анюте из рассказов Тихона Гавриловича. Но разве этого было достаточно? Никита хотел знать куда больше. Из расспросов Анюты ничего не выходило — она была неразговорчива и не любила говорить о себе. Обычно она сидела с какой-нибудь работой, рассеянно слушала, о чем говорят отец с Нестеровым, и молчала.
«О чем она думает всегда? Почему молчит?» — старался разгадать замкнутость Анюты Никита, торопливо шагая по сельской улице к домику Тихона Гавриловича.
Был тот час ранних сумерек, когда в домах еще не зажигают света и над трубами жарко вытопленных печей перестают виться лохматые дымы; когда деревенские ребятишки, весь день гомонившие на льду реки, наконец разбредутся по избам и смолкают даже охрипшие за день дворовые псы; тот час, когда стихают все звуки села и в голубом, до синевы сгущающемся свечении уходящего дня спускается вечер с первой своей, еще неяркой и пугливой, звездой на востоке.
Никита прошел притихшей улицей, растворил шаткую калитку домика Анюты и остановился в нерешительности. Он увидел уже хорошо знакомый ему двор, низенькое крылечко с косыми ступеньками, снежный сугроб, наметенный под самое окно, и настежь распахнутую стайку. Саней возле стайки не было.
Это испугало Никиту.
«Неужели уехала куда-нибудь? Неужели ее нет дома?» — подумал он, вдруг почувствовав, что не будь сейчас Анны Тихоновны дома, это станет для него настоящим горем.
Подумал и поверил. Без всякой надежды поднялся он на крыльцо и без всякой надежды толкнул дверь.
И вдруг дверь растворилась.
Никита вбежал в дом и увидел Анюту. Она стояла посреди комнаты, может быть, ожидая его. Может быть, она услыхала скрип калитки, может быть, по шагам на ступеньках поняла, что это он, и пошла ему навстречу, но остановилась, не доходя до порога.
— Анюта, — обрадованно воскликнул Никита. — А я уж думал, уехала куда-нибудь…
— Куда же я уеду, — сказала Анюта. — Мне некуда ехать…
Никита скинул полушубок, снял шапку и бросил их на скамью в угол.
— К тебе торопился. Прибегаю, а стайка настежь… — проговорил он и осекся, случайно сказав Анюте «ты».
Она пристально посмотрела на него.
— Плохо же торопился… Думала, не заедешь больше и больше я тебя не увижу…
Говорила она тихо, будто по секрету, и голос ее в пустой избе звучал глухо и неуверенно.
И то, что она тоже сказала ему «ты», и обрадовало и испугало Никиту. Он впервые остался с Анютой один на один в пустой избе, впервые она сказала ему «ты» и впервые говорила таким голосом, будто поведывала о себе какую-то тайну.
— Разве я мог… — сказал Никита.
Анюта отошла в темный угол избы и присела на кровать, отогнув край покрывала.
— Лена уехала, теперь, может быть, тебе и не к чему было… Я ведь не знаю… — тихо сказала она.
— И говорить об этом не стоит… — сказал Никита.
Он прошелся по избе, остановился у окна и посмотрел на улицу. Снег под окном лежал синеватыми глыбами. Сумерки заволокли деревню, но ни в одной избе еще не горел свет.
Анюта сидела, положив руки на колени. В полумраке лица ее не было видно. Может быть, для этого она и ушла в темный угол избы.
— Хотел сначала с Лукиным о тебе поговорить, — сказал Никита.
— Как знаешь…
— Может быть, завтра поговорю.
Анюта молчала.
Теперь Никите непременно нужно было увидеть ее лицо. Он подошел к койке и нерешительно присел на краешек рядом с Анютой.
— Я поговорю, — сказал он и, протянув руку, сам не понимая, что делает, вдруг обнял Анюту; обнял и тотчас же испугался того, что сделал.
Но Анюта не отстранилась и не оттолкнула его. Он совсем близко увидел ее глаза с незнакомым, каким-то рассеянным взглядом… Она тесно придвинулась к нему и, как наскучавшаяся девочка, прижалась, обвив его шею руками.
Как бы в самом себе ощущая ее порывистое дыхание, даже биение ее сердца, Никита бережно прижал Анюту к себе восхищенный, восторженный и потрясенный…
— Постой, — прошептала Анюта. — Я закрою дверь…
Она отстранила Никиту, подошла к двери и закрыла ее на крючок.
12
Было уже совсем темно, когда за окнами послышался скрип саней и нетерпеливое пофыркивание лошади, просящейся в ограду.
— Тятя приехал, — сказала Анна Тихоновна и поднялась с кровати. — А темень-то на улице уже, темень-то…
Она подошла к столу и засветила лампу.
Красноватое пламя загоревшегося фитиля осветило лицо Анны Тихоновны, и она показалась Никите совсем молоденькой — девочкой, сверстницей его детских лет. Он сидел на кровати, любуясь Анютой, и досадовал, что так рано вернулся Тихон Гаврилович. Сейчас кроме Анюты, ему никого не хотелось видеть.
Анна Тихоновна поправила волосы и вернулась к кровати.
— Пойди, помоги тяте коня выпрячь, — сказала она, дотронувшись до плеча Никиты. — А я тут приберу маленько…
— И правда, пойти нужно, — проговорил Никита, и смущенный и обрадованный той простотой, с которой обратилась к нему Анна Тихоновна. — Замерз, наверное, старик…
Он подошел к двери, накинул на плечи полушубок и вышел на улицу.
На небе уже горели частые звезды. Там и тут светились рыжеватые огоньки деревенских изб.
Тихон Гаврилович вводил лошадь в распахнутые ворота. Он покрякивал от мороза, посапывая и отдуваясь с таким усердием, словно это могло согреть его.
— Иди в избу, грейся, — крикнул Нестеров, спускаясь с крыльца, — я мерина приберу…
— А, Никита, — обрадовался Тихон Гаврилович. — Не забыл, понаведался… Только к чему из избы выскочил? Не дело гостю на этаком морозе с конем возиться, иди в тепло. Я сам мигом управлюсь. У меня не задержится — ать-два, и готово… Ты лучше Анюте скажи, чтобы чай грела. Беда холодно, хоть на печь садись. Шибко к крещенью гнет, мерин — и тот едва дюжит…
Никита затворил ворота за въехавшими во двор санями, но в избу не пошел, стал помогать Пряничникову распрягать лошадь.
Тихон Гаврилович в этот вечер был более обычного суетлив и разговорчив. Никита заметил, что от него пахнет самогоном.
— Или гостить к кому ездил? — спросил он, распутывая окаменевшую на морозе кожаную супонь.
— Гостить — ни у кого не гостил, а поднести — поднесли, — сказал Тихон Гаврилович, суетясь около саней. — Подсели попутчики и угостили…
— Вижу, что угостили, — сказал Никита.
— Сбрую-то в избу занести придется, — проговорил Тихон Гаврилович, то ли не расслышав слов Нестерова, то ли не желая их слышать. — Настыла, не дай бог, что камень сделалась…
Топчась на месте, Пряничников собрал в охапку хомут, шлею, вожжи и засеменил к крыльцу.
— Сделай, слышь, уважение, заведи мерина в стайку, — попросил он Никиту, обернувшись уже у дверей избы.
— Ладно, — сказал Никита.
Он завел мерина, привязал его к колоде и, бросив ему охапку сена, вышел снова во двор.
Идти в избу слушать полупьяную болтовню Тихона Гавриловича не хотелось, но идти было нужно, хотя бы для того, чтобы проститься с Анютой. Никита, как бы нарочно оттягивая время, медлил. Он обошел двор, проверил, хорошо ли прикрыты ворота, подтащил розвальни ближе к стайке, чтобы опереть о стену поднятые вверх оглобли, потом остановился у крыльца и долго смотрел в небо на разгоревшиеся звезды.
В селе было так тихо, что отчетливо слышался даже шорох подмерзающего снега.
Никита простоял до тех пор, пока холод не начал пронизывать полушубок, и вернулся в избу.
— Чо долго? — спросил Тихон Гаврилович. — Или мерин сдурел? С ним случается иной раз — вздыбит и шабаш, не идет в стайку. Резвости на грош, а уросу на алтын…
— Зашел, — нехотя ответил Никита. — Кто своей избе враг…
Анюта пристально посмотрела на Нестерова, может быть, поняв, что полупьяный отец сейчас неприятен ему.
— Садитесь, чай пить будем, — тихо сказала она и поднялась с лавки, чтобы подбросить углей в жаровню закипающего самовара.
Никита подошел к столу и сел против Пряничникова. Тот, млея после мороза в тепле избы, сидел, опустив голову, и исподлобья, будто обидевшись на что-то, глядел в угол.
— Что закручинился? — спросил Никита, желая сделать приятное Анюте и показать ей, что он не осуждает ее отца.
Тихон Гаврилович поднял голову, посмотрел на Нестерова грустным взглядом и вздохнул.
— Плохо, кругом плохо, куда ни кинь…
— Уж не так плохо, — сказал Никита.
— Куда, поди, хуже… — Тихон Гаврилович поднял брови, наморщил лоб и, почти до шепота снизив голос, сказал: — На Уральском фронте неустойка… Город Пермь наши сдали — сил недостает… Говорят, так ходом и отступают. Да и тут не легче…
— Что-что? Пермь сдали? — Никита в упор смотрел на Пряничникова, силясь понять, спьяна ли он болтает или в самом деле узнал что-то такое, чего другие еще не знали. — Откуда тебе это известно? Кто говорил?
— Кто вином поил, те и говорили, — сказал Тихон Гаврилович. — Попутчики…
Никита поднялся со скамьи и нетерпеливо сказал:
— Какие попутчики? Во хмелю они, что ли, болтали? Все рассказывай, все по порядку…
Он прошагал из угла в угол избы и с лицом решительным, даже злым остановился около Пряничникова.
Тихон Гаврилович молчал, растерянно глядя на Нестерова. Может быть, он понял, что известие о сдаче Перми гораздо важнее, чем думал сам, и собирался с пьяными мыслями.
— Ну, рассказывай, рассказывай же, — сказал Никита.
Анюта подошла к отцу, села рядом на скамью и, стараясь помочь его нетрезвой памяти, спросила:
— Где вы их, тятя, встретили?
— Да под самой Куварой, — сказал Тихон Гаврилович. — Версту не отъехал, гляжу идут двое… Один-то мужик куварский — Калистрат Рябов, а другого отродясь не встречал. «Подсади», — говорят. — «Почему нет, садитесь. В Черемухово путь держите?» — спрашиваю. «Нет, ближе ссадишь, говорят, на заимку мы идем. Может, знаешь Селиваниху? К ней за самогоном…»
— Что же, и ты с ними к Селиванихе ездил? — спросил Никита. — Там и угостили?
— Нет, я к Селиванихе не ездил. У них с собой самогон был. В пути выпили.
— Чудно, — сказала Анюта. — За самогоном ехали и самогон с собой везли…
Тихон Гаврилович беспокойно взглянул на дочь.
— И что же, у Калистрата Рябова коня своего да саней не стало, что пешим за самогоном в этакую даль отправился, — сказала Анюта. — Да еще с гостем… Мужик он, слыхала я, богатый…
— Постой, — прервал ее Никита. — Об этом потом… Рассказывай, Тихон Гаврилович, что же дальше было?
— Лежал, лежал на сене высокий-то мужик, потом достал из-за пазухи бутылку самогона, сами выпили и мне поднесли… «Пей, — говорят, — погрейся». Раз выпили, другой… — Пряничников наморщил лоб в усилии припомнить все, о чем говорили попутчики, и, поморгав глазами, сказал: — Сунул он, высокий-то, пустую бутылку в сено и вздыхает: «Без самогону теперь, — говорит, — никак нельзя — одна в нем утеха. Не глядел бы, не слушал бы, — говорит, — что кругом творится, как ни за что люди гибнут…» А Калистрат Рябов головой качает: «Ох, и не говори, сват, плохо, совсем плохо…» Потом помолчал и спрашивает: «Что же она, Красная Армия, теперь до самой Москвы отступать будет? Так ходом и пойдет?» Тут опять высокий заговорил: «А куда денешься? Сила не берет, неправда, отступишь. Зря бы так, за здорово живешь, Пермь бы не сдали…»
— Да откуда он знает? Кто он такой? Откуда здесь взялся? Ты его не спрашивал? — проговорил Никита так, будто не только Пряничникову, но и самому себе задавал эти вопросы.
— Не спрашивал… Да, видать, знает. Одних пленных, говорит, тридцать тысяч забрали, орудиев, снарядов без перечету… — сказал Тихон Гаврилович и задумался.
Напряжение памяти помогло ему отрезветь, и теперь он не только вспоминал все, что говорили попутчики из Кувары, но и старался разобраться в услышанном.
— И еще они говорили, еще говорили, — сказал он, вдруг подняв на Нестерова глаза. — Еще говорили, будто мериканцы да японцы большой поход готовят, чтобы, значит, не было больше партизан ни в селах, ни в лесах, чтобы начисто их уничтожить… Будто в иных местах уже начали… Будто станицу Акринскую, где народ восставал, окружили и всех прикончили, всех расстреляли, а избы на огонь пустили… Будто на Алтагачан карательные отряды ушли и сюда не задержатся… Будто никого не милуют, ни баб, ни детей, а тому, кто карательным отрядам пособляет, будто в ублаготворение за помощь все добро партизанских семей отдают, всю животину, избы, пашни, покосы… Другой, говорят, ни кола, ни двора не имел, а зараз богатеем сделаться может… Будто мужиков в дружины собирают на поимку красных партизан…
— Да что же ты их не задержал и к нам в штаб не привез? — вскрикнул Никита. — Ведь провокация это! Понимаешь, провокация… Они такими разговорами крестьян хотят запугать, веру в Красную Армию у них убить…
Тихон Гаврилович, может быть, не поняв, что такое провокация, молчал.
Никита сорвал с гвоздя полушубок и поспешно стал одеваться.
— Этот Калистрат Рябов — куварский, говоришь?
— Куварский, — сказал Пряничников.
— А другой — его сват? Сватом он его называл?
— Сватом и к слову называют, — сказал Тихон Гаврилович. — Где теперь его сыщешь…
— Я съезжу, — сказала Анюта и поднялась со скамьи.
Никита обернулся к ней.
— Куда?
— Поеду к Селиванихе, погляжу, что у нее в избе делается, может быть, они еще там… — сказала Анюта. — Долго ли тут съездить? Меня они не остерегутся, какой с бабы спрос… Скажу, за самогоном приехала, отец, мол, заболел…
— Не нужно тебе ездить, зачем? — сказал Никита.
— Все разузнаю… Из головы у меня не выходит, что они пешком, секретно, туда шли… Уж лучше я поеду, чем ты, тебе нельзя. Тебя Селиваниха знает, ты у нее Лену отбирал… — сказала Анюта. — И тяте нельзя, я одна съезжу…
— И я не поеду и ты, пожалуйста, никуда не езди, — сказал Никита. — Я к Лукину пойду, он скажет, что нужно делать.
Нестеров предупредил Пряничникова, чтобы тот никому не рассказывал о своей сегодняшней встрече в степи, и поспешно вышел на улицу.
13
Еще издали Никита увидел свет в окнах комиссаровой избы и обрадовался, что Лукин дома. Боясь, что свет вот-вот погаснет, а Лукин куда-нибудь уйдет, он все ускорял шаги и на крыльцо избы уже не взошел, а взбежал.
В стряпной половине за столом, приготовившись к ужину, вся в сборе сидела семья хозяев дома, но к еде никто не притрагивался. Видимо, все, и дети и взрослые, ожидали, когда за стол сядет их гость и постоялец — комиссар Кирилл Николаевич.
— Там он? — спросил Никита, войдя в избу и кивнув на закрытую дверь в спальную половину.
— Там. Видишь, к ужину ждем, — ответил хозяин дома и сердито покосился на закрытую дверь. — Мужики к нему из Подлесного приехали. Считай, более часа уже толкуют. Совести в людях, право слово, нет, хоть бы вечером человеку покой дали…
— А вы его не ждите — ужинайте, — сказал Никита и подошел к двери.
Из соседней комнаты доносился сердитый голос Лукина.
Нестеров приоткрыл створку двери и спросил:
— К тебе можно?
— Входи, — коротко сказал Лукин, не прерывая разговора с крестьянами: — Так, значит, сами не знаете или сказать не хотите?
— Нам таиться нечего, что знаем, то все тебе обсказали, — проговорил плотный широколицый крестьянин в тяжелой бараньей шубе и в высоких унтах, перехваченных у колен сыромятными ремнями. — Ты напрасно на нас думаешь, Кирилл Николаевич, мы тут не причастны. Нас пять, а их двадцать пять, и все сомневаются. Мы не от себя приехали, а от всего миру, и нас корить нечего. — Он вынул из кармана огромный пестрый платок и стал старательно вытирать вспотевшее красное лицо. Ему было жарко, но шубы он не снимал, видимо, намереваясь поскорее уйти.
Другой крестьянин, маленький и худенький человек, с редкой бородкой клинышком, с продолговатым тонким лицом, на котором как бы навсегда водворилось выражение глубокой задумчивости, взглянул на вошедшего Нестерова умными карими глазами и, словно желая оправдаться перед ним — перед посторонним свидетелем, — сказал со вздохом:
— Разве мы, мы бы со всем удовольствием, Кирилл Николаевич.
— Я вас не виню, — в досаде сказал Лукин. — Мне просто непонятно, как это вы век в своем селе живете, а своих соседей не знаете? Неужели на сходе никто не говорил, почему они свое прежнее решение отменяют? Почему? Неужели об этом никто словом не обмолвился? Причина-то их отказа в чем?
— Как тебе сказать, Кирилл Николаевич, причина она, конечно, есть, — проговорил широколицый крестьянин и поскреб ногтями подбородок. — Они за причинами в карман не полезут, всех их причин не переслушаешь. Они говорят: не против того, чтобы лошадей отряду дать, только пускай сами приезжают и берут. Мы и список дадим, у кого по справедливости взять можно. А самим нам лучше в стороне остаться. Сами, мол, лошадей собирать отказываемся, как бы горем это не обернулось. Время, говорят, не шибко надежное…
— Ах, вот что? — нахмурившись, сказал Лукин. — Время теперь ненадежным стало… А я вот вижу, что народ у вас в Подлесном не очень-то надежный — сегодня одно решает, а завтра другое. Что же мы — красная народная армия — по крестьянским дворам пойдем лошадей отнимать? Да разве к лицу нам это?
— Так ведь мы добровольно даем, только будто вы насильно берете… — пробормотал, потупившись, широколицый крестьянин.
— Да я понимаю, все понимаю, — сказал Лукин. — Только почему же в других селах этого нет? Или вы хотите в стороне от всех стать?
— В стороне и стоим, — сказал маленький крестьянин с бородкой. — Я им это же самое толковал. Говорю: со всем народом сообща идти надо, а они на своем стоят — погодим маленько, да и только. Ты бы завтра, Кирилл Николаевич, приехал бы к нам да потолковал бы с ними, может, кто их с ума сбил…
— И приеду, непременно приеду, — сказал Лукин. — Нужно же узнать толком, почему они свое вчерашнее решение сегодня отменили да еще на ночь глядя вас гонцами прислали.
Обрадованный тем, что наконец закончился неприятный для него разговор, широколицый крестьянин, попрощавшись, первым пошел к двери. За ним вышел и маленький, с бородкой.
— Странный народ у них в Подлесном, — сказал Лукин, как только за ушедшими затворилась дверь. — Все села в освобожденном районе решили лошадьми нам помочь и, как знаешь, все уже лошадей нам на конный двор привели, и подлесенцы решили, а как до дела дошло, отказываются. Берите, мол, сами, мы военным властям с удовольствием подчинимся…
— Может быть, и до них слухи уже дошли, что Пермь пала, — перебил Лукина Нестеров, — что Красная Армия наголову разбита и к Москве бежит, что американо-японские полки вместе с белыми в села ринулись…
— Постой, что ты плетешь? — остановил Никиту Лукин. — Где Красная Армия разбита? Что такое?
— Нет, я не плету… Я для этого и пришел, чтобы тебе рассказать, да подлесенцы помешали. Теперь слушай, это очень важно…
Никита обернулся на закрытую дверь, почти до шепота снизил голос и слово в слово стал рассказывать то, о чем говорил Тихон Гаврилович.
Лукин слушал молча, покусывая губу и хмуря брови: взгляд у него сделался рассеянным, таким, какой бывает у человека, больше занятого своими мыслями, чем слушающего собеседника.
— Хорошо бы с народом поговорить, — сказал Никита. — Все ему разъяснить… В Подлесное бы съездить — село дальнее, в отрыве от других расположено, а партизаны в нем не стоят. Может быть, с него белые и начали, своих агентов туда послали…
— Прежде чем с народом говорить, нужно все знать, нельзя одним слухам верить, — сказал Лукин. — Эх, поздно мы связного в Читу послали… Чита бы нашла способ нас уведомить…
Лукин крупными шагами прошелся взад-вперед по комнате, остановился у окна, посмотрел на темную улицу и, вдруг круто повернувшись к Никите, сказал:
— Ты, вот что, поезжай сейчас в Кувару к Полунину и все ему расскажи. Может быть, он там Рябова задержит да опросит. А я тут кой-какие меры приму. Да один не езди, возьми с собой Хвало. И, пожалуйста, поскорее…
— Я сейчас, я немедленно, — сказал Никита и вышел из комнаты.
Прямо от Лукина он побежал к избушке дежурных разведчиков и застал Хвало сидящим у стола с какой-то растрепанной книгой в руках.
Человек пять партизан конного взвода, разместившись вдоль стен на деревянных некрашеных скамьях, лежали, о чем-то негромко переговариваясь, и, позевывая, курили, видимо, последние перед сном трубки.
Хвало сидел, низко склонившись над книгой — при слабом свете фитилька картофельной плошки читать было трудно.
— Эй, Хвало! — окрикнул чеха Нестеров, останавливаясь у порога. — Седлай коня. Комиссар тут в одно место съездить приказал.
Хвало поднял голову, посмотрел на Никиту и, не расспрашивая куда и зачем нужно ехать, встал из-за стола. Не торопясь и деловито, он собрал в стопочку все растрепанные страницы, положил книгу на полочку над столом и шагнул к Никите, едва не касаясь головой потолка избы.
— Ты тоже едешь?
— Да.
— Конь у тебя подседлан?
— Нет еще.
— Где встретимся?
— Поезжай по дороге к реке. Я подседлаю и догоню. Подожди у церкви, — сказал Никита и выбежал на улицу.
Конный двор находился недалеко, при доме, где жили оставшиеся с Лукиным разведчики. Нестеров вошел в калитку и у широкого навеса, под которым стояли лошади, увидел пританцовывающего с мороза дневального.
— Слушай, будь другом, — крикнул Никита. — Выведи и взнуздай моего белоногого. В наряд надо ехать, я пока оденусь да оружие возьму.
— Ладно, — сказал дневальный.
Никита вошел в дом, потеплее оделся и, взяв оружие, вернулся во двор.
Его белоногий жеребчик был уже выведен из-под навеса и не только взнуздан, но и заседлан.
Никита проверил седловку, подтянул подпруги и, приторочив к потниковой покрышке шашку, чтобы она не громыхала и не мешала при быстрой езде, сел в седло. Дневальный отворил ему ворота, он выехал на улицу и почти тотчас же увидел Хвало.
— Быстро же ты собрался, — сказал чех и, вплотную подъехав к Нестерову, спросил: — Куда поедем?
— В Кувару к Полунину. Слух тут принесли, что на фронте неустойка и наши Пермь сдали, — сказал Никита. — Предупредить надо… Как бы и здесь чего не случилось, говорят, американо-японские карательные отряды в села пошли…
— Пермь… — сказал Хвало, осекся и замолчал.
— Поторопим, — сказал Никита и пустил жеребчика крупной рысью.
Они проехали по сельской улице между шеренгами еще освещенных домов, от погоста свернули влево к реке и пустили лошадей по той самой дороге, на которой Никита когда-то встретил Селиваниху.
Луны не было, но разгоревшиеся звезды делали ночь достаточно светлой для того, чтобы различать не только дорогу, по которой уверенно, не сбавляя рыси, бежали лошади, но и открывшуюся справа реку с черными пятнами оголенного льда.
Где-то впереди упала звезда. Осветила зеленым светом заречный лес и погасла.
— Подожди, — вдруг сказал Хвало.
Никита придержал коня.
Чех подъехал так близко, что коснулся своим стременем звякнувшего стремени Никиты.
— Чешский корпус брал?
— Что? — не сразу поняв, спросил Никита.
— Кто Пермь брал? Чешский корпус? Гайда?
— Не знаю… — сказал Никита. — Ведь слух пока…
— Слух… — повторил Хвало и ниже пригнулся к луке, снова пришпоривая лошадь.
14
В Черемухово Нестеров и Хвало вернулись уже перед рассветом. Звезды все еще горели, но, потеряв яркость, теперь почти не давали света. Со степи тянул предутренний ветер.
В темном селе светились только окна единственного дома, того, в котором жил Лукин.
Никита остановил жеребчика у плетня ограды и, слезая с седла, попросил Хвало:
— Коня моего сдай, пожалуйста, на конный двор. Я к Лукину зайду — доложу.
— Хорошо, — сказал Хвало, принимая поводья, и поехал вдоль улицы.
Никита вошел во двор.
У крыльца дома он увидел запряженные парой сани и двух партизан, стоящих возле.
— Ехать куда-нибудь собрались? — спросил Никита, взбегая на крыльцо.
— Уже приехали, — сказал кто-то из темноты. — И гостей с собой привезли. Взойди — увидишь…
Никита толкнул дверь и вошел в избу.
Его поразило, что в стряпной половине, где жили хозяева дома, в такой неурочный час все еще горел свет.
Хозяин избы сидел на печи, свесив голые ноги, и сонным взглядом смотрел вниз. Видимо, всю эту ночь ему не давали спать и он томился в скучном ожидании рассвета.
Трое партизан, привалившись к стене, сидели на лавке, и один из них, раскрыв рот, крепко спал, храпя на всю избу.
Из-за двери в ту половину дома, где жил Лукин, доносились громкие голоса враз говорящих людей.
Никита подошел и, не постучав, растворил дверь.
В сизом тумане табачного дыма он с удивлением увидел Селиваниху. Простоволосая, в платке, спустившемся на плечи, она стояла у стола, за которым сидели Лукин, Гурулев и еще двое партизан из партийной ячейки отряда.
Никита протиснулся в дверь и остановился у косяка. Теперь он разглядел всех, собравшихся в комнате. Рядом с Селиванихой стояли два крестьянина без шапок и немного позади — партизаны-конвоиры.
В комнате было полутемно. Тусклый свет лампы едва освещал стол и лица сидящих за столом, углы комнаты терялись в темноте.
Никита понял, что Селиваниха арестована и что сейчас идет допрос.
— Так, значит, ты не знаешь, кто к тебе приезжает? Кто ни приедет, того и потчуешь? — спросил Селиваниху Лукин.
Селиваниха исподлобья взглянула на него и ответила:
— Я никого не потчую, я торгую. Мне кормиться надо и дите свое кормить. Таить не стану — самогон варила и продавала. В этом виновата, власть ваша — судите. А какие люди за самогоном приезжали, кто их разберет… Всякие бывали. Иной раз не только мужики, но и бабы наведывались. Вечор одна приезжала, не иначе, из вашего села, смуглявая такая из себя… Для больного старика бутылку купила и уехала. Так что же, я за ей по следам побегу и дознаваться буду, чья да откуда? Мне это без последствия…
— И того не знаешь, который стрельбу поднял? — спросил Лукин.
— Не знаю, — сказала Селиваниха.
Лукин обернулся к Гурулеву.
— Ты бы, Денис Трофимович, пока суд да дело, до Пряничникова бы дошел. Позови его сюда, может быть, он опознает.
Гурулев молча поднялся из-за стола и вышел из комнаты.
— Значит, не знаешь? — снова обратился Лукин к Селиванихе. — Но ведь они у тебя не просто самогон купили и ушли, нет, они у тебя за столом сидели, разговаривали. Не припомнишь ли ты, о чем они беседу вели?
— Сидеть у меня никто не сидит — не ресторан, — повременив, сказала Селиваниха, глядя на Лукина спокойным, но мутным, без всякой мысли взглядом, словно глаза ее были отлиты из тусклого олова. — Разве кто на дорогу выпить захотел да присел на минуточку… Это отчего же — не прогонишь… Добрый хозяин в этакую стужу и собаку из избы не прогонит, а они деньги заплатили, как же их прогонишь? Нагреются, сами уедут…
— Люди иное говорят, — сказал Лукин, вглядываясь в хмурое лицо Селиванихи. — Говорят, у тебя в избе целая компания за столом сидела — человек шесть. О чем-то горячо разговаривали, спорили. Неужели никого из них не приметила?
— А кто говорит? — не отвечая на вопрос, сказала Селиваниха. — Это та-то, смуглявая, говорит? Чо же она и минуты в избе не была, а больше меня видела? Я никакой компании не приметила, а о чем пьяные мужики толкуют — мне их слушать не к чему, я женщина… Мужику лишь бы в глотку попало, он тебе наговорит, и не переслушаешь.
«Не иначе, это Анюта у нее была… Не послушалась…» — подумал Никита и, не сдержавшись, спросил: — Ты у себя в избе и Калистрата Рябова не приметила?
Селиваниха даже не взглянула на Нестерова.
— Мне всем отвечать не управиться, стара стала… — сказала она. — Пущай уж один который спрашивает.
— Ничего, ничего, ответь, — сказал Лукин.
— Калистрата знаю. — Селиваниха покосилась на Никиту и усмехнулась. — Кто его, Калистрата, не знает, мужик известный… И верно, был он у меня седня, брал самогон. Взял и ушел, время еще раннее было — темнеть не начинало.
— Так ведь не один он к тебе заходил, — сказал Никита.
— А с кем? — Селиваниха опять покосилась на Нестерова, но тотчас же отвела взгляд. — Никого я при нем не видала. Люди входили и выходили, день праздничный. А кто с кем ходит, мне недосуг примечать — тому налей, этому поднеси…
— И никого не запомнила, кто из твоей избы выскочил, когда наши партизаны приехали? — спросил Лукин.
— Что это? — сразу не найдясь, переспросила Селиваниха.
— Кто, спрашиваю, из твоей избы выскочил, когда партизаны приехали, — начиная сердиться, сказал Лукин.
— А никто, — ответила Селиваниха, не мигая и пристально глядя в глаза Лукину. — Все чин по чину вышли, и я уже двери затворила, когда ваши-то понаехали. Видать, на крыльце застали… Напужали их, они и кинулись…
В комнату вошел Гурулев.
— Привел Пряничникова, — с порога сказал он. — Мне с ним идти смотреть, или еще кто пойдет?
— Пойди ты, Денис Трофимович, — попросил Лукин. — Сам посмотри хорошенько, нет ли у него где-нибудь документа припрятанного.
— Погляжу, — сказал Гурулев и вышел за дверь. Никита незаметно выскользнул в дверь вслед за Гурулевым.
Денис Трофимович и Пряничников стояли около печи.
— Смольем светить будем, без него ничего не увидишь, — сказал Гурулев и вытащил из запечья целый пук сухих и тонко нащепленных лучин. — Держи-ка…
Тихон Гаврилович подхватил протянутые ему лучины, положил их на руку, как носят дрова.
— Пойдем, — сказал Гурулев, и они пошли к двери. Никита догнал их в сенцах.
Пряничников был так озабочен, что, казалось, не узнал Нестерова.
Выйдя на крыльцо, Гурулев спустился по ступенькам и пошел к саням, стоящим возле.
— Запаливай, — сказал он Пряничникову. — Серянки-то есть?
— Есть. — Пряничников зашуршал лучинами, может быть, перекладывая их в другую руку, чтобы достать из кармана коробок со спичками.
Почти тотчас же в темноте вспыхнул синеватый огонек, и Нестеров увидел, как, повернувшись спиной к ветру и держа пучок лучин между колен, Тихон Гаврилович запаливал желтую лучину.
Смолье вспыхнуло быстро, и красный свет озарил снег. Из темноты выступила белая от снежной изморози конская голова.
— Гляди, — сказал Гурулев. — Да новую лучину припаси, чтобы свет не гас. Ишь, на ветру как шибко горит…
Никита подошел ближе и в дымном свете лучины увидел лежащего в санях человека. Человек был мертв. Он лежал навзничь, без шапки, в распахнутой шубе и с расстегнутой на груди рубахой, под которой виднелось не крестьянское, слишком белое и тонкое белье.
— Он, — сказал Тихон Гаврилович. — Он и есть…
Пряничников шагнул назад, видимо, считая, что свое сделал, но Гурулев остановил его.
— Постой-ка. Куда ты? — сердито окрикнул он Тихона Гавриловича. — Посвети, погляжу, что при нем есть…
Пряничников зажег новую лучину.
Гурулев наклонился и стал выворачивать карманы в одежде мертвого.
— Да ты, Денис Трофимович, не трудись, — сказал подошедший из темноты партизан. — Даве еще мы всего обсмотрели, и все, что нашли, товарищу Лукину отдали — наган да кошелек с деньгами… В обутках и тех глядели…
Только теперь Никита заметил, что убитый был бос.
— Не все при себе, видать, таскал, хранил у кого-нибудь. И тут в селах зараза завелась… — Партизан в досаде плюнул на снег.
— Пришлая, — сказал Гурулев. — Из города…
— Как это случилось? — спросил Никита.
— На заимке у Селиванихи, — ответил Денис Трофимович. — Слышал, следствие идет, дознаются… А сообщила Лукину о сборище у Селиванихи дочка его — Тихона Гавриловича. — Гурулев кивнул в сторону стоящего с пылающей лучиной Пряничникова. — Приехали мы к заимке на санях, только, видать, поздно приехали. Захватили последних. Они уже на крыльцо вышли. Увидали, как мы к заимке подъезжаем, и в степь бросились. Только двое на крыльце остались, те, которых сейчас товарищ Лукин опрашивает. А темно кругом, не приведи бог, велик ли свет от вечерних звезд… Бросились ребята с саней вдогонку, «стой» кричат, да куды там… Не только что криком, батагом не остановишь. Они, видать, не раз у Селиванихи бывали — все тропинки потайные знают, по ним и бегут, а наши — целиной. Разве догонишь? Снегу намело сугроб на сугробе, хоть гачи подсучивай да бреди. Вот и отстали. Двое или трое вовсе ушли, а одного наши все-таки прихватили. Видать, человек он не здешний и троп от заимки не знал. Бежит, в снегу вязнет, а сдаваться не хочет, из нагана отстреливаться начал. Ну и наши по нему стрельбу открыли. Вот привезли… — Гурулев толкнул ногой скрипнувшие сани.
Тихон Гаврилович бросил в снег догорающую лучину, и она зачадила, скручиваясь красным жгутом.
Со всех сторон к саням снова подступила темнота.
— Дело важное, — сказал Гурулев. — Не иначе, из города разведка. Видать, готовят против нас карательные войска, а допрежде решили все разведать: куда мы путь держать станем, какие села нам помогают… Задумали нам покой дать, а потом врасплох захватить. Вот этого и послали. — Он опять толкнул ногой скрипнувшие сани. — А он, понятно, кулаков собрать надумал — без опоры ему никак нельзя, за всем один не уследишь…
— Где за всем одному уследить, — сказал из темноты Пряничников. — Анюта сказывала, их людно у Селиванихи собралось…
— Змея, — сказал Гурулев, — как пить дать заодно с ними была, иначе у нее в избе собираться не осмелились бы. И разговоры ихние все она слышала, не таковская, чтобы прослушать. Не будь она баба, да еще старуха, — прибавил Денис Трофимович, — за один ее волчий взгляд, ей-богу, еще там в степи шашкой бы рубанул. Глядеть на нее и то всю душу выворачивает, не то что ее побасенки слушать…
15
Прямых улик против Селиванихи не было, но Лукин решил все же выселить ее за пределы освобожденного партизанами района. Мужиков, захваченных на крыльце заимки, отпустили.
В ожидании решения суда Селиваниха сидела в мирской избе и к приговору отнеслась спокойно. Так же спокойно она села в сани и не проронила ни единого слова до самой заимки.
Она сидела, с головой укутавшись шалью, и казалась спящей.
Никита ехал позади саней и, как ни отворачивался, все время видел перед собой ненавистную ему спину самогонщицы, широкую, обтянутую рыжей шубой так плотно, что казалось, шуба не выдержит и лопнет по швам.
Под конвоем партизан Селиваниху подвезли к самому крыльцу заимки. Сани остановились, а самогонщица все сидела попрежнему, не поднимая головы и не открывая глаз.
— Приехали, — сказал Гурулев. — Слезай да поторапливайся. Время позднее, скоро смеркаться начнет. Самой будет хуже ночью скитаться.
Селиваниха медленно вылезла из саней и стала неторопливо подниматься на ступеньки крыльца. Навстречу ей из дома вышли двое партизан, еще с вечера оставленных на заимке Гурулевым.
Они пропустили Селиваниху в избу, и один из них, увидав слезающего с седла Дениса Трофимовича, спросил:
— Оправдали?
— Выселять будем, — сказал Гурулев. — Конь-то у нее где?
— Конь в стайке, а сани эвон. — Партизан указал на стоящие около навеса розвальни.
— Бери сани, бери коня и запрягай. Сейчас ее добро грузить станем, — приказал Гурулев и, привязав коня у избы, стал подниматься на крыльцо.
Разведчики спешились. Двое остались при лошадях, остальные вслед за Гурулевым пошли в дом. Вместе с другими вошел и Никита.
В избе пахло чем-то кислым — не то переквашенной капустой, не то сыромятными, еще не просохшими кожами. В жерле печи полыхал яркий огонь. Розовые отсветы из жерла падали на снежные узоры окна и на тусклые стаканы, расставленные в ряд на подоконнике.
На столе лежал нарезанный толстыми ломтями хлеб и стояли плоские деревянные чашки, над которыми поднимался едва приметный пар.
Возле стола, спиной к окну, сидел Николка-дурачок и смотрел с бессмысленной, но доброй улыбкой на вошедших партизан.
Селиваниха скинула шубу и стала, прислонясь к стенке печи. Окинула беспокойным взглядом избу, словно проверяя, все ли в порядке, потом опустила глаза в пол и задумалась.
— Не стой, укладывайся, — сказал Гурулев. — Коня уже запрягают…
— Мне не к спеху, не на пожар едем, — ответила Селиваниха, не трогаясь с места и даже не подняв глаз.
— Вот вредная баба, — вспылил Гурулев. — Спасибо говорить должна, что помиловали, а она куражится. Да знаешь ли ты, что за твои дела полагалось? Голову с плеч долой…
— А чо не рубил? Рубил бы, коли полагается, — сказала Селиваниха. — Мне все одно помирать скоро, так без маяты-то оно и лучше.
Никита взглянул на Николку. Тот скорее с любопытством, чем с испугом, посматривал то на мать, то на Гурулева и часто-часто мигал. Он, очевидно, силился понять, что происходит, что-то понимал, но всего уразуметь не мог.
— Сама укладываться не станешь, мы начнем помогать, — сказал Гурулев. — Открывай, Нестеров, сундуки, клади все по порядку.
Никита пошел было к сундуку, но Селиваниха бросилась прежде его. Она поспешно открыла сундук и зашныряла по избе, собирая вещи. Первыми она сняла со стены иконы в золоченых ризах и, сдув с них пыль, положила в сундук ликами вниз, потом кинулась собирать посуду и все время беспокойно оборачивалась, не подошел ли кто к ее раскрытому сундуку.
— Чего сидишь? — крикнула она, проходя мимо Николки. — Или не понял? Уезжать нам надо… Гонят нас отсюда, кочевать поедем…
Николка молчал. Лицо его пошло красными пятнами, он насупился и опустил голову.
— Или с ими остаешься? — приостановившись против сына, спросила Селиваниха. — Ирод…
— Остаюсь… — пробормотал Николка и поднял голову. — Меня не гонят… Я с ими чай пил…
Никите показалось, что на одно мгновение лицо дурачка сделалось даже осмысленным и в нем промелькнула какая-то догадка.
— Что? — Селиваниха ближе шагнула к сыну. — Дурак…
Партизаны притихли и переглянулись.
— Ну? — с угрозой сказала Селиваниха.
— Остаюсь… — повторил Николка и стал торопливо отползать по скамье за стол.
— Вылезай, — крикнула Селиваниха. — А ну, вылезай… Дурак и есть… Кто тебя, такого дурака, кормить станет? Иди, собирайся…
— Не пойду… — Рот Николки искривился, как у маленького ребенка, вот-вот готового расплакаться.
— Я тебе «не пойду»… — Селиваниха рывком отодвинула стол и подняла руку, намереваясь не то ударить Николку, не то схватить за плечо.
— Оставьте… Не бейте его, — крикнул Никита. Селиваниха опустила руку и молча отошла от стола. Никита заметил у нее на глазах навернувшиеся слезы.
— Не поеду с тобой… Не поеду… — бормотал, не помня себя, Николка. — Ленка от тебя к ним ушла, и я уйду…
Селиваниха смахнула катящуюся по щеке слезу и обернулась к Гурулеву.
— Связать малого-то прикажи… — из-под бровей глядя на Дениса Трофимовича, сказала она. — Добром из своего гнезда уезжать не хочет, видать, не любо… А то, может, и ему голову срубишь? Так уж заодно — обоим…
— Его никто не неволит, — сказал Гурулев, с жалостью взглянув на Николку. — О нем решения не выносили. Пущай остается.
— Один? Дурак-то? Да ты в уме? — опешив, сказала Селиваниха. — Чтобы тут с голоду издох?
— Ты ему добра-то маленько оставь и корову, он и прокормится, — сказал Гурулев. — Парень не маленький, умом бы вышел — и женить время. Где сам не сумеет, люди пособят — не в темном лесу, а в селе жить будет.
Селиваниха нахмурилась, отвела глаза в угол и долго смотрела на свяченую вербу, свесившуюся с гвоздя растрепанным пучком, потом, тяжело ступая, подошла к сундуку.
Сундук был уже полон.
— Хватит тебе добра, — сказал Гурулев. — Остальное сыну пойдет, парню тоже жить надо…
— Кого? — не поняв, спросила Селиваниха.
— Сыну своему, говорю, вещишек-то оставь, — повторил Гурулев. — Ему, говорю, жить надо…
— У кого остается, тот пусть его и обиходит… — начала было Селиваниха, но Гурулев оборвал ее.
— Ладно, оболокайся и идем, — сказал он строго. — Остальное мы сами между вами поделим…
Уже одевшись и повязав платком голову, Селиваниха исподлобья посмотрела на Николку.
— Может, одумался? Может, со мной поедешь?
Николка молчал. Опустив голову, он глядел в пол.
Партизаны по приказу Гурулева выносили из избы вещи.
Селиваниха вышла на крыльцо, не простившись с Николкой и даже не прикрыв за собой распахнутую настежь дверь.
Она окинула взглядом увязанный веревками воз, партизан, столпившихся возле избы, покосилась на стайку, в которой, как на грех, замычала оставленная Николке корова, и неторопливо спустилась к подводе.
Уже спокойно и деловито она осмотрела, крепко ли увязаны вещи и не развалится ли в дороге воз, потом села в сани рядом со своим огромным сундуком и взяла вожжи.
Гурулев скомандовал: «По коням!»
Сани Селиванихи выехали на дорогу. Следом за ними, построившись в ряды по трое, двинулись разведчики.
Дорога шла увалами, и разъезд далеко отстал от саней Селиванихи.
Никита привстал на стременах и посмотрел вдаль.
Кругом расстилалась безлюдная степь, и только сани выселенной самогонщицы, то поднимаясь на вершины снежных холмов, то теряясь за холмами, убегали все дальше и дальше навстречу поднимающимся с низин сумеркам.
16
Разъезд возвращался в Черемухово вдоль реки. Было уже совсем темно, и, когда впереди показались веселые сельские огни, кони пошли бодрее.
— Подрысим, — сказал Гурулев.
Разведчики послали лошадей рысью. Белоногий нестеровский жеребчик все время рвался вперед, и Никита едва сдерживал его.
Деревенские огни приближались быстро, на минуту спрятались за холмом, и вдруг сразу открылось село. Для такой поздней поры улица была странно оживлена.
Мимо освещенных окон изб мелькали куда-то бегущие люди, слышалось хлопанье дверей и скрип торопливых шагов.
Гурулев придержал лошадь.
— Что-то случилось? Не пожар ли? — сказал он с тревогой в голосе. — Да нет, огня будто нигде не видать… Туда, к дому Пряничникова бегут…
— Я узнаю, — сказал Никита и, не ожидая разрешения Дениса Трофимовича, поскакал к дому Пряничникова.
И у дома и у ограды толпился народ. Свет в окне избенки Тихона Гавриловича показался Никите слишком ярким.
Нестеров на галопе подскакал к плетню и, спрыгнув с седла, накинул поводья на торчащую стоймя жердь. Потом вбежал во двор.
Здесь в ограде и на крыльце еще гуще толпился народ.
Никита протолкался через узкие сенцы и вошел в избу. В избе было тесно от битком набившихся людей. Мужчины стояли с обнаженными головами, как в церкви, женщины молитвенно сложили руки крест-накрест.
Еще ничего не понимая, но уже предчувствуя беду, Никита протиснулся вперед и увидел лежащую на двух составленных вместе скамьях Анну Тихоновну.
Она лежала навзничь, со сложенными на груди руками, и глаза ее были закрыты. Густые тени шевелились на впалых щеках. Около губ запеклась кровь, и они казались черными.
У головы Анюты, прилепленная к скамейке, горела скривившаяся свеча, и талый воск крупными каплями падал на доску.
В стороне на табуретке, сгорбившись и подперев голову руками, сидел Тихон Гаврилович. Он посмотрел на Никиту пустым отчужденным взглядом и сказал:
— Я в стайке коню сено задавал, слышу — стукнуло… Вбежал в избу, а Анюта на полу лежит — убили… В окно он стрелил…
При каждом слове веко правого слезящегося глаза Тихона Гавриловича подергивалось, и он морщил лоб, будто силясь вспомнить что-то очень важное, что непременно нужно было сказать.
— Вот и убили Анюту… К чему же это? А?
Никита смотрел в мертвое лицо Анны Тихоновны, слушал слова Пряничникова, знал, что Анюта убита, что ее нет больше, знал, но не мог поверить. Он снял шапку, уронил ее на пол и, не подняв, шагнул ближе к скамьям.
Воск со свечи все капал и капал, растекаясь дрожащей белесой лужицей.
Никита, не отрываясь, глядел в мертвое лице Анюты. Он не видел, что происходит вокруг, не слышал ни шагов, ни шепота толпящихся у входа крестьян. Все звуки в его сознании смешались в сплошной все нарастающий гул, похожий не то на далекий церковный перезвон, не то на свист ветра в бурю.
Догорающая свечка оплывала, шипя и потрескивая. Рядом, непонятно кому, говорил Пряничников:
— Вот и убили… К чему же это? А?
Никита все глядел и глядел в мертвое лицо с удивительно четким строгим профилем и с черным от запекшейся крови ртом. Вдруг он почувствовал, как кто-то крепко сжал его руку. Он обернулся.
Рядом стоял Лукин. В сторонке какой-то сивобородый старичок силился поднять с табуретки Тихона Гавриловича. Крестьян в избе уже не было, и только три древние старухи деловито расстилали на полу ржаную солому.
Лампа на столе горела очень ярко, и пробитое окно было заткнуто тряпицей.
— Пойдем, — сказал Лукин.
— Куда? — спросил Никита.
— Пойдем, нужно отсюда уйти. Сейчас с ней останутся только эти женщины. Видишь, уводят даже Тихона Гавриловича…
Никита посмотрел на солому и вдруг с удивительной ясностью представил себе, как старухи здесь, на этой самой разостланной соломе, станут обмывать то, что прежде было Анютой, потом оденут в самое нарядное ее платье и положат на стол, в ожидании пока сколотят гроб.
— Пойдем, — повторил Лукин и протянул Никите поднятую с пола шапку.
Они вышли на крыльцо. Небо опять, как вчера ночью, было усеяно разгорающимися к морозу звездами.
Два крестьянина у крыльца возились с принесенными для гроба досками, устанавливая их стоймя к стене избы. Снег под острыми обрезами досок скрипел и взвизгивал.
— Никифор, — сказал один крестьянин другому, — гвоздей пойди подлинше пошарь. Кабы тес был, а то едва не плахи. Этакий гвоздь не возьмет…
— Где же его, тес, нонче найдешь, ладно, что такими разжились, — ответил второй.
— Я и говорю, гвоздь подлинше надо…
Никита с Лукиным вышли за ворота. Никита обернулся. В единственном окне избушки Анюты теплился свет. Сквозь замерзшие стекла он, как сияние, расходился от черного круга в самой середине рамы.
17
В Иркутск Лена добралась только в самом конце рождественской недели — пришлось долго задержаться в Забайкалье.
В тот самый вечер, когда крестьянский обоз, в котором были и сани тетки Насти, входил в Читу, в центре города, в театре, произошло событие, по крайней мере на неделю всполошившее и японцев, и семеновскую гвардию маньчжурцев, и все войска гарнизона. В театре во время спектакля, когда зал был затемнен, и на сцене в свете меняющих цвет прожекторов, поднимая выше головы ноги, отплясывали опереточные дивы, кто-то с галерки бросил три бомбы прямо в ложу самого правителя Забайкалья атамана Семенова. Одна из бомб разорвалась, грохотом разрыва до истерики напугала любовницу атамана цыганку Машу, японского советника заставила выползать из ложи на животе, а самого атамана осколки бомбы ранили в обе ноги.
Тревога поднялась в городе страшная. Все войска были вызваны в ружье. По улицам сновали конные и пешие патрули семеновских юнкеров; сербский эскадрон личной охраны атамана, в строю по шесть всадников в ряд, носился по городу, наводя на жителей ужас своим грозным видом и папахами величиной с добрую копну сена; станция была окружена войсками, поезда остановлены, и контрразведчики хватали людей без всякого разбора: одного за подозрительный вид, другого за неблагонадежных родственников, третьего за то, что вечером в день покушения на атамана не был дома, и очень многих только потому, что нужно было кого-нибудь хватать в надежде, что в общую массу схваченных случайно попадет и террорист, бросивший бомбу.
Всю неделю этой суматохи, обысков и арестов по всему городу Лена с Настей прожили, не показывая носа на улицу, в постоялом дворе, где разместился и весь ингодинский обоз крестьян. Только на девятые сутки, когда в городе стало спокойнее, Настя принялась разыскивать Лене попутчика до Иркутска. На это ушла тоже уйма времени, и наконец, уже в двадцатых числах декабря, проводить Лену в Иркутск и доставить на квартиру Ксеньи согласилась Мария Прокофьевна Петухова, жена старого железнодорожного машиниста, хорошо знающего с давних пор и Григория Полунина и Кирилла Луконина.
Когда Мария Прокофьевна и Лена приехали на станцию Иркутск, оказалось, что понтонный мост через Ангару разведен из-за начавшегося ледостава. Приходилось либо ждать, пока установится зимняя переправа в город, либо попытаться перейти пешеходной тропой через молодой лед, километрах в двух ниже по течению реки, там, где Ангара уже стала.
Мария Прокофьевна торопилась скорее вернуться в Читу, Лена — скорее приехать в семью Никиты, и они решили отправиться на пешеходную тропу и рискнуть на опасную переправу.
Было время заката. На пешеходной переправе, когда пришли Лена с Марией Прокофьевной, собралось уже человек двадцать. Все выстроились на берегу и смотрели, как с той стороны реки из города шли через Ангару несколько смельчаков.
Во льдах люди казались неестественно маленькими, как черные оловянные солдатики. Шли они очень медленно, поминутно останавливаясь и делая непонятные зигзаги, словно в какой-то замысловатой детской игре.
Вся ледяная поверхность Ангары казалась вспаханной гигантским плугом. Уже в нескольких шагах от берега начинались гряды дыбом вставших льдин, в минуты ледостава беспорядочно нагроможденных одна на другую стремительным течением реки. И чем дальше от берега, тем льдины становились выше, острее, круче и там, где раньше пролегал стрежень реки, превращались в саженные скалы.
Солнце косыми лучами заливало Ангару, и льдины в багровом свете заката вспыхивали, как отлитые из чистейшего стекла, то красными, то синими, то фиолетовыми огнями, словно кто внутри их зажигал поочередно таинственные яркие лампы. А справа все еще чернела полая вода, и над ней в кромке вздыбившихся льдов густыми клубами плыл красноватый плотный пар.
Люди, ослепленные блеском льдов, щурились и беспокойно косились на черные пятна полой воды.
— Страсть какая… — сказала Мария Прокофьевна. — А ширина-то, ширина, версты, однако, две… Да и солнце слепит… Не вернуться ли нам?
— Пойдемте… — сказала Лена. — Солнце слепить не будет, ведь мы от него пойдем…
— А не потонем?
— Не потонем, не потонем. Идут же другие, почему же мы не перейдем? Мы по их следу…
В это время первый из цепочки пешеходов, перебиравшихся через реку с той стороны, приблизился к берегу.
Это был старичок в короткой шубейке и в потрепанной вытертой до блеска круглой шапочке с редкими пучками меха, еще уцелевшими на самой макушке. В руках старичок держал неоструганную березовую палку с мохрящейся корой и маленький узелок в белой тряпице.
Как только старичок ступил на берег, все собравшиеся у переправы бросились к нему с расспросами.
Старичок внимательно выслушал каждого, хотя и вопросы-то были одни и те же, потом обернулся к реке и долго смотрел на громоздящиеся льды, словно старался разглядеть за ними все те полыньи и опасности, о которых расспрашивали его и которые он сам, переходя реку, во время пути не приметил.
— Ведь можно идти? Можно? — нетерпеливо спросила Лена.
Старичок посмотрел на нее, поднял дугой седые брови и улыбнулся. Несколько секунд он с любопытством разглядывал Лену, потом собрал в кулачок свое сморщенное, розовое от мороза лицо и проговорил со смешком:
— А пошто же нельзя? Только без посошка ты, дочка, а тут посошок кстати. — Он протянул Лене свою березовую палку. — Прими-ка. Пойдешь, под ноги поглядывай да посошком постукивай. Толстый лед звоном на морозе звенит, будто колокольцы у него в середке, так и раскатывается, играет, а ежели вода близко, такого звона уж не услышишь. Да гляди зорчее: где лед темен, туда не ступай, значит, вода под ним черная — полая вода, едва ее только прикрыло. Но таких мест я не примечал, крепко схвачено, хоть на санях гони.
— Нигде не провалимся? — все еще недоверчиво спросила Мария Прокофьевна.
— Да полно-те, — сказал старичок. — Семьдесят пять лет тут при Ангаре живу, разве бы сунулся без толку? И сам бы не пошел и вам бы не присоветовал. Смело ступайте.
Старичку поверили.
— Пойдемте, — негромко сказал кто-то.
Лена ступила на лед первой, за ней Мария Прокофьевна, и дальше медленно, один за другим, потянулись остальные собравшиеся у переправы пешеходы. Шли цепочкой шагах в десяти один от другого, так же, как двигались навстречу люди из города.
Лена шла, постукивая по льду посошком, и ей казалось, что льды действительно поют и звенят на разные голоса. Вокруг поднимались вставшие дыбом льдины с острыми, как бритва, ребрами, и тропинка вилась между ними, то вздымаясь на сверкающие бугры, то падая на голый прозрачный лед. Глаза слепило от многоцветного сияния, и Лена шла зачарованная вспыхивающими там и тут огнями. Она не испытывала ни страха, ни тревоги — все осталось позади. Она шла в тот сказочный край, где жил Никита, и ей казалось, что вот-вот за каким-нибудь поворотом в пламенеющих льдинах она увидит его домик, в котором будет жить с его матерью и ждать его возвращения. И он сам скоро приедет к этим берегам, совсем скоро, и она выйдет сюда, непременно сюда, чтобы встретить его при свете этих сверкающих льдов.
А льды все тянулись и тянулись, и Лена шла, оглядываясь по сторонам, примечая каждую причудливую, как замок, льдину, всем восторгаясь и всему радуясь: и меняющимся огням в глубине льдов и теперь почти красному пару, клубящемуся над полой водой.
«Никита, — думала она. — Он непременно приедет и непременно пойдет по этой же тропинке…»
Мария Прокофьевна догнала Лену недалеко от городского берега.
— Наконец-то пришли, — сказала она. — Ну, и натерпелась я страха… Как ты?
— Хорошо, — сказала Лена и обернулась.
Солнце село, и огни на реке гасли. Только самые высокие льдины еще багровели красными гребнями. Сумерки скрыли противоположный берег, и пар над полой водой повис темными космами, как разорванный ветром дым. Среди льдов пробирались цепочкой люди. Они теперь казались совсем черными. И глубокие тени легли по льду реки, будто везде снова просочилась черная полая вода.
Тишину ледяной реки сменил гул вечернего города.
Лена с Марией Прокофьевной вышли на набережную.
По улицам одна за другой проносились тройки с бубенцами, с разноцветными лентами, вплетенными в хвосты и гривы лошадей. В сибирских широких кошевах сидели и лежали люди в шубах мехом вверх, мужчины и женщины с лицами, измазанными углем, с мочальными бородами, в разбойных черных масках или в масках зверей.
Нещадно визжали гармошки, слышался озорной громкий женский смех, гикали кучера, улюлюкали пьяные и храпели кони.
И чем плотнее сгущались сумерки, тем больше появлялось троек. Пристяжные, изогнувшись в три погибели, рвали постромки, выбрасывая из-под копыт рассыпающиеся в воздухе комья снега, а коренники, задрав головы в черных шорах, не видя перед собой света, мчались размашистой рысью.
В окнах богатых домов загорались бесчисленные огоньки свечей, поблескивала мишура и позолота елочных украшений, мелькали веселые лица нарядных людей.
Лена шла молча, опустив голову, и старалась касаться плечом руки Марии Прокофьевны. Шум празднующего святки города тревожил и пугал ее. То состояние восторга и радости, которое она испытала на Ангаре, сразу исчезло. И каменные дома и люди в кошевах показались ей чужими и страшными. Она словно вдруг поняла, что Никита еще не скоро сможет вернуться в этот город, что все эти люди в вывернутых наизнанку шубах и в масках и есть Никитины враги, от которых и он, и Лукин, и ее отец ушли в леса. Ей захотелось плакать. Она почувствовала себя совсем одинокой в этом огромном и страшном городе.
Мария Прокофьевна была тоже подавлена бурным празднованием святок и шла молча.
18
Василий Нагих пробыл в батальоне екатеринбуржцев двое суток, вместе с ними отступал, останавливался на ночевки в деревнях и только на третий день был отправлен в разведывательный отдел штаба армии в город Глазов, чтобы рассказать там о жизни ближайшего тыла белых и о том, что ему пришлось повидать на пути от Екатеринбурга.
Наслушавшись рассказов красноармейцев о положении на фронте, Нагих приехал в штаб армии угрюмым, злым и раздраженным.
За двое суток, проведенных в сильно потрепанной и безмерно уставшей дивизии, он невольно заразился тем недоверием к штабу армии, которое укоренилось среди красноармейцев за время неудачных боев и беспрерывного отступления. Как и другие бойцы, удерживающие фронт 3-й армии, он обвинял штабных работников в нераспорядительности, в незнании дела и в слишком поспешном бегстве из Перми еще до боя.
Глазов показался Василию неприютным и унылым. Огромные сугробы, наметенные у канав узеньких улиц, схваченная льдом река Чепца, вмерзшие у берегов в лед плоты несплавленного леса, деревянные дома, как бы вдавленные в землю высокими снежными шапками, из которых чуть приметно торчали трубы с сизыми растрепанными ветром дымами — все сейчас казалось ему здесь чужим, настороженным и опасным.
Этот маленький деревянный городок ничем не напоминал ближнего тыла сражающейся армии. Он был тихим, казалось, спрятавшимся до времени, притаившимся в сторонке от событий, которые разыгрались на фронте и решали сейчас судьбу не только тысяч людей, дерущихся в лесах и степях Предуралья, но и судьбу всего народа.
Даже цветы яркой герани за стеклами и желтые птички в клетках бесили Нагих. Ему чудились за этими нарядными окнами какие-то враждебные люди: бородатые церковные старосты, лавочники в цветных косоворотках под рыжими пиджаками, бывшие подрядчики по сплаву леса — все с лоснящимися самодовольными лицами, настороженно прислушивающиеся — не гремят ли уже у города долгожданные белые батареи?
Возле двухэтажного дома, в котором временно разместились некоторые отделы штаба армии, Василия и провожающего его связного из штаба дивизии остановил часовой. И пока вызывали дежурного, пока тот рассматривал сопроводительную и ходил справляться, куда и к кому именно нужно направить перебежчика из района, занятого белыми, Нагих с интересом рассматривал входящих в двери штаба людей. Он хмурился, когда видел какого-нибудь командира, одетого не в меру щегольски для фронта, и сочувственно глядел в лица людей, всем своим видом говорящих, что они по каким-то делам только что приехали с передовой и через час другой снова отправятся туда, где продолжает сдерживать врага разутая и обессиленная армия.
Когда наконец вернулся дежурный по штабу и приказал Нагих идти вслед за ним, Василий вошел в двери штаба сердитым и встревоженным.
Дежурный провел Нагих по неширокому коридору и остановил около закрытой двери угловой комнаты.
— Подождите здесь, — сказал он и, предварительно постучав, скрылся за дверью.
«Много здесь прижилось, — усмехнувшись, подумал Василий, глядя на многочисленных военных, снующих из комнаты в комнату. — Кабы толк…»
Через минуту дежурный снова появился в дверях и, сказав Нагих, что тот может войти, сам с лицом, мгновенно принявшим то же выражение озабоченности и тревоги, что было и на лицах других, быстро зашагал по коридору.
Нагих вошел в комнату. Это была небольшая, в одно окно, комнатка, ничем не напоминающая помещения штаба. Спиной к окну за обывательским, покрытым бумагой столом сидел высокий худощавый человек лет тридцати трех, желтолицый и хмурый. Глаза его, маленькие и бесцветные, глядели на Василия без всякого любопытства, с таким безразличием, словно и не видели его.
— Вы перешли фронт? — спросил человек, когда Нагих приблизился к столу.
— Да, — сказал Василий.
— Фамилия?
— Нагих.
— Так. А в каком месте вы перешли линию фронта? — тоном скучающего экзаминатора спросил человек и расстегнул верхний крючок стоячего воротника офицерского кителя. Крючок, видимо, давил ему шею и не позволял наклонить голову над бумагой, чтобы записать показания Нагих.
— На севере, ближе к Чердыни, — сказал Василий.
— А где именно? Вы можете свой маршрут показать мне по карте? — спросил человек и неторопливо достал из ящика стола топографическую карту.
— Не знаю… — неуверенно сказал Нагих. — Мы шли без карты…
— Но ведь вы помните, где вы шли?
Василий взглянул на карту и неуверенно повел по ней пальцем от небольших черных квадратиков с надписью «Екатеринбург» к совсем маленьким квадратикам с надписью «Чердынь».
Его палец скользил по зеленым пятнам лесов, через голубые жилы рек и едва приметные штрихи болот. Он силился вспомнить названия деревень, через которые и мимо которых проходил, и не мог. На карте все было совсем непохожим на те места, по которым пробирались они с Берестневым, непонятным и запутанным.
— Где-то здесь, — сказал Нагих, ведя палец за жирную надпись «Пермь». — Мы шли ночью…
— Довольно неопределенно… — проговорил человек в кителе. — Вы своим пальцем захватываете полосу шириной по крайней мере в десять верст… это многовато…
Все это говорил он, насмешливо глядя на Василия, тоном сухим и каким-то обидным, не то стараясь уязвить своего собеседника, не то показать ему свое превосходство.
Нагих насупился и стал смотреть в пол. Все, что хотел он рассказать здесь, в штабе, управляющем армией, все, что продумал за дорогу сюда, о чем говорил с товарищами на бивуаках — все теперь показалось ему никому ненужным и никому неинтересным. Он, человек неробкий, здесь вдруг почувствовал себя скованным, как будто в чем-то провинился и разговаривал не с равным себе человеком, служащим вместе с ним одному и тому же делу, а с холодным, чужим и придирчивым экзаминатором. Ему было мучительно стыдно, что, не зная топографии, он не мог даже приблизительно указать своего маршрута и что забыл названия селений, через которые проходил.
— Так, значит с маршрутом ничего не вышло, — сказал человек в кителе и спросил: — А где вы встречались с противником?
— Если бы я встретился с противником, я, наверное, бы сюда не пришел, — не сдержавшись, сказал Василий.
Человек в кителе удивленно поднял левую бровь, несколько секунд молча смотрел на Нагих, потом сказал:
— Я спрашиваю о воинских частях противника, которые вы должны были встретить хотя бы в Екатеринбурге или по маршруту следования. Я не говорю о войсках на самой линии фронта, которую вы переходили ночью.
Нагих принялся было рассказывать о белых и о чешских войсках, которые ему пришлось встречать в самом Екатеринбурге и на станциях во время пути, о маршировавшем на параде батальоне англичан, но в это время дверь в комнату отворилась и вошел человек в длинной, почти до шпор, шинели с черными бархатными петлицами артиллерийского офицера.
— Вы заняты, Игорь Николаевич? — спросил он, подходя к столу и облокачиваясь на него с таким видом, словно хотел что-то сказать на ухо человеку в кителе.
— Сейчас буду свободен, — ответил тот и пристально посмотрел на артиллериста. — А что, есть новости?
Артиллерист еще ниже нагнулся, что-то пошептал человеку в кителе под самое ухо, потом затряс головой и как бы в испуге выкатил глаза.
— Убирают… Поразительно, ведь он был назначен самим Львом Давидовичем… Говорят, это только начало…
— М-м-мда… Я сейчас зайду к вам. — Лицо человека в кителе вытянулось, и в нем сквозь скуку и безразличие вдруг мелькнуло беспокойство. — Я скоро, я через две минуты…
Он рассеянным взглядом посмотрел на Василия и, как только артиллерист вышел за дверь, спросил:
— Так вы говорите, чешские эшелоны?
Нагих снова повторил, что он видел на станции Екатеринбург чешские эшелоны вернувшихся с фронта войск и что из Екатеринбурга последнее время каждый день отправляются поезда с белыми солдатами, видимо, для пополнения фронтовых частей.
— А номера полков вы не знаете? — рассеянно спросил человек в кителе.
— Нет, не знаю.
— Так. Очень интересно, очень интересно, — повторил человек, повидимому, думая совсем не о нумерации полков, а о чем-то другом, куда как более важном для него. — Очень интересно… Благодарю. Больше я не стану вас задерживать, — прибавил он, поднимаясь из-за стола. — Пойдите к дежурному, возьмите у него пропуск. Скажите ему, что я отпустил вас и что вы мне больше не нужны. — Он задумался, глядя куда-то в пространство, и вдруг сказал: — Да, спросите у дежурного, может быть, с вами захочет поговорить кто-нибудь по части политической, о настроении тыла и о всем таком…
Очень довольный тем, что наконец нудная беседа кончилась, Нагих поспешно вышел в коридор. Дежурного он встретил у лестницы на второй этаж.
— Уже освободились? Быстро! — увидав Нагих, крикнул дежурный. — Но не уходите, подождите меня здесь. Сейчас провожу командарма и вернусь. Вас хотел видеть…
Дежурный сказал что-то неразборчиво: не то «военный комиссар», не то «народный комиссар», и побежал по коридору навстречу невысокому коротконогому человечку в нарядном суконном френче, обтягивающем круглое выпирающее брюшко. Военные ремни крест-накрест, сияющие, как зеркало, сапоги и строгий независимый вид человечка говорили, что это кто-то из крупного начальства.
Дежурный подбежал к толстому человечку, вытянулся в струнку и стал о чем-то рапортовать с особым усердием.
Нагих догадался, что коротконогий человечек был командующий армией.
Командарм выслушивал рапорт с явным нетерпением и хмурил лоб, который из-за огромных залысин простирался едва ли не до половины головы, не сидящей на плечах, а скорее всаженной в плечи. Толстая шея командарма была столь коротка, что ее вовсе не было приметно и, казалось, командарму не на чем повернуть головы, потому-то он и носит ее прямо, как приколоченную, и только косится по сторонам недобрыми глазами навыкате. Видимо, командарм находился в самом скверном расположении духа.
Нагих невольно вспомнил разговор человека в кителе с артиллеристом о каких-то крупных переменах в штабе.
19
— Пойдемте, наверное, можно, — сказал дежурный, вернувшись к лестнице, возле которой его ждал Василий. — Нам на второй этаж.
Он пошел немного впереди и шагал сразу через две ступеньки, беспрерывно оборачиваясь, чтобы посмотреть, не отстал ли Нагих.
На втором этаже было тише и меньше сновало народу, да и те, что проходили по коридору, ступали мягко, почти неслышно, и говорили вполголоса.
Нагих понял, что именно здесь находились те кабинеты, в которых был сосредоточен главный нерв управления армией.
«К кому же он ведет меня?» — думал Василий, шагая вслед за дежурным, хотел спросить, но не успел.
Дежурный вдруг круто повернул к одной из дверей и скрылся за нею, ни о чем не предупредив Нагих.
«Чего же это он? Идти за ним или нет?» — подумал Василий и остановился в нерешительности.
Дежурный долго не возвращался. Наконец он появился снова и, приоткрыв дверь, предложил Василию войти.
В раскрытую дверь Нагих увидел маленький столик с телефонными аппаратами и сидящего у столика человека в военной форме и при оружии. Решив, что это и есть комиссар, с которым предстояло говорить, Василий пошел было к нему, но военный кивнул на закрытую дверь в соседнюю комнату и сказал вполголоса:
— Пройдите, о вас уже доложено.
Стыдясь своей потрепанной одежды, Нагих несмело постучал в створ двери и тотчас же услышал негромкий голос:
— Войдите.
Нагих вошел.
Посреди комнаты, спиной к окнам, за которыми виднелись снежные шапки крыш, стоял невысокого роста человек в зеленом армейского сукна френче с большими накладными карманами, в военных шароварах и в высоких сапогах. Черные волнистые волосы его были зачесаны назад, и губы прикрыты густыми широкими усами. Он пристально и спокойно, но с любопытством посмотрел на Василия, так, будто хотел что-то прочесть в лице его, и сказал:
— Здравствуйте, товарищ.
— Здравствуйте, товарищ комиссар, — ответил Василий, одернул полушубок и остановился у двери, не решаясь идти дальше.
— Проходите, проходите… — Комиссар улыбнулся просто, по-товарищески, как будто, вглядевшись, узнал Василия, обрадовался ему и даже не обратил внимания на его заплатанный полушубок и смешную телячью шапку, которую тот смущенно мял в руках. — Вот сюда проходите, поближе к столу.
Комиссар скупым коротким жестом указал на стол, возле которого в беспорядке стояло несколько стульев. Очевидно, в этой комнате только что происходило какое-то совещание и только что из нее разошлись люди.
Василий неловко подошел к столу.
— Как ваша фамилия? — спросил комиссар.
— Нагих.
— Вы сибиряк?
— Сибиряк.
— И наверное из переселенцев? Наверное, ваш отец приобрел эту фамилию вместе с сибирской нуждой?
— Да, товарищ комиссар, мы из неблагополучных новоселов… — сказал Нагих.
— В какой район Сибири вы переселялись?
— В Приангарье. В Балаганский уезд, это в Иркутской губернии, — сказал Нагих и взглянул в глаза комиссара. В пристальном взгляде его карих блестящих глаз Василий прочел столько доброжелательства и понимания, словно и сам комиссар прошел трудную скитальческую жизнь переселенцев, все знал о их нужде и горе, и сам видел толпы голодных, оборванных людей, которых не приняла сибирская суровая земля и которые десятками тысяч возвращались назад за Уральский хребет, обездоленные, ненавидящие даже собственную жизнь, оставляя на пути своего возвращения тысячи деревянных крестов над безымянными могилами. — Только мы не устроились на земле, ушли в рабочие… Я был матросом на пароходе, — прибавил Василий и вдруг даже для себя неожиданно спросил: — А вы, товарищ комиссар, вы разве бывали в Сибири?
Едва приметная неуловимая улыбка тронула губы комиссара, такая, словно он вдруг вспомнил что-то давно прошедшее, может быть, дни своей юности.
— Три раза, — сказал комиссар. — В царской ссылке — в Нарыме, в Туруханском крае и как раз в Балаганском уезде, в селе Новая Уда. Лет пятнадцать назад…
Василий смотрел на комиссара со странным чувством. Скованность исчезла. Горечь, оставшаяся после разговора с военспецом, рассеялась. Может быть, простота обращения комиссара, может быть, то, что он разговаривал с ним, как равный с равным, и спросил о переселенцах Сибири, будто сразу поняв и распознав Василия, может быть, внимательный и пристальный взгляд его и улыбка, стершая грань разницы их положений, но что-то вдруг переродило Нагих. Он как бы со стороны увидел себя в новом свете, в свете отношения к нему комиссара, и в одну минуту его жизнь наполнилась новым и большим содержанием. Он уже не сомневался, что все то, что он нес сюда, в штаб 3-й армии, будет важно, значительно, нужно для общего дела. Жизнь его снова приобрела ценность — он снова находил себе место в общей борьбе, в рядах утерянных и снова найденных друзей.
— Вы большевик? — спросил комиссар.
— Большевик.
— Давно?
— С семнадцатого года. Я вступил в партию, когда был красногвардейцем.
— Очень хорошо, — сказал комиссар. — Поговорим как большевик с большевиком. Сейчас я узнал, что вы перешли через линию фронта, оттуда, из Сибири?
— Да, товарищ комиссар, мы перешли линию фронта втроем — я и еще двое рабочих.
— Где же они?
— Из дивизии сюда прислали меня одного.
— Значит, решили, что вы один справитесь за троих?
— Не знаю, товарищ комиссар, — сказал Василий. — Мы шли вместе, и, видать, в дивизии решили, что знаем одно и то же.
— А в Сибири вы тоже жили все вместе?
— Нет, товарищ комиссар, мы встретились незадолго перед переходом через фронт.
— Вот видите. Значит, трое могли бы здесь рассказать больше, чем вы один. Трое видели, наверное, больше одного.
— Меня здесь расспрашивали только о маршруте, по которому мы шли, да о белых войсках, встреченных на дороге, — сказал Василий.
— А о том, что делается в тылу белых?
— Командир, у которого я был, сказал мне, что этим, может быть, поинтересуется кто-нибудь по части политической…
Комиссар усмехнулся.
— Значит, войну отделили от политики. Значит, война сама по себе, а политика сама по себе? Значит, одни здесь занимаются только войной, а другие только политикой? Сомнительная политика…
Комиссар прошел из угла в угол комнаты легкими, неслышными шагами, потом остановился у окна и, достав из кармана трубку, стал набивать ее табаком.
— Но я прошу рассказать мне все, что вы знаете, и все, что вы видели, живя в тылу белых и переходя фронт: все, что касается и войны и политики.
Комиссар зажег спичку, раскурил трубку и, когда над трубкой поднялся голубой спокойный дымок, спросил:
— Когда вы перешли через линию фронта?
— Три дня тому назад.
— И только теперь вас вызвали в штаб?
— Да.
— Не торопились… Так рассказывайте, — проговорил комиссар после недолгой паузы. — Сначала расскажите о том, как живет за Уралом народ, а потом, как вы перешли линию фронта.
Нагих стал рассказывать. Говорил он торопливо, стараясь рассказать все, что знал. Он то забегал вперед, то возвращался назад, вдруг вспомнив что-нибудь такое, что казалось ему важным, а важным теперь казалось все. Малословный и замкнутый, сейчас он стал излишне многословен и совсем позабыл, что находится в штабе армии, в кабинете комиссара, человека, видимо, очень занятого.
Комиссар слушал молча, и лицо его во время рассказа Нагих оставалось спокойным. Однако он слушал внимательно и смотрел на Василия так, будто видел за словами его куда как больше и дальше, чем рассказывал тот. И стоило только Василию встретиться взглядом с блестевшими сквозь чуть прищуренные веки глубокими и спокойными глазами комиссара, как сам он сразу становился спокойнее и даже стыдился своей ненужной горячности.
Однако комиссар, казалось, не обращал никакого внимания на горячность Нагих. Он не перебивал его, ни о чем не переспрашивал, как будто и помимо слов читал все его мысли и чувства. Только тогда, когда Василий упомянул о своей жизни в заводском поселке, где он встретился с Василисой Петровной, комиссар попросил его подробнее рассказать все, что он знает о заводе.
— Я не работал на заводе, — сказал Нагих. — Я только от людей о нем слышал.
— Что же вы слышали? — спросил комиссар.
— Завод сейчас на интервентов работает, — сказал Нагих. — Как пришли, так и забрали в свои руки. Все на военном положении, больничные кассы и те разогнали… В каждом цехе надзиратель — унтер-офицер, и режим каторжный введен, разве только без кандалов на работу ходят да лбы не бриты… В заводской ограде контрразведка свой застенок поставила, из цеха прямо туда тащат, только чуть чего… Ежели кто у цеховой иконы перед работой не помолится, и того под подозрение берут — сразу на допрос. Старых рабочих на заводе, считай, почти не осталось: которые с Красной гвардией ушли, которые поразбежались, которых арестовали. Новых набирают — подростков, они бессловеснее и платят им на харчи по четыре рубля в день…
Нагих старался припомнить все, что рассказывали ему о заводе на бирже труда, Наталья, старая Василиса, Берестнев во время пути к фронту, но воспоминания были отрывочные, случайные и ему трудно было связать их в единое целое и найти то самое важное и главное, о чем следовало рассказать комиссару.
То он вспоминал раскопку братской могилы перед заводскими воротами, то вывороченные половицы в доме Натальи, то старую Василису и толпу арестантов, отправляемых на каторгу…
— А что делают заводские большевики? — спросил комиссар, когда Василий умолк.
И вдруг Василий понял, что это и есть то самое главное и самое важное, что нужно было рассказать комиссару.
— Не знаю… — смущенно сказал он. — Вряд ли на заводе остались большевики… Там своя контрразведка… Они всех знают, и даже семьи большевиков не остались на свободе… Все в тюрьме…
— А вы искали большевиков? Вы старались связаться с ними?
— Да.
— И не нашли?
— Нет, мне не удалось связаться…
Комиссар пристально посмотрел на Василия.
— Наверное, плохо искали, — сказал он. — Где есть народ, там есть и большевики.
— Мне не удалось поступить на завод… Я слишком недолго прожил в Екатеринбурге… — неуверенно сказал Василий, но вдруг осекся, вспомнив колонну заключенных, девушек и человека в военном тулупчике.
Он с тревогой поднял глаза на комиссара, подметил его строгий, требовательный взгляд и впервые усомнился в том, что сделал правильно, так поспешно покинув Екатеринбург.
Да, он совершил ошибку. Он должен был остаться в Екатеринбурге и во что бы то ни стало разыскать большевиков, связаться с ними, войти в подпольную организацию…
Нагих стоял перед комиссаром, опустив голову и морща лоб.
Губы комиссара снова тронула едва приметная улыбка.
— Ну, уж теперь ничего не поделаешь, — сказал он. — Назад не поедешь, придется здесь большевиков искать… Рассказывайте дальше.
Комиссар подошел к столу, выбил над пепельницей погасшую трубку и снова вернулся к окну.
Нагих поднял голову. За окном ветер взвихривал снег на скатах крыш, рвал из труб клочья черного дыма. Небо все больше хмурилось, и окно посерело, словно вдруг спустились неурочные сумерки. Из-за вершин деревьев какого-то дальнего сада выползала круглая, как гигантский снежный ком, тяжелая туча. Она пухла и ширилась, затягивая весь горизонт. Приближалась метель.
Комиссар стоял, в спокойной задумчивости глядя на ползущую к городу тучу и на стремительные снежные струи, сметаемые ветром с ребер крыш.
И внезапно Василию припомнился весь его путь от Екатеринбурга до красноармейских костров в лесу. Все мгновенно восстановилось в памяти с такой ясностью, словно он только вот-вот прошел по лесным тропам, по проселочным занесенным дорогам, по пустырям и целиной по нетронутому насту замерзших болот. Он припомнил даже названия деревушек, мимо которых его вел проводник охотник.
— Там на севере нет сплошного фронта, и мы перешли благополучно. Там в деревнях только кулацкие дружины да иногда наезжают казаки, — сказал Василий, заканчивая свой рассказ.
— А скажите, — спросил комиссар, — сумели бы вы снова перейти фронт, но теперь отсюда туда?
Василий задумался.
— Вы или кто-нибудь из ваших товарищей, с которыми вы шли, — сказал комиссар.
— Нас вел Тимофей Берестнев и его знакомый охотник. Берестнев уралец, он знает здешний край… — сказал Василий. — С ним, я думаю, мы бы сумели снова перейти фронт.
— Очень хорошо. Поговорите с Берестневым: возьмется ли он провести через фронт кого-нибудь из наших товарищей? Пусть подумает, — сказал комиссар, подходя ближе к Василию. — Потом вас обоих вызовут в Вятку — в Особую комиссию губернского революционного комитета. Это новая комиссия, и в ней очень интересуются районами, где можно перейти фронт…
Комиссар прошел взад-вперед по комнате и спросил.
— И на этой стороне вас задержали лыжники северного отряда?
— Да, товарищ комиссар. Они задержали нас около леса и привели к красноармейским кострам на привале. Там мы встретили уральских рабочих, которые знали моих спутников.
— Вы рассказали красноармейцам о том, как хозяйничают интервенты в Сибири и что делается на заводах в Екатеринбурге? — спросил комиссар.
— Да, — ответил Нагих и, помолчав, прибавил: — Они долго расспрашивали нас, а потом рассказывали о себе…
Комиссар внимательно посмотрел на Василия, и морщинки на лбу его между бровей стали глубже.
— Тяжело им?
— Тяжело, — сказал Василий. — Они теряют веру, что когда-нибудь вернутся на Урал. Одни говорят, что у народа недостает сил, другие… — Василий осекся.
— Что же говорят другие? — спросил комиссар.
— Они говорят, что где-то в главных штабах засели враги, работающие на белых… Батальон, присланный на фронт, во время первой же атаки перешел на сторону колчаковцев… Восстал кавалерийский полк… — Василий взглянул на комиссара и, встретившись с его пристальным спокойным взглядом, сказал: — Красноармейцы хотели писать письмо товарищу Ленину. Они думают, что товарищ Ленин не знает о том, что творится на фронте…
— Почему же не написали? Нужно было написать, — сказал комиссар. — Но вот, что веру в силы своего народа некоторые красноармейцы терять начинают, это плохо. Это малодушие.
Комиссар остановился против Василия как будто для того, чтобы лучше видеть его лицо.
— Вы сейчас назад возвращаетесь, на фронт?
— Да, товарищ комиссар.
— Поезжайте. Да устыдите там малодушных, не верящих в силы народа. И на этом фронте сил достаточно, чтобы остановить белых и отбросить их за Урал. Нужно только организовать эти силы и правильно расставить. И они будут организованы, — коротким энергичным жестом комиссар как бы подтвердил крепость своих слов. — Будут организованы, и Урал будет возвращен. Передайте это товарищам красноармейцам. И скажите тем, кто хотел писать товарищу Ленину, что Владимир Ильич уже все знает о положении дел на этом фронте и, конечно, окажет помощь. Скажите, что план англо-американцев разгадан и что их белые войска дальше не пройдут, они будут отброшены назад и разгромлены. И еще скажите, что на фронт сегодня и завтра прибывают свежие полки, и не такие, как тот кулацкий батальон, который перешел к белым. Нет, прибывают настоящие, проверенные и стойкие красноармейские полки. Скоро начнется наше наступление… — Комиссар протянул Василию руку и вдруг улыбнулся широкой дружеской улыбкой, осветившей все его сильное и мужественное лицо. — Прощайте, — сказал он. — Желаю вам успеха да побольше зоркости, чтобы снова как-нибудь ненароком не проглядеть большевиков…
20
Нагих вышел в коридор. В ушах у него все еще звучал спокойный и ровный голос комиссара, и в своей руке он все еще ощущал пожатие его горячей и сильной руки.
Теперь он не сомневался в скорой победе. Он, как клад, нес в своей памяти каждое слово комиссара, чтобы сохранить их в неприкосновенности и там на передовых позициях передать бойцам.
Дежурного по штабу Нагих нашел внизу, в маленькой комнатке возле лестницы.
— Пропуск на выход? — спросил дежурный.
— Да, — рассеянно сказал Нагих и протянул дежурному пропуск, полученный при входе в штаб.
— Доложили?
— Доложил.
Дежурный взял пропуск и сделал на нем пометку на право выхода.
— Теперь можете ехать обратно в дивизию.
— Хорошо, — сказал Василий. — Но, товарищ дежурный, кто это? Как его фамилия?
— О ком вы?
— Как фамилия комиссара?
— Какого комиссара?
— У которого я был наверху.
Дежурный поднял брови и посмотрел на Василия так, будто не понимал его слов.
— Вы не знали, с кем вы говорите?
— Нет, я не знал…
— Я же говорил вам.
— Это военный комиссар штаба?
— Да нет же, это народный комиссар. Это товарищ Сталин. Вместе с товарищем Дзержинским они посланы сюда товарищем Лениным, чтобы расследовать причины пермской неудачи… — Дежурный осекся и поправился: — Чтобы помочь остановить наступление белых.
— Товарищ Сталин? Послан сюда товарищем Лениным?
Не разумом, а скорее чувством Василий понял, что здесь, в штабе 3-й армии, происходит что-то такое важное и такое большое, что неизбежно должно будет отразиться не только на судьбе фронта, но и на судьбе всего народа.
— Значит, это товарищ Сталин… Послан сюда Лениным…
Нагих взял у дежурного пропуск и вышел из штаба.
«Он послан сюда Лениным… — мысленно повторял Василий и вдруг приостановился. — Он спрашивал меня о дороге в тыл белых… Он хочет послать туда опытных подпольщиков большевиков. Они придут в Сибирь посланцами Ленина и принесут ленинское слово. Вокруг них объединятся все оставшиеся в Сибири большевики, все честные люди, весь народ…»
И вдруг этими будущими большевиками представились Василию: и Егор Матвеевич на берегу серебряной Ангары, и Наталья у дерева перед заводской площадью, и Василиса Петровна, бросившаяся в колонну заключенных, и человек в кавалерийском тулупчике, которому девушки устраивали побег…
«Как я мог не увидеть их?»
Порыв ветра рванул полы полушубка. В воздухе уже мелькали белые хлопья начинающейся метели. Они падали все гуще, сливались в сплошные косые нити, и за ними едва различимы становились дома и длинные глухие заборы. Ветер нес навстречу Василию клубы снега и рвал полы полушубка. Лицо стало мокрым от тающих снежинок.
Накренившись вперед, как бы плечом напирая на ветер, и упрямо нагнув голову, Нагих шел против метели и широко размахивал руками, улыбаясь, как человек во хмелю.
Ему сейчас были любы и ветер, и снег, бьющий в горячее лицо. Он шел все быстрее и быстрее, как бы боясь отстать от вдруг вскачь понесшегося времени, и все кружилось у него перед глазами и мчалось куда-то вперед в бешеном беге: и снежные хлопья, и клубами катящаяся навстречу дорога, и затуманенные метелью дома…