4. Европейское национальное государство. О прошлом и будущем суверенитета и гражданства
Как видно уже из самого термина «объединенные нации», мировое политическое сообщество складывается сегодня из национальных государств. Тот исторический тип, что возник в ходе Французской и Американской революций, распространился по всему миру. Данное обстоятельство отнюдь не тривиально.
Классические государствообразующие нации Севера и Запада Европы сформировались внутри издавна существовавших территориальных государств. Последние составляли элемент европейской государственной системы, которая приобрела законченный вид еще при заключении Вестфальского мира в 1648 г. «Опоздавшие» же нации, прежде всего итальянская и немецкая, прошли иной путь развития, типичный и для формирования национальных государств Центральной и Восточной Европы. Здесь формирование национального государства происходило вслед за предшествовавшим ему пропагандистским распространением национального самосознания. Различие этих двух путей (от государства к нации или от нации к государству) отражается в родословной тех действующих лиц, которые в соответствующий момент становились в авангарде формирования государства или нации. С одной стороны, это были юристы, дипломаты и военные, входившие в штаб короля и создававшие «рациональные государственные институты», с другой — писатели и историки, вообще ученые и интеллектуалы, своей пропагандой более или менее воображаемого единства «культурной нации» подготавливавшие военно-дипломатическое объединение государства (лишь впоследствии выполненное Кавуром и Бисмарком). Третье, совершенно иное поколение национальных государств возникло в ходе деколонизации, прежде всего в Африке и Азии. Нередко эти государства, учреждаемые в границах прежних колониальных владений, получали суверенитет прежде, чем импортированные формы государственной организации могли укорениться в субстрате нации, выходящей за племенные границы. В этих случаях таким искусственным государствам еще только предстояло «заполняться» нациями, которые сливались воедино задним числом. Наконец, в Восточной и Юго-Восточной Европе тенденция к формированию независимых национальных государств продолжилась после распада Советского Союза на путях более или менее насильственного отделения; в условиях затруднительного экономического и социального положения этих стран достаточно было реанимировать старые этнонациональные призывы, чтобы мобилизовать обеспокоенное население на достижение независимости.
Таким образом, сегодня национальное государство окончательно восторжествовало над прежними политическими формациями.[156] Разумеется, классические города-государства некоторое время тоже имели своих последователей в современной Европе: в устройстве верхнеитальянских государств и тех городских поясов на территории древней Лотарингии, из которых возникли Швейцария и Нидерланды. Структуры древних империй также воспроизводились сначала в форме Римской империи германской нации, позднее — в многонациональных Российской, Османской и Австро-Венгерской империях. С тех пор, однако, национальное государство вытеснило образцы такого наследия предшествовавших эпох. В настоящее время мы наблюдаем глубокие преобразования в Китае, последней из древних империй.
Гегель полагал, что всякая историческая форма в момент обретения ею зрелости оказывается обречена па упадок. Не обязательно изучать его философию истории, чтобы признать, что и триумфальное шествие национального государства имеет свой иронический подтекст. В свое время национальное государство было призвано отыскать убедительный ответ на вызов истории, найти функциональный эквивалент для распадавшихся форм социальной интеграции, которые были свойственны ранней стадии Нового времени. Сегодня мы стоим перед аналогичным вызовом. Глобализация средств сообщения и коммуникаций, экономического производства и его финансирования, продажи технологий и оружия, а прежде всего — экологической и военной опасности ставит перед нами проблемы, которые уже не могут быть разрешены в национально-государственных рамках или общепринятым доныне способом заключения соглашений между суверенными государствами. Все говорит о том, что ослабление национально-государственного суверенитета будет продолжаться и потребует создания и расширения возможностей политического действия на наднациональном уровне, что мы в зачаточном виде уже наблюдаем. В Европе, Северной Америке и Азии складываются формы надгосударственной организации континентальных «режимов», которые могли бы обеспечить необходимой инфраструктурой весьма еще не эффективные сегодня Объединенные Нации.
Однако такой неслыханный по степени своей отвлеченности шаг лишь продолжает процесс, первым значительным примером которого стали интеграционные успехи национального государства. Поэтому я считаю, что на неизведанном пути к постнациональному обществу мы можем ориентироваться на образец как раз той исторической формы, которую собираемся преодолеть. Для начала я хотел бы напомнить о завоеваниях национального государства, (7) прояснив понятия «государство» и «нация» и (2) обсудив две проблемы, которые были решены в формах национального государства. Затем я рассматриваю заложенный в этой государственной форме конфликтный потенциал, напряжение между республиканизмом и национализмом (3). В заключение я хотел бы обратить внимание на два новейших вызова, которые превосходят возможности действия национальных государств: мультикультурпую дифференциацию общества (4) и процессы глобализации, подрывающие как внутренний (5), так и внешний суверенитет (6) ныне существующих национальных государств.
1. «Государство» и «нация»
Согласно современному пониманию «государство» есть юридически определяемое понятие, в предметном плане отсылающее к внутренне и внешне суверенной государственной власти, в пространственном отношении — к четко ограниченной территории, а в социальном аспекте — к совокупности жителей, к народонаселению. Господство государства конституируется в формах положительного права, а народонаселение является носителем правопорядка, ограниченного областью юрисдикции государства. В политическом словоупотреблении понятия «нация» и «народонаселение» имеют один и тот же объем. Однако помимо юридического определения «нация» имеет еще и значение политической общности, формирующейся в силу общего происхождения, по меньшей мере в силу наличия общего языка, культуры и истории. «Нацией» в этом историческом смысле народонаселение становится, лишь обретая конкретные очертания особой формы жизни. Обе компоненты, соединенные в таких понятиях, как «национальное государство» или «нация граждан государства», восходят к двум процессам, которые исторически протекали отнюдь не параллельно, — к формированию (1) государств, с одной стороны, и (2) наций — с другой.
1). Исторический успех национального государства в значительной мере объясняется преимуществами современного государственного аппарата как такового. Очевидно, что обладающее властной монополией территориальное государство, с выделенной из него финансируемой за счет налогов администрацией, способно лучше отвечать функциональным императивам общественной, культурной и, прежде всего, экономической модернизации, чем политические формации более древнего происхождения. В нашей связи достаточно напомнить об идеально-типических характеристиках, разработанных Марксом и Максом Вебером.
а). Отделенные от королевского господства над двором и бюрократически оформленные исполнительные органы государственной власти существовали в виде организации специализированных отраслевых служб, укомплектованных юридически обученными чиновниками, и могли опираться на казарменную силу постоянной армии, полицию и исправительные учреждения. Чтобы монополизировать это средство легитимного применения силы, нужно было прекратить «земельные междоусобицы». Суверенно лишь такое государство, которое может внутри себя поддерживать спокойствие и порядок, а вовне de facto[157] защищать свои границы. Во внутренних делах оно должно умело подавлять конкурирующие проявления силы, а в международных — утверждать себя в качестве равноправного конкурента. Статус международно-правового субъекта основывается на международном признании в качестве «равного» и «независимого» члена системы государств; а для этого нужна достаточно сильная державная позиция. Внутренний суверенитет предполагает способность к осуществлению государственного правопорядка, внешний — способность к самоутверждению в условиях «анархической» властной конкуренции между государствами.
б). Еще большую важность для процесса модернизации представляет отделение государства от «гражданского общества», т. е. функциональное обособление государственного аппарата. В то же время современное государство есть административное и налоговое государство. Это означает, что оно главным образом ограничивается управленческими задачами. Производственные задачи, которые до сих пор воспринимались в рамках политического господства, оно предоставляет отделенному от него рыночному хозяйству. В этом отношении оно заботится о «всеобщих условиях производства», т. е. о правовых рамках и об инфраструктуре, необходимых для капиталистического товарооборота и для соответствующей организации общественного труда. Финансовые потребности государства покрываются за счет налоговых поступлений, взимаемых с частных субъектов хозяйствования. За преимущества этой функциональной специализации административная система платит своей зависимостью от производительного уровня рыночно управляемой экономики. Несмотря на то что рынки могут учреждаться и контролироваться в соответствии с той или иной политикой, они тем не менее повинуются собственной логике, которая не поддается государственному контролю.
Разграничение государства и экономики отражается в разграничении публичного и частного права. Пользуясь положительным правом как средством организации своего господства, современное государство привязывает себя к среде, которая, пользуясь понятиями закона, выводимого из него субъективного права и правового субъекта (как носителя прав), придает значимость новому, в явном виде сформулированному Гоббсом принципу: в порядке положительного права, который (разумеется, лишь в известной мере) очищен от морали, гражданам разрешено все, что не запрещено. Вне зависимости от того, была ли сама государственная власть уже приручена в государственно-правовом смысле и стала ли корона «подзаконной», государство не может пользоваться правовой средой, не организуя сообщение в отличной от него сфере гражданского общества таким образом, чтобы частные лица пользовались субъективными свободами (распределенными сначала не поровну). С отделением частного права от публичного отдельный гражданин в роли «подданного» достигает, как выражался еще Кант, самой сути частной автономии.[158]
2). Все мы сегодня живем в национальных обществах, которые обязаны своим единством организации указанного рода. Такие государства существовали, однако, задолго до того, как возникли «нации» в современном смысле слова. Государство и нация сплотились в национальное государство только после революций конца XVIII века. Прежде чем остановиться па особенностях такого сплочения, я хотел бы, сделав краткий экскурс в историю понятий, напомнить о происхождении той современной формации сознания, которая позволяет интерпретировать народонаселение как «нацию» в ином, нежели просто юридическом смысле.
Согласно классическому словоупотреблению римлян, понятие «natio»[159], равно как и «gens»[160], противопоставляется понятию «civitas»[161]. Нации — это общности, связанные прежде всего происхождением, интегрированные географически — за счет расселения и соседства, культурно — за счет общего языка, общих нравов и традиций, но еще не политически — помимо рамок какой бы то ни было формы государственной организации. В средние века и в начале Нового времени этот корень сохраняется везде, где «natio» отождествляется с «lingua»[162]. Так, например, студенты средневековых университетов подразделялись на «nationes», сообразно их принадлежности к тому или иному землячеству. С ростом географической подвижности данное понятие служило вообще внутреннему подразделению рыцарских орденов, университетов, монастырей, церковных соборов, купеческих поселений и т. д. При этом приписываемое другими национальное происхождение с самого начала связывалось с негативным отграничением Чужого от Своего.[163]
Другое, противоположное неполитическому значение слово «нация» получило тогда же в иной связи. Из ленного союза Германской империи развились сословные государства; их основу составляли договоры, в которых зависимый от налогов и военной поддержки король или император предоставлял дворянству, церкви и городам некие привилегии, т. е. право ограниченного участия в осуществлении политического господства. И эти собирающиеся в «парламентах» или «ландтагах» господствующие сословия представляли при дворе ту или иную «землю» или же как раз «нацию». В качестве нации дворянство получило политическое существование, в котором народу как совокупности подданных было еще отказано. Этим объясняется революционный смысл таких формул, как «короля в парламент», и тем более — смысл отождествления «третьего сословия» с «нацией».
Происходящая с конца XVIII века трансформация «дворянской нации» в «этническую» имеет своим первоначальным условием инспирированное интеллектуалами изменение сознания, которое сначала осуществляется в среде городской, прежде всего академически образованной буржуазии, чтобы затем найти отклик в широких слоях населения и постепенно стать причиной политической мобилизации масс. Национальное сознание народа сгущается в «воображаемые общности» (Андерсон), подготавливаемые в ходе национальной истории, которые становятся центрами кристаллизации новой коллективной самоидентификации: «Так в последние десятилетия XVIII и в течение XIX века возникают нации… порожденные вполне обозримым числом ученых, публицистов и поэтов — этнические нации в виде идеи, но еще долгое время не в действительности».[164] Однако по мере того как распространялась эта идея, обнаруживалось также, что политическое понятие нации дворян, преобразованное в понятие этнической нации, заимствовало у более древнего, дополитического понятия «нации», которое использовалось для обозначения того или иного происхождения или родословной, присущую ему способность к формированию стереотипов. Позитивная автостилизация собственной нации становится теперь хорошо отлаженным механизмом сопротивления всему чужому, принижения других наций и выделения национальных, этнических и религиозных меньшинств — в частности, евреев. В Европе национализм роковым образом соединился с антисемитизмом.
2. Новая форма социальной интеграции
Если интерпретировать разветвленные и продолжительные процессы по их результатам, то «изобретение нации» (Шульце) сыграло роль катализатора для трансформации раннего государства Нового времени в демократическую республику. Национальное самопонимание сформировало тот культурный контекст, в котором из подданных могли получиться политически активные граждане. Лишь принадлежность к «нации» устанавливала некую солидарную связь между людьми, бывшими до сих пор чужими друг другу-Достижение национального государства состояло, таким образом, в том, что оно сразу решило две проблемы: на основе нового способа легитимации сделало возможной новую, более абстрактную форму социальной интеграции.
Проблема легитимации возникла, коротко говоря, из того, что конфессиональный раскол привел к развитию мировоззренческого плюрализма, постепенно лишившего политическое господство его «божьей милостью» религиозного обоснования. Секуляризованному государству нужно было легитимировать себя, прибегнув к иным источникам. Другая проблема, говоря коротко, была связана с урбанизацией и экономической модернизацией, с расширением и ускорением товарного, миграционного и информационного оборота. Население было вырвано из сословных социальных групп ранне-новоевропейского общества, тем самым став одновременно географически подвижным и разобщенным. На оба вызова национальное государство отвечает политической мобилизацией своих граждан. Ведь возникающее национальное сознание позволило связать более абстрактную форму общественной интеграции с изменившимися структурами принятия политических решений. Медленно завоевывающий признание принцип демократического участия формирует, наряду со статусом гражданства, новый уровень солидарности, опосредованной правом; вместе с тем он открывает для государства секуляризованный источник легитимации. Разумеется, современное государство уже регулировало свои социальные границы посредством прав на проживание в государстве (Staatsangehôrigkeit). Однако проживание в государстве означало сперва не более чем подчиненность государственной власти. Такое предписываемое членство в организации лишь с переходом к демократическому правовому государству превращается в приобретаемое (по крайней мере, в силу молчаливого согласия) членство граждан, участвующих в осуществлении политического господства. В том росте значимости, который такое членство претерпевает при смене статуса жителя государства на статус гражданина государства, нам, однако, необходимо отличать политико-правовой аспект от собственно культурного аспекта.
Как уже было упомянуто, для нового государства конститутивными являются два признака: воплощенный в фигуре государя суверенитет государственной власти и разделение государства и общества, причем частным лицам патерналистски предоставляется необходимый минимум субъективных свобод. В дальнейшем, со сменой суверенитета государя народным суверенитетом, эти права подданного превращаются в права человека и гражданина, т. е. в либеральные и политические гражданские права. Последние, взятые в идеально-типическом плане, гарантируют теперь наряду с частной автономией еще и политическую, и притом принципиально в равной мере для каждого. Демократическое конституционное государство есть, по его собственной идее, такой порядок, которого желает сам народ и который легитимируется формированием его свободной воли. Согласно Руссо и Канту, адресаты права должны в то же самое время иметь возможность сознавать себя в качестве его авторов.
Такому политико-правовому преобразованию недоставало бы движущей силы, а формально учрежденной республике — жизненной энергии, если бы народ, которому было дано верховное определение, не превратился, сообразно его собственному самопониманию, в нацию обладающих самосознанием граждан. Для этой политической мобилизации требовалась идея, обладающая мировоззренческим размахом, апеллирующая к уму и сердцу с большей силой, чем народный суверенитет и права человека. Этот пробел и заполняет идея нации. Она впервые внедряет в сознание обитателей той или иной государственной территории новую, юридически и политически опосредованную форму сплоченности. Только национальное сознание, кристаллизирующееся вокруг ощущения общности происхождения, языка и истории, только осознание принадлежности к «одному и тому же» народу делает подданных гражданами одного политического целого, его членами, которые могут чувствовать себя ответственными друг за друга. Нация или народный дух — первая новоевропейская форма коллективной тождественности как таковой — обеспечивает юридически конституируемую государственную форму ее культурным субстратом. Эта вполне искусственная, вызванная, кроме прочего, и бюрократическими потребностями переплавка прежней лояльности в новое национальное сознание описывается историками как весьма продолжительный процесс.
Процесс этот приводит к двойному кодированию гражданства, так что определяемый гражданскими правами статус означает в то же время и принадлежность к нации, определяемой в культурном плане. Не прибегнув к такой культурной интерпретации гражданских прав, национальное государство на стадии своего возникновения едва ли нашло бы в себе силы для того, чтобы, учредив институт демократического гражданства, установить в то же время и новый, более абстрактный уровень социальной интеграции. Правда, пример Соединенных Штатов, напротив, свидетельствует о том, что национальное государство, даже не опираясь на достигшее такой культурной однородности население, может принять и сохранить республиканский облик. Место национализма здесь тем не менее занимает некая гражданская религия, укорененная в культуре большинства населения.
До сих пор речь шла о завоеваниях национального государства. Но связь республиканизма и национализма порождает и опасную амбивалентность. С возникновением национального государства смысл государственного суверенитета, как мы видели, изменяется. Это касается не только превращения суверенитета государя в народный суверенитет, меняется и соблюдение внешнего суверенитета. Идея нации смыкается с той Макиавеллиевой волей к самоутверждению, которой с самого начала руководствуется суверенное государство, выходящее на арену «держав». Из стратегического самоутверждения современного государства в противостоянии внешним врагам возникает экзистенциальное самоутверждение нации. Тем самым в игру вступает третье понятие «свободы». Коллективное понятие национальной свободы начинает конкурировать с двумя понятиями свободы индивидуалистического толка: с понятием частной свободы граждан общества и с понятием политической автономии граждан государства. Но более важным представляется то, как мыслится эта свобода нации — по аналогии со свободой частных лиц, отмежевывающихся друг от друга и друг с другом конкурирующих, или же по образцу самоопределения граждан государства, которое осуществляется в ходе их сотрудничества.
Модель публичной автономии выдвигается вперед, когда нация понимается как величина, конструируемая правовым способом, т. е. именно как нация граждан. Эти граждане могут быть блестящими патриотами, воспринимающими и защищающими собственную конституцию в контексте истории своей страны как некое завоевание. Но свободу нации они понимают — совершенно в смысле Канта — космополитически, а именно: как нацеленность полномочиями и обязанность стремиться к основанному на сотрудничестве взаимопониманию или к достижению равенства интересов с другими нациями в рамках мирных гарантий некоей Лиги Наций. Натуралистическое же толкование нации как дополитической величины подталкивает к интерпретации иного рода. Сообразно ей свобода нации состоит, по сути дела, в способности утверждать свою независимость, причем, если понадобится, также и путем военного насилия. Подобно частным лицам на рынке, народы, вступив на большую дорогу международной державной политики, преследуют те или иные собственные интересы. Традиционная картина внешнего суверенитета окрашивается в национальные цвета и пробуждает тем самым новые силы.
3. Напряженность между национализмом и республиканизмом
В отличие от республиканских индивидуальных свобод, независимость той или иной особой нации, которую при необходимости приходится отстаивать «кровью ее сыновей», отмечает то место, где секуляризованное государство сохраняет за собой несекуляризованный остаток прежней трансцендентности. Когда национальное государство ведет войну, оно возлагает на своих граждан обязанность рисковать своей жизнью ради коллектива. Со времен Французской революции всеобщая воинская повинность считается оборотной стороной гражданских прав; национальное сознание и республиканские убеждения должны быть в равной мере испытаны готовностью сражаться и умереть за Родину. Так, например, во французской национальной истории инскрипции отражают двойственность оставленного в памяти следа: вехи борьбы за свободу республики соединяются с символикой смерти в память павших на полях сражений.
У нации два лица. В то время как нация граждан государства (продукт волевого стремления) является источником демократической легитимации, нация соотечественников (продукт природы) обеспечивает социальную интеграцию. Граждане своими собственными силами конституируют политическую ассоциацию свободных и равных, тогда как соотечественники уже обнаруживают себя в некоей общности, сформированной за счет общих языка и истории. В понятийную структуру национального государства проникает напряженность между универсализмом эгалитарной правовой общности и партикуляризмом общности исторической судьбы.
Указанная амбивалентность остается безопасной до тех пор, пока космополитическое понимание нации граждан сохраняет превосходство над этноцентрическим толкованием нации, которая беспрестанно пребывает в состоянии скрытой войны. С универсалистским самопониманием демократического правового государства вполне совместимо лишь ненатуралистическое понятие нации. В этом случае республиканская идея может выйти на первый план и, в свою очередь, наполнить собой обеспечивающие социальную интеграцию формы жизни, структурировав их по универсалистскому образцу. Своим историческим успехом национальное государство обязано тому обстоятельству, что оно заменило распадавшиеся корпоративные узы раннего новоевропейского общества солидарной взаимосвязью между гражданами государства. Но это республиканское завоевание оказывается в опасности, если интегративная сила гражданской нации сводится обратно к дополитической данности народа, возникшего естественным путем, т. е. к чему-то, что не зависит от формирования общественного мнения и политической воли самих граждан. Можно, разумеется, привести много оснований, способствующих уклону в национализм. Я упомяну два: первое из них имеет концептуальный, второе — эмпирический характер.
В правовой конструкции конституционного государства существует пробел, который вполне может быть заполнен натуралистическим понятием народа. Дело в том, что, пользуясь одними только нормативными понятиями невозможно объяснить, как составляется базовая совокупность тех лиц, которые объединяются, чтобы легитимно регулировать свою совместную жизнь средствами положительного права. С нормативной точки зрения социальные границы ассоциации свободных и равных носителей прав случайны. Поскольку добровольный характер участия в практике разработки конституционного уложения есть разумно-правовая фикция, постольку в известном нам мире определение того, кто именно получит власть устанавливать границы политической общности, остается делом исторической случайности и фактичности событий и зависит, как правило, от естественного исхода силовых конфликтов, межгосударственных и гражданских войн. Как восходящую к XIX веку и приведшую к практическим последствиям теоретическую ошибку следует расценить мнение, будто и на этот вопрос тоже можно дать нормативный ответ, а именно, если ввести «право на национальное самоопределение».[165]
Национализм решает проблему границ по-своему. Даже если национальное сознание само является артефактом, воображаемое величие нации оно тем не менее мыслит как нечто произрастающее от природы, нечто само собой разумеющееся в отличие от искусственного порядка положительного права и построения конституционного государства. Поэтому обращение к «органической» нации способно очистить исторически всегда более или менее случайные границы политической общности от того, что в них является всего лишь контингентным, облечь их аурой некоей подражательной субстанциальности и легитимировать ссылкой на «происхождение».
Второе основание более тривиально. Именно искусственность национальных мифов, как в плане их научной обработки, гак и в плане их пропагандистской трансляции, делает национализм изначально подверженным злоупотреблениям со стороны политических элит. Тот факт, что внутренние конфликты нейтрализуются внешнеполитическими успехами, основывается па социально-психологическом механизме, который постоянно использовался правительствами. Но для национального государства, воинственно добивающегося мирового значения, заранее очерчены пути, следуя которым можно отвлечь внимание от конфликтов, возникающих из классового расслоения в ходе ускоренной капиталистической индустриализации: коллективную свободу нации можно было интерпретировать в духе проявления имперской мощи. История европейского империализма с 1871 по 1914 г., равно как и интегральный национализм XX века (не говоря уже о расизме нацистов) иллюстрируют тот прискорбный факт, что идея нации служила не столько поддержке лояльности населения по отношению к конституционному государству, сколько мобилизации масс на достижение целей, которые едва ли можно согласовать с республиканскими принципами.[166]
Урок, который мы можем извлечь из этой истории, очевиден. Национальное государство должно отвергнуть тот амбивалентный потенциал, который некогда действовал в качестве движущей силы. Сегодня, когда дееспособность национального государства наталкивается на его границы, его пример не менее поучителен. В свое время национальное государство учредило взаимосвязь политической коммуникации, которая дала возможность уловить абстрагирующие тенденции общественной модернизации и через национальное сознание вновь ввести вырванное из традиционного жизненного уклада население в контекст расширенного и рационализированного жизненного мира. Оно могло выполнить эту интегрирующую функцию благодаря тому, что правовой статус гражданина соединялся с культурной принадлежностью к нации. Сегодня, когда национальное государство во внутренних делах осознает вызов, исходящий от взрывных сил мультикультурности, а во внешних — давление со стороны проблем глобализации, встает вопрос, можно ли найти столь же функциональный эквивалент для того, чтобы связать воедино гражданскую и этническую нацию.
4. Единство политической культуры в многообразии субкультур
Позаботиться о том, чтобы получившее юридическое определение гражданство было введено в культурный контекст, поначалу могло впечатляющее единство более или менее гомогенной нации. В этой связи демократическое гражданство могло стать отправной точкой для чувства взаимной ответственности. Однако в наших плюралистических обществах мы окружены сегодня такими повседневными очевидностями, которые все более отдаляются от образцовой модели национального государства с его однородным населением. Растет многообразие культурных форм жизни, этнических групп, конфессий и картин мира. Альтернативы этому нет, разве что ценой недопустимых с нормативной точки зрения этнических чисток. Поэтому республиканизм должен научиться стоять на собственных ногах. Ведь его остроумие состоит в том, что демократический процесс одновременно принимает на себя и ручательство за последовательную социальную интеграцию во все более дифференцированном обществе. В культурно и мировоззренчески плюралистическом обществе это бремя нельзя перекладывать из плоскости формирования политической воли и общественной коммуникации на мнимый естественный субстрат будто бы гомогенной нации. Ведь за таким фасадом скрывалась бы лишь доминирующая культура господствующего слоя. По историческим причинам во многих странах культуру большинства путают с той всеобщей политической культурой, которая претендует на признание со стороны всех граждан государства, независимо от их культурного происхождения. Это смешение должно быть устранено, если мы хотим, чтобы различные культурные, этнические и религиозные формы жизни могли существовать вместе и наряду друг с другом в рамках одного и того же общественного целого. Уровень общей политической культуры должен быть отделен от уровня субкультур и их дополитически сформированных идентичностей. Притязание на равноправное сосуществование ограничивается, конечно же, тем условием, что охраняемые убеждения и практики не должны противоречить сохраняющим свою значимость принципам государственного устройства.
Политическая культура той или иной страны кристаллизируется вокруг действующей конституции. В свете собственной истории каждая национальная культура всякий раз развивает иную трактовку одних и тех же, воплощенных и в других формах республиканского устройства принципов — таких, как народный суверенитет и права человека.
На основе таких интерпретаций место первоначального национализма может занять «конституционный патриотизм». Некоторым наблюдателям такой патриотизм кажется слишком слабым для поддержания сплоченности сложных обществ. Тем настоятельнее встает вопрос о тех условиях, при которых резервы либеральной политической культуры окажутся достаточны для того, чтобы нация граждан была застрахована от распада даже вне ее зависимости от народных ассоциаций.
Сегодня это стало проблемой даже для классических переселенческих стран, подобных США. Политическая культура Соединенных Штатов предоставляет большее, чем в других странах, пространство для мирного сосуществования граждан с очень разными культурными корнями; здесь каждый в одно и то же время может обладать двоякой идентичностью, быть в собственной стране и ее жителем, и чужаком. Однако рост фундаментализма, переходящего в терроризм (как, например, в Оклахоме), есть признак того, что даже здесь охранительная сеть гражданской религии, объясняющей изумительно последовательную конституционную историю продолжительностью более двух веков, может разорваться. Я подозреваю, что мультикультурные общества, сколь бы надежной ни была их политическая культура, лишь в том случае способны сохранить единство, если демократия окупается не только в виде прав на либеральные свободы и на участие в политической жизни, но и за счет пространного пользования правами на свою долю в социальной и культурной жизни. Граждане должны почувствовать потребительскую ценность своих прав также и в формах социальной безопасности и взаимного признания различных культурных форм жизни. Демократическое гражданство лишь тогда проявит свою интегративную силу, т. е. установит солидарность между чуждыми друг другу людьми, когда оно подтвердит свою эффективность в качестве механизма, посредством которого на деле реализуются предпосылки тех или иных желательных форм жизни.
Во всяком случае, именно такую перспективу предлагает тот тип «государства благоденствия», который в силу благоприятных, хотя и недолго просуществовавших обстоятельств получил развитие в Европе в послевоенный период. Тогда, после катаклизма второй мировой войны, энергетические источники свирепого национализма были исчерпаны. Под прикрытием ядерного равновесия сверхдержав европейские страны — и не только расчлененная Германия — оказались лишены возможности проводить самостоятельную внешнюю политику. Вопросы о спорных границах не поднимались. Общественные конфликты не могли быть разрешены вовне, их необходимо было обрабатывать преимущественно внутриполитическими средствами. В этих условиях универсалистское понимание демократического правового государства могло в полной мере освободиться от императивов державной политики, геополитически мотивированной и ориентированной на национальные интересы. Вопреки предчувствию всемирной гражданской войны и сформированному антикоммунизмом образу врага, традиционное соединение республиканизма с целями национального самоутверждения ослабевало и в общественном сознании.
Пожалуй, сильнее, чем в других европейских странах, тенденция к некоему «постнациональному» самопониманию политического целого проявилась в особых обстоятельствах Федеративной Республики, которая и так уже была лишена основных суверенных прав. Но в большинстве западно- и североевропейских стран политика умиротворения классовых антагонизмов, проводимая социальным государством, создала новую обстановку. С течением времени были построены и усовершенствованы системы социального обеспечения, проведены реформы в сферах школьного образования, семьи, уголовного права и исполнения наказаний, защиты данных и т. д., сделаны по крайней мере первые шаги в уравнительной феминистской политике. В хронологических рамках одного поколения положение граждан в его правовых основах заметно улучшилось, хотя, конечно же, осталось несовершенным. Указанные обстоятельства, и для меня это важно, сделали самих граждан восприимчивыми к приоритету темы осуществления основных прав — к тому превосходству, которое реальная нация граждан должна сохранять над воображаемой нацией соотечественников.
В экономически благоприятных условиях довольно продолжительного экономического роста была сформирована правовая система. Благодаря этому каждый смог осознать и оценить статус гражданина как то, что связывает его с другими членами политического целого, что делает его одновременно зависимым от других и ответственным за них. Все смогли увидеть, что в круговороте воспроизводства и улучшения условий предпочтительного образа жизни частная и публичная автономии взаимно предполагают друг друга. Всем стало, во всяком случае интуитивно, понятно, что пространства приватных действий могут быть отделены друг от друга только честным путем, за счет надлежащего применения их гражданских полномочий; и что к такому участию в политической жизни они способны опять-таки лишь на основе неприкосновенности частной сферы. Конституционное устройство хорошо зарекомендовало себя в качестве институциональных рамок, в которых развертывается диалектика правового и фактического равенства, укрепляющая как частную, так и гражданскую автономию граждан.[167]
Между тем совершенно независимо от локальных причин, эта диалектика оказалась в застое. Если мы хотим объяснить этот факт, то должны рассмотреть те тенденции, которые сегодня снискали всеобщее внимание под рубрикой «глобализации».
5. Границы национального государства: ограничения внутреннего суверенитета
Некогда национальное государство охраняло свои территориальные и социальные границы с подлинно невротическим рвением. Сегодня эти заслоны давно уже прорваны процессами, неудержимо преодолевающими любые границы. А. Гидденс определил «глобализацию» как уплотнение сети всемирных связей, которое имеет своим следствием взаимовлияние местных и отдаленных событий.[168] Мировые коммуникативные процессы протекают при посредстве естественных языков (главным образом через электронные средства информации) или специальных кодов (прежде всего денежного и правового). Так как термин «коммуникация» имеет здесь двойное значение, эти процессы порождают противоречивые тенденции. С одной стороны, они способствуют расширению сознания акторов, с другой — разветвлению, расширению и связыванию друг с другом разнообразных систем, сетей (например, сети рынков) и организаций. Несмотря на то что разрастание систем и сетей умножает возможности контактов и обмена информацией, per se оно не приводит к расширению интерсубъективно разделяемого мира и к тому дискурсивному связыванию релевантных точек зрения, тем и реплик, из которых формируются сферы политической публичности. Создается впечатление, что сознание планирующих свою деятельность, вступающих друг с другом в коммуникацию и действующих субъектов расширяется и фрагментируется одновременно. Порожденные Интернетом формы публичности остаются сегментарно отделены друг от друга, подобно глобальным деревенским общинам. Пока еще неясно, сможет ли расширяющееся, но центрированное в жизненном мире публичное сознание вообще охватить системно разграниченные взаимосвязи, или же обособившиеся системные процессы давно вырвались из тех взаимосвязей, которые возникли благодаря политической коммуникации.
Когда-то национальное государство задавало те рамки, в которых артикулировалась, а также воплощалась в известных институтах республиканская идея осознанного воздействия на него со стороны общества. Для него, как уже упоминалось, было типичным комплементарное отношение государства и экономики, с одной стороны, внутригосударственной политики и межгосударственной державной конкуренции — с другой. Но эта схема соответствует лишь таким отношениям, при которых национальная политика еще может влиять на соответствующее «народное хозяйство». Так, например, в эру кейнсианской хозяйственной политики экономический рост зависел от факторов, которые не только способствовали прибыльному вложению капитала, но шли на пользу и населению в целом: от освоения рынка массового потребления (под давлением свободных профсоюзов); от совершенствования технических производительных сил, способствовавших сокращению продолжительности рабочего дня (на базе независимых фундаментальных исследований); от профессиональной подготовки рабочей силы в рамках расширенной системы обучения (повысившей образовательный уровень населения), и т. д. Во всяком случае, в рамках национальных экономик были освоены такие пространства распределения, которые можно было использовать как в тарифной политике, так и — со стороны государства — в социальной и общественной политике, дабы удовлетворить чаяниям взыскательного и образованного населения.
Несмотря на то что капитализм с самого начала развивался во всемирных масштабах,[169] эта экономическая динамика, высвобожденная в ходе взаимодействия с современной государственной системой, способствовала, скорее, укреплению национального государства. Но за прошедшее с тех пор время эти две тенденции развития перестали взаимно усиливать друг друга. Верно, что «территориальное ограничение капитала никогда не (соответствовало) его структурной подвижности. Оно возникло в силу особых исторических условий формирования европейского гражданского общества».[170] Но эти условия основательно изменились в ходе денационализации промышленного производства. С тех пор все индустриально развитые страны сталкиваются с тем обстоятельством, что инвестиционные стратегии все большего числа предприятий ориентируются на сплетенные во всемирную сеть рынки финансов и рабочей силы.
«Дебаты о территориях», которые мы сегодня ведем, позволяют осознать становящийся все более широким разрыв между сферами действия, ограниченными рамками национального государства, с одной стороны, и экономическими императивами, уже почти не подверженными влиянию политических средств — с другой. Важнейшими переменными являются, с одной стороны, ускоренное развитие и распространение новых высокопроизводительных технологий, а с другой — мощный рост резервов сравнительно дешевой рабочей силы. Драматические проблемы занятости возникают в странах некогда «первого мира» не в связи с классическими взаимоотношениями мировой торговли, но в связи с формированием глобальной сети производственных отношений. Суверенные государства могут получать выгоду от тех или иных своих предпринимателей лишь до тех пор, пока продолжают существовать народные хозяйства, под которые подстраивается интервенционистская политика. Однако с последним рывком к денационализации экономики национальная политика все более утрачивает господство над теми условиями производства, при которых она может рассчитывать на налогооблагаемые доходы и поступления. Правительства оказывают все меньшее влияние на предприятия, принимающие свои инвестиционные решения в горизонте глобально расширившихся ориентиров. Они стоят перед дилеммой, пытаясь избежать двух в равной степени неразумных вариантов ответной реакции. Насколько бесперспективной представляется попытка протекционистского огораживания и формирования защитных картелей, настолько, с другой стороны, — ввиду возможных социальных последствий — опасно ограничение расходов за счет ослабления социально-политического регулирования.
Социальные последствия, вызванные отказом от политического вмешательства, когда ради конкурентоспособности на международной арене идут на поддержание высокого уровня безработицы и на демонтаж социального государства, уже дают о себе знать в странах ОЭСР[171]. Источники общественной солидарности иссякают, так что условия жизни стран бывшего «третьего мира» распространяются и на центры «первого». Эти тенденции воплощаются в феномене нового «низшего класса». Под этим употребляемым в обманчивом единственном числе понятием социологи сводят воедино совокупность тех маргинальных групп, которые в значительной степени сегментированы от остального общества. К низшему классу относятся пауперизованные группы, которые, несмотря на то что уже не могут собственными силами изменить свое социальное положение, предоставлены самим себе. Они уже не обладают каким-либо угрожающим потенциалом — его у них столь же мало, как и у нищающих регионов мира в сравнении с развитыми. Однако такое сегментирование не означает, что утрачивающие свою солидарность общества могли бы без политических последствий отделить от себя произвольную часть населения. В более далекой перспективе неизбежными представляются самое меньшее три последствия. Низший класс создает социальное напряжение, которое разряжается в бессмысленных разрушительных мятежах и может контролироваться только репрессивными средствами. Строительство тюрем, обеспечение внутренней безопасности вообще, становится в этом случае индустрией ускоренного роста. Далее, социальная заброшенность и физическое обнищание перестают ограничиваться местными рамками. Исходящая из гетто отрава распространяется на инфраструктуру городских центров и даже регионов и проникает во все поры общества. В конце концов это приводит к моральной эрозии общества, которая неизбежно уродует республиканский строй в его универсалистских основах. Ведь формально корректные решения большинства, в которых отражаются лишь опасения за свой статус и рефлексы самоутверждения среднего слоя, ощущающего угрозу падения, подрывают легитимность процедур и институтов. На этом пути утрачивается подлинное завоевание национального государства, сумевшего объединить свое население путем его задействования в демократическом процессе.
Этот пессимистический сценарий отнюдь не утопичен, но, разумеется, он описывает лишь одну из многих перспектив будущего. История не знает законов в строгом смысле слова; люди и даже общества способны кое-чему научиться. Альтернатива отказу от политического вмешательства могла бы состоять в том, чтобы его рост — по мере создания наднациональных дееспособных акторов — следовал за ростом рынков. Примером может служить Европа, ставшая на путь создания Европейского союза. К сожалению, этот пример поучителен не только в указанном аспекте. Сегодня европейские государства медлят на пороге валютного союза, для создания которого национальные правительства должны поступиться своим денежным суверенитетом. Денационализация денег и денежной политики сделала бы необходимым проведение совместной финансовой, экономической и социальной политики. Со времени заключения Маастрихтских соглашений в странах ЕС растет сопротивление вертикальному развертыванию Европейского союза, в ходе которого он сам принял бы существенные черты государства и стал бы посредником между национальными государствами, входящими в его состав. Сознавая свои исторические завоевания, национальное государство настаивает сегодня на сохранении своей тождественности, так как процессы глобализации опрокидывают его, лишая всякого могущества. Политика, по-прежнему выстраиваемая в соответствии с национально-государственными приоритетами, еще ограничивается тем, что по возможности бережно приспосабливает то или иное собственное общество к системным императивам и побочным следствиям динамики мирового хозяйства, в значительной мере не связанной рамочными политическими условиями. Вместо этого ей следовало бы предпринять героическую попытку преодолеть самое себя и основать мощь политического действия на наднациональном уровне. Даже если бы при этом еще потребовалось придать вес нормативному наследию демократического правового государства в противоположность динамике все еще ничем не ограниченного приложения капитала, то даже это происходило бы в формах, связанных с демократическими процессами формирования гражданской воли.
6. «Преодоление» национального государства. Упразднение или снятие?
Разговоры о преодолении национального государства двусмысленны. Согласно одной трактовке (назовем ее постмодернистской), конец национального государства означает для нас в то же время и расставание с проектом гражданской автономии, который, как в таких случаях говорят, и без того безнадежно затянул с возвратом кредита. Согласно другой, не-пораженческой трактовке, этот проект обучающегося общества, влияющего на само себя при помощи политической воли и сознания, еще сохраняет свой шанс и вне мира национальных государств. Спор идет о нормативном самопонимании демократического правового государства. Способны ли мы распознать в нем себя также и в эпоху глобализации или же должны освободиться от этого полюбившегося нам, но утратившего функциональное значение реликта старой Европы?
Если к концу подходит не только национальное государство, но вместе с ним и всякая форма политической социализации, то граждане погружаются в анонимную сеть отношений, в которой им приходится согласно тем или иным собственным предпочтениям делать выбор между порожденными системой вариантами. В этом постполитическом мире моделью поведения становится транснациональное предприятие. В сравнении с бессильными попытками руководствующегося теми или иными нормами политического вмешательства приобретение самостоятельности системой глобального хозяйства с системно-теоретической точки зрения и без того выглядит как частный случай всеобщего развития. Конечной точкой является совершенно децентрированное мировое сообщество, распадающееся на неупорядоченное множество самовоспроизводящихся и самоуправляемых функциональных систем. Подобно гоббсовым людям в естественном состоянии, данные системы образуют друг для друга окружающую среду. Они уже не разговаривают на общем языке. Не обладая универсумом интерсубъективно разделяемых значений, они противостоят друг другу на основе взаимного наблюдения и относятся друг к другу в свете императивов самосохранения.
И. М. Геенно описывает этот анонимный мир с точки зрения отдельных граждан, выпавших из устраненного контекста солидарной государственной общности и вынужденных теперь ориентироваться в невообразимой путанице самоутверждающихся систем, свободных от каких бы то ни было норм. Эти «новые» люди избавляются от того иллюзорного самопонимания, которое было свойственно Новому времени. Совершенно отчетливо просматривается неолиберальная суть этой эллинистической картины. Автономия граждан без лишних слов урезается за счет моральных компонентов гражданского самоопределения и сводится к частной автономии: «Подобно римскому гражданину времен Каракаллы гражданин сетевой эпохи оказывается во все меньшей степени определен своим участием в осуществлении суверенитета и во все большей степени — тем, что он может развить ту или иную деятельность внутри таких рамок, где все процедуры подчиняются ясным и предсказуемым правилам… Неважно, будут ли нормы устанавливаться частным предприятием или же чиновником администрации. Норма уже не будет проявлением суверенитета, она станет лишь фактором, снижающим степень неопределенности, средством сокращения расходов предприятия за счет достижения большей прозрачности».[172] В своевольном обыгрывании гегелевской полемики с «государством необходимости и рассудка» демократическое государство заменяется «государством частного права» лишенного какой бы то ни было философской связи с естественным правом, редуцированного к кодексу правил и легитимированного лишь силой приводимого изо дня в день доказательства своих функциональных способностей.[173] Место норм, которые в одно и то же время и эффективны, и подчинены определенным точкам зрения, например перспективе народного суверенитета или прав человека, занимает — в виде «логики образования сетей» — незримая рука якобы спонтанно регулируемых процессов мирового сообщества. Однако эти не чувствительные к внешним затратам механизмы как раз не внушают особого доверия. Во всяком случае, это относится к двум наиболее известным примерам глобального саморегулирования.
Принцип «равновесия сил», на который международная система опиралась в течение трех столетий, терпит крах самое позднее с началом второй мировой войны. Без международного трибунала и надгосударственных санкционирующих инстанций международное право не могло быть обжаловано и осуществлено подобно внутригосударственному праву. Об известном соблюдении норм в военное время заботились разве что конвенциональная мораль и совокупность обычаев, связанных с династическими отношениями. В XX веке тотальная война разрушила и эти слабые нормативные рамки. Прогресс военных технологий, динамика вооружений и распространение оружия массового уничтожения[174] сделали совершенно очевидным рискованный характер такой анархии сил, не подчиняющейся какой-либо незримой руке. Основание женевской Лиги Наций было первой попыткой по крайней мере поставить непредсказуемое применение этих сил под контроль системы коллективной безопасности. С учреждением Организации Объединенных Наций был сделан второй шаг к созданию действенных наднациональных мощностей для поддержания глобального мирного порядка, все еще находившегося в зачаточном состоянии. После крушения системы двухполюсного равновесия угроз в поле политики международной безопасности и прав человека назло всем неудачам открылась, как представляется, перспектива «мировой внутренней политики» (К. Ф. фон Вайцзекер). Несостоятельность анархического равновесия сил выявила, по крайней мере, желательность политического регулирования.
Сходным образом дело обстоит и с другим примером спонтанного образования сетей. По-видимому, мировой рынок тоже не сможет оставаться под управлением одного лишь Мирового банка и Международного валютного фонда, если когда-нибудь будет преодолена асимметричная взаимозависимость между странами ОЭСР и теми маргинальными странами, которым еще только предстоит развить самодостаточную экономику. Счет, предъявленный на всемирном социальном форуме в Копенгагене, оказался потрясающим. Нет дееспособных субъектов, которые были бы компетентны на международном уровне договариваться относительно соблюдения соглашений, процедур и политических рамочных условий. Такого сотрудничества требует не только неравенство между Севером и Югом, но в не меньшей мере и упадок социальных стандартов в зажиточных североатлантических обществах, где ограниченная рамками национальных государств социальная политика оказалась бессильна противостоять последствиям снижения расходов на заработную плату на глобализованных и стремительно расширяющихся рынках труда. Действенных наднациональных мощностей тем более недостает для решения тех экологических проблем, что разбирались на всемирном форуме в Рио-де-Жанейро. Более устойчивый и справедливый мировой и всемирно-экономический порядок невозможно представить без дееспособных международных институтов, прежде всего без достижения согласия между континентальными режимами, находящимися сегодня еще только в стадии возникновения, и без такого политического воздействия, которое могло бы осуществляться лишь под давлением гражданского общества, достигшего подвижности в мировом масштабе.
В силу этого напрашивается конкурирующая трактовка, согласно которой национальное государство должно быть, скорее, «снято», нежели упразднено. Но может ли быть снято и его нормативное содержание? За светлой идеей действенных наднациональных мощностей, которые позволили бы ООН и ее региональным ответвлениям приступить к формированию нового мирового всемирно-экономического порядка, маячит тень тревожащего вопроса: а может ли вообще демократическое формирование общественного мнения и политической воли иметь связующую силу за пределами уровня национально-государственной интеграции?
5. Включение — вовлекать или присоединять?
К 65-летию Ханса-Ульриха Велера
Как и период деколонизации после второй мировой войны, распад Советской империи был отмечен процессами стремительного формирования отдельных государств. Мирные соглашения, подписанные в Дейтоне и Париже, явились предварительным результатом успешной сецессии, которая привела к основанию новых национальных государств или к возрождению некогда исчезнувших (утративших независимость или расчлененных). Это, как кажется, лишь наиболее яркие симптомы живучести феномена, который в большей или меньшей мере был забыт не только представителями социальных наук: «В ходе распада пространств имперского господства мир государств заново формируется в границах, которые несут отпечаток исконности и прохождение которых объясняется особенностями национальной историографии».[175] Политическое будущее сегодня, по-видимому, вновь принадлежит «генеалогическим силам», к которым Герман Люббе причисляет «религию — церковно оформленную конфессию, с одной стороны, и нацию — с другой». Другие авторы говорят об «этнонационализме», дабы подчеркнуть утраченную связь происхождения, будь то общность происхождения в непосредственно физическом смысле или же, в более широком смысле, общность культурного наследия.
Терминология может быть какой угодно, но только не невинной; она внушает определенную точку зрения. «Этнонационализм» — это недавно появившееся словообразование — сглаживает зафиксированное в традиционной терминологии различие между «этносом» и «демосом».[176] Выражение это подчеркивает близость между этносами, т. е. дополитическими общностями, объединенными происхождением своих членов, организованными по отношениям родства, с одной стороны, и государственно оформленными, настаивающими по меньшей мере на политической независимости нациями — с другой. Тем самым имплицитно здесь содержится возражение против того допущения, что этнические общности «более естественны» и в эволюционном отношении «старше», чем нации.[177] Основанное на воображаемом кровном родстве или культурной тождественности, «мы-сознание» лиц, разделяющих веру в общее происхождение, взаимно идентифицирующих себя как «представителей» одной и той же общности и тем самым отграничивающих себя от своего окружения, должно формировать общее ядро как этнических, так и национальных образований. В силу наличия этого общего ядра нации существенным образом отличались бы от других этнических общностей своей сложностью и объемом: «Это самая большая группа, которая может располагать лояльностью отдельной личности в силу того, что скреплена чувством родства; в этой перспективе она представляет собой предельно разросшуюся семью».[178]
Это этнологическое понятие нации вступает в конкуренцию с тем, которое употребляют историки, ибо оно стирает те специфические связи с позитивно-правовым порядком демократического правового государства, с политической историографией и с динамикой массовой коммуникации, которым национальное сознание, возникшее в Европе в XIX веке, обязано своим рефлексивным и в некотором роде искусственным характером.[179] Если с точки зрения обобщенного конструктивизма национальное выступает в качестве «предмета веры» или «воображаемой общности» (М. Вебер), подобно тому как это происходит уже с этническим, то «изобретению нации» (X. Шульце) можно придать на удивление утвердительный поворот. Как особое проявление универсальной формы образования общностей, воображаемая естественность происхождения национального приобретает в этом случае почти естественные черты также и для ученого, который исходит из его конструктивного характера. Ибо как только мы распознаем в национальном лишь разновидность общественной универсалии, его возвращение уже не требует никакого объяснения. Если резко обернуть дело и предположить за этнонационализмом характер нормы, то не будет даже смысла описывать конфликты, которые сегодня вновь привлекают внимание как нуждающиеся в объяснении феномены регрессии и отчуждения, и толковать их, к примеру, как компенсацию за утрату статуса мировой державы или как результат относительного экономического спада.
Современные общества, единство которых поддерживается рынком и административной властью, конечно же, как и прежде отграничиваются друг от друга как «нации». Но это еще ничего не говорит о том, какого рода национальное самопонимание здесь имеет место. При каких обстоятельствах и в какой мере современное население воспринимает себя как нацию соотечественников или же, наоборот, как нацию граждан — это вопрос эмпирический. Такого рода двойное кодирование касается масштабов изоляции и включения. Национальное сознание причудливым образом колеблется между расширенной мерой включения и возобновленной изоляцией.
Будучи современной формацией сознания, национальная тождественность, со своей стороны, отличается тенденцией к преодолению регионально установленных, партикуляристских связей. В Европе в XIX веке нация создает новую солидарную взаимосвязь между лицами, которые до сих пор были чужими друг для друга. Это универсалистское преобразование исконной лояльности по отношению к сельской общине и семье, к родному краю и династии есть сложный, во всяком случае затяжной, процесс, который даже в классических государствообразующих нациях Запада не смог до начала XX века охватить и вовлечь в себя все население.[180] С другой стороны, эта более абстрактная форма интеграции не случайно выражалась в той готовности военнообязанных бороться и жертвовать собой, которая направлялась против «врагов Отечества». В случае войны солидарность граждан должна была оправдать себя как солидарность, связующая тех, кто за свой народ и за свою Родину рискует жизнью. В исполненном романтизма понятии народа, утверждающего свое существование и своеобразие в борьбе с другими нациями, естественность становления воображаемой общности языка и происхождения сплавлена с событийностью нарративно конструируемой общности судьбы. Но эта национальная тождественность, корни которой в фиктивности прошлого, создает основу для ориентированного в будущее проекта осуществления республиканских прав на свободу.
Янический лик нации, открытый во внутреннем направлении и замкнутый во внешнем, проявляется уже в амбивалентном понятии свободы. Партикуляристская свобода утверждаемой вовне национальной независимости коллектива выступает лишь защитной оболочкой для индивидуальных гражданских свобод, осуществляемых во внутренней среде — для частной автономии граждан общества в не меньшей мере, чем для политической автономии граждан государства. В этом синдроме размывается понятийная противоположность между не знающей альтернативы и попросту предписываемой принадлежностью к народу, которая является неотъемлемым качеством, и свободно избираемым, гарантируемым субъективными правами членством в общественном целом, которое является предметом политической воли и сохраняет для своих граждан возможность выйти из него. Этот двойной код и до сего дня является причиной конкурирующих толкований и противоположных политических диагнозов.
Идея этнической нации предполагает, что демос граждан государства должен быть укоренен в этносе соотечественников, для того чтобы он мог стабилизироваться в качестве политической ассоциации свободных и равных носителей прав. Связующей силы образования республиканской общности для этого будто бы недостаточно. Лояльность граждан должна быть закреплена в осознании естественным образом возникшей и исторически судьбоносной сплоченности народа. «Бледная», семинарская мысль о «конституционном патриотизме» не в состоянии заменить собой «здоровое национальное сознание»: «Этот концепт (конституционного патриотизма)… висит в воздухе… Поэтому обращения к нации… к содержащемуся в ней мы-сознанию, способствующему установлению эмоциональных связей, избежать невозможно».[181] Однако в другой перспективе симбиоз национализма и республиканизма представляется, скорее, временной констелляцией. Конечно, пропагандируемое интеллектуалами и учеными, постепенно распространяющееся из среды образованного городского бюргерства национальное сознание, кристаллизующееся вокруг фикции общего происхождения, конструкции разделяемой всеми истории и грамматически унифицируемого литературного языка, впервые превратило подданных в политически сознательных граждан, идентифицирующих себя с Конституцией республики и провозглашенными ею целями. Однако национализм, вопреки своей роли катализатора демократического процесса, не является его необходимым условием. Прогрессирующее включение представителей населения в категорию граждан не только открывает для государства светский источник легитимации, оно в то же время создает новый уровень отвлеченной, юридически опосредованной социальной интеграции.
Обе интерпретации исходят из того, что возникновение национального государства явилось реакцией на проблему дезинтеграции населения, вырванного из сословных социальных союзов раннего Нового времени. Но одна сторона локализует решение проблемы в плоскости культуры, а другая — в плоскости демократических процедур и институтов. Эрнст-Вольфганг Бекенферде делает акцент на коллективной идентичности: «В ответ требовалось… достичь относительной однородности общей для всех культуры… с тем, чтобы удержать от распада общество, имеющее тенденцию к атомизации, и — несмотря на его дифференцированное многообразие — сплотить его в дееспособное единство. Эту функцию наряду с религией и вслед за ней выполняет нация и связанное с ней национальное сознание… Поэтому цель не может состоять в том, чтобы превзойти и чем-либо заменить национальную идентичность, пусть даже в угоду универсальным правам человека».[182] Противоположная сторона убеждена в том, что сам демократический процесс способен взять на себя ручательство за последовательную социальную интеграцию все более дифференцирующегося общества.[183] В плюралистических обществах это бремя ни в коем случае нельзя перекладывать из плоскости формирования политической воли и общественной коммуникации на мнимый естественный культурный субстрат будто бы гомогенной нации. Исходя из этой посылки Ханс-Ульрих Велер приходит к выводу, «что федералистские союзы государств, обладающих чувством лояльности, основывающимся, в первую очередь, на достижениях конституционного и социального государства, воплощают в себе несравненно более привлекательную утопию, чем возврат к так называемой нормальности немецкого… национального государства».[184]
Я недостаточно компетентен для того, чтобы уладить этот спор при помощи исторических аргументов. Вместо этого меня интересуют государственно-правовые конструкты соотношения нации, правового государства и демократии, посредством которых спор разрешается на нормативном уровне. Юристы и политологи вмешиваются в процессы достижения гражданами согласия с самим собой с помощью иных, но не менее действенных средств, чем историки; они даже могут оказывать влияние на практику принятия решений Федеральным конституционным судом. Согласно классическому воззрению конца XVIII века, «нация» — это населяющий государство народ, который конституируется как таковой, создавая себе демократическую конституцию. С ним конкурирует другая точка зрения, возникшая в XIX веке, в соответствии с которой народный суверенитет предполагает, что народ, в противоположность искусственному порядку положительного права, проецирует себя в прошлое как нечто произросшее органически: «Народ… который в условиях демократии считается субъектом полагающей конституцию власти, впервые обретает свою идентичность не из конституции, которую он для себя создает. Эта идентичность есть, скорее, доконституционный, исторический факт… совершенно случайный и тем не менее не произвольный, а, скорее… не подлежащий отмене для тех, кто обнаруживает свою принадлежность тому или иному народу».[185]
Важную роль в истории распространения данного тезиса сыграл Карл Шмитт. Прежде всего я сравню его конструкцию соотношения нации, правового государства и демократии с классическими воззрениями (7). Отсюда вытекают различные выводы в отношении ряда актуальных и связанных друг с другом проблем: права на национальное самоопределение (2) и на равноправие в мультикультурных обществах (3), равно как и в отношении права на гуманитарные интервенции (4) и проблем передачи суверенных прав наднациональным учреждениям (5). Ухватившись за путеводную нить указанных проблем, я хотел бы обсудить неадекватность этнонационального понимания народного суверенитета.
1. Государственно-правовые конструкты народного суверенитета
1). В своей интерпретации Веймарской конституции Карл Шмитт приписывает конструктивистски понятому этнонационализму государственно-правовое значение. Веймарская республика существовала в рамках традиции правового государства, получившего развитие уже при конституционной монархии и призванного защищать граждан от злоупотреблений со стороны государственной власти; но впервые на немецкой земле она объединила правовое государство с демократической государственной формой и демократическим политическим содержанием. Эта специфическая для немецкого правового развития исходная ситуация отражена в структуре «Учения о конституции» Шмитта. Здесь Шмитт проводит строгое разделение между «государственно-правовой» и «политической» составляющей конституции, а затем, в качестве шарнира, соединяющего традиционные основы буржуазного правового государства с демократическим принципом самоопределения народа, использует понятие «нации». Он провозглашает национальную гомогенность необходимым условием для демократического осуществления политического господства: «Демократическое государство, которое находит предпосылки своей демократии в национальной однородности своих граждан, соответствует так называемому национальному принципу, согласно которому нация образует государство, а государство — нацию».[186]
Тем самым Шмитт принимает формулировку Иоганна Каспара Блюнчли; он соглашается также с принципами, в равной мере разделяемыми как Вильсоном, так и Лениным, сообразно которым подписанные в парижском предместье договоренности установили послевоенный порядок в Европе. Более важным, чем такая историческая согласованность, представляется уточнение понятий. Равное политическое участие граждан в формировании политической воли Шмитт представляет себе как спонтанное согласие волевых проявлений единодушно настроенных представителей более или менее гомогенной нации.[187] Демократия может существовать лишь в облике национальной демократии, ибо «самость» народного самоуправления мыслится как дееспособный макросубъект, и этническая нация оказывается, по-видимому, подходящей величиной, чтобы занять место такого понятия: она подводится под государственную организацию в качестве ее будто бы естественного субстрата. Данное коллективистское истолкование руссоистской модели автономного законодательства предваряет собой все дальнейшие соображения.
Конечно, демократия может осуществляться только как совместная практика. Однако Шмитт конструирует эту совместность не как повышение меры интерсубъективного взаимопонимания граждан, взаимно признающих друг друга свободными и равными. Он овеществляет ее в виде однородности соотечественников. Норма равного обхождения сводится к факту одинакового национального происхождения: «Демократическое равенство есть равенство субстанциальное. Так как все граждане причастны этой субстанции, они могут рассматриваться как равные, иметь равное избирательное право и право голоса и т. д.».[188] Эта субстанциализация государствообразующего народа на пути дальнейшего понятийного развития приводит к экзистенциалистскому воззрению на процесс принятия демократических решений. Шмитт понимает формирование политической воли как коллективное самоутверждение народа: «То, чего хочет народ, является благим именно потому, что он (этого) хочет».[189] Отделение демократии от правового государства демонстрирует здесь свой скрытый смысл: поскольку указующая в определенном направлении политическая воля не обладает разумным политическим содержанием, исчерпываясь, скорее, экспрессивным содержанием натурализованного народного духа, постольку она не должна и вытекать из какой-либо публичной дискуссии.
По эту сторону разума и неразумия аутентичность народной воли подтверждается исключительно в плебисцитарном волеизъявлении того или иного собравшегося в настоящий момент количества народа. Еще до того, как самодержавие народа закрепляется в компетенции государственных органов, оно проявляется в спонтанных позициях приятия-неприятия, занимаемых народом относительно имеющихся альтернатив: «Лишь действительно собравшийся вместе народ является народом… и может делать то, что относится к специфической деятельности этого народа: он может аккламировать, т. е. простым возгласом выражать свое одобрение или неприятие».[190] Правило большинства лишь операционализирует согласованность индивидуальных изъявлений воли — «все хотят одного и того же». Такая конвергенция позволяет уяснить содержательное априори совместной национальной формы жизни. Априорное предпонимание гарантировано субстанциальной однородностью соотечественников, которые в качестве особой нации отличаются от других наций: «Демократическое понятие равенства есть понятие политическое, указывающее на возможность различения. Поэтому политическая демократия должна основываться не на отсутствии различий между людьми, но лишь на их принадлежности к определенному народу… Равенство, принадлежащее самому существу демократии, имеет поэтому лишь внутреннюю, но не внешнюю направленность».[191]
Означенным образом Шмитт полемически противопоставляет «народ» гуманистическому концепту «человечества», с которым связано моральное понятие равного уважения к каждому: «Центральное понятие демократии есть понятие народа, а не человечества. Если демократия вообще может быть политической формой, то существует только народная, но не общечеловеческая демократия».[192] Насколько «идея человеческого равенства» — в смысле равного учета интересов каждого — вообще релевантна для конституционного строя, она выражается в правовом принципе, в праве на равные субъективные права, равно как и в государственно-правовой организации государственной власти. Расширительный смысл прав человека исчерпывается частным пользованием равными либеральными свободами, тогда как гражданское осуществление политических свобод должно повиноваться совсем иной логике. Смысл демократического самоопределения, основанного на однородности, состоит в национальной независимости — в самоутверждении, самоудостоверении и самоосуществлении нации в ее своеобразии. Эта «нация» является посредником между правовым государством и демократией, ибо принимать участие в демократическом господстве могут лишь те граждане, которые из частных лиц превратились в представителей политически сознательной нации.
2). Отделяя, таким образом, основные права, регулирующие частное сообщение внутри буржуазного общества, от субстанциализированной «народной демократии»[193], Шмитг вступает в вопиющее противоречие с разумно-правовым республиканизмом. В традиции последнего «народ» и «нация» суть взаимозаменимые понятия для обозначения общности граждан, которая возникает одновременно с ее демократическим общественным строем. Государствообразующий народ считается не какой-то дополитической данностью, а продуктом общественного договора. Принимая совместное решение воспользоваться своим исконным правом «жить по законам публичной свободы», участники этого договора образуют ассоциацию свободных и равных носителей прав. Решение жить в условиях политической свободы равнозначно инициативе, полагающей начало практике разработки конституции. Тем самым понятия народного суверенитета и прав человека, демократии и правового государства оказываются сопряжены друг с другом, в отличие от их трактовки у Карла Шмитта. Дело в том, что первоначальное решение приступить к автономному демократическому законодательству может быть осуществлено лишь на пути реализации тех же самых прав, которые участники должны взаимно признать друг за другом, если они хотят легитимно регулировать свое сосуществование средствами положительного права. Это, в свою очередь, требует некоей процедуры полагания прав, которая обеспечивает легитимность и делает возможным дальнейшее формирование правовой системы.[194] Согласно формуле Руссо, все при этом должны принять равное решение относительно всех. Основные права вытекают, следовательно, из идеи правовой институциализации такой процедуры автономного демократического законодательства.
Идея достигаемого посредством такого рода процедуры и ориентированного на будущее народного суверенитета лишает смысла требование воссоединить процесс формирования политической воли с содержательным априори прежнего, установленного дополитическим путем консенсуса равных друг другу соотечественников: «Положительное право легитимно не потому, что оно отвечает содержательным принципам справедливости, а потому, что устанавливается посредством справедливых, т. е. демократичных по своей структуре процедур. В том, что в законодательном процессе все принимают равное решение относительно всех, состоит претендующая на нормативность предпосылка, которая уже не определяется содержательно, но благодаря автономному законодательству адресатов права, их равному положению в рамках процедуры и всеобщности правового регулирования должна предотвратить произвол и до минимума сократить властные влияния».[195] Предварительный, обеспеченный культурной гомогенностью фоновый консенсус не нужен, ибо демократически структурированное формирование общественного мнения и политической воли способствует достижению разумного нормативного согласия также и среди чуждых друг другу людей. Так как демократический процесс гарантирует легитимность в силу своего процедурного характера, он может, если необходимо, заполнить пробелы в социальной интеграции. Ведь в той мере, в какой этот процесс равномерно обеспечивает потребительскую ценность равных свобод, он заботится о том, чтобы не рвалась сеть гражданской солидарности.
Критика этих классических воззрений направлена, в частности, против их «либералистской» трактовки. Социально-интегративную силу правового государства, занимающего центральное место в демократической процедуре, К. Шмитт ставит под вопрос в тех двух аспектах, которые были определяющими уже для гегелевской критики «государства необходимости и рассудка», как оно понималось в новоевропейском естественном праве, а сегодня вновь используются «коммунитаристами» в их споре с «либералами».[196] Мишенью становятся атомистическое понимание индивида как некоей «разнузданной самости» и инструменталистское понятие формирования политической воли как совокупности общественных интересов. Стороны, вступающие в общественный договор, предстают в качестве обособленных, рационально просвещенных эгоистов, которые не отмечены печатью какой-либо общей традиции, а следовательно, не разделяют никаких общих для них ценностных культурных ориентаций и в своих действиях не ориентируются на достижение взаимопонимания. Формирование политической воли происходит, согласно данному описанию, исключительно в виде переговоров о том или ином modus vivendi, при том что возможность взаимопонимания с этической или моральной точки зрения отсутствует. На деле нелегко усмотреть, как такие лица, двигаясь таким путем, могли бы установить интерсубъективно признанный правопорядок, который должен выковать из чуждых друг другу людей нацию граждан, т. е. превратить чужаков в солидарных граждан государства. На таком окрашенном в гоббсовские тона фоне общее этническое или культурное происхождение более или менее гомогенной нации выделяется в качестве истока и гаранта тех нормативных связей, которых не замечает болезненный индивидуализм.
Однако справедливая критика этой разновидности естественного права проходит мимо интерсубъективистского понимания процедурального народного суверенитета, с которым республиканизм и без того обладает большим сродством. Согласно этой трактовке, место частноправовой модели договора между субъектами рынка занимает совещательная практика участников коммуникативного процесса, которые хотели бы принимать разумно мотивированные решения. Формирование общественного мнения и политической воли осуществляется не только в форме компромиссов, но и по модели публичных дискурсов, нацеленных на рациональную приемлемость правил в свете обобщенных интересов, разделяемых всеми ценностных ориентации и обоснованных принципов. При этом такое не-инструментальное понятие политики опирается на понятие субъекта коммуникативного действия. Субъектов права тоже нельзя понимать так, как если бы они были собственниками самих себя. В социальном плане физические лица характеризуются тем, что в рамках интерсубъективно разделяемых всеми форм жизни они вырастают в индивидов и стабилизируют свою идентичность в отношениях взаимного признания. Поэтому и с правовой точки зрения отдельное лицо можно защищать лишь вместе с тем контекстом, в котором идут процессы его формирования, т. е. при условии гарантированного доступа к базовым межличностным отношениям, социальным сетям и культурным формам жизни. Дискурсивно организованный процесс правополагания и поиска политических решений, который все это сохраняет в виду, должен наряду с заявленными предпочтениями учитывать также ценности и нормы. Благодаря этому он может быть охарактеризован как вполне пригодный для того, чтобы принять на себя политическое ручательство за достижение таких интеграционных результатов, которых было бы невозможно добиться иным путем. С точки зрения Канта и — правильно понятого — Руссо[197] демократическое самоопределение не обладает коллективистским и в то же время исключающим смыслом, присущим утверждению национальной независимости и осуществлению национального своеобразия. Скорее, его следует понимать в расширительном смысле, как процесс автономного законодательства, в который оказываются в равной мере вовлечены все граждане. Включение (Inklusion) означает, что такой политический порядок позволяет добиться равного положения для тех, кто был подвергнут дискриминации, и вовлечь в него маргиналов, не присоединяя последних к одинаковой по своему составу народной общности. Показательным для него является принцип добровольности; принадлежность гражданина к тому или иному государству основывается на его по меньшей мере подразумеваемом согласии на это. Субстанциалистское понимание народного суверенитета, по существу, связывает «свободу» с внешней независимостью существования народа, процедуралистское же — с равномерно гарантированной всем частной и публичной автономией внутри ассоциации свободных и равных носителей прав. Учитывая те требования, которые к нам предъявляются сегодня, я хотел бы показать, что такая трактовка республиканизма, основанная на теории коммуникации, представляется более правильной, чем этнонациональное или даже всего лишь коммунитаристское понимание нации, правового государства и демократии.
2. О смысле и бессмысленности национального самоопределения
Согласно национальному принципу нации обладают правом на самоопределение. Поэтому всякая нация, которая стремится управлять собой самостоятельно, имеет право на независимое государственное существование. Кажется, что этнонациональное понимание народного суверенитета позволяет решить проблему, ответ на которую не смог найти республиканизм: как определить базовую совокупность тех лиц, с которыми должны быть легитимно соотнесены гражданские права?
Каждому человеку как таковому Кант приписывает право вообще иметь какие-либо права и совместно регулировать свое сосуществование с другими таким образом, чтобы согласно открыто провозглашаемым принудительным законам все могли пользоваться равными свободами. Но этим еще не определено, кто, с кем, где и когда может фактически воспользоваться этим правом и на базе общественного договора объединиться в самоопределяющееся общественное целое. Вопрос о легитимном сплочении базовой совокупности граждан остается открытым, пока демократическое самоопределение касается вообще лишь способа организации совместной жизни ассоциированных носителей прав.
Несомненно, автономное законодательство нации, обладающей демократической конституцией, восходит к принятому неким поколением основателей решению о создании для себя такой конституции; но такой акт лишь задним числом позволяет квалифицировать его участников в качестве государствообразующего народа. Именно общая воля к основанию государства и, как следствие этого решения, именно практика разработки конституции приводят к тому, что его участники конституируются как нация граждан государства. Такая точка зрения не вызывает сомнений до тех пор, пока вопросы о границах не поднимаются на деле — например, в ходе Французской или даже Американской революций, когда граждане боролись за свои республиканские свободы либо с собственным правительством, т. е. в границах существующего государства, либо с колониальным режимом, который сам уже задал границы неравного обхождения. Однако в других конфликтных случаях ссылка на то, что граждане сами конституируются в качестве народа и в силу этого социально и территориально отграничиваются от своего окружения, приводит к порочному кругу и оказывается неудовлетворительной: «Прежде чем говорить о том, что все люди… имеют право на участие в демократическом процессе, следует разрешить более важный вопрос. В каком случае скопление людей образует эту реальность — „народ“, имеющий право на демократическое самоуправление?»[198] Решать, кто именно получит власть, определять спорные границы государства в этом мире, насколько мы его знаем, каждый раз предоставляется исторической случайности, как правило естественному исходу вооруженных конфликтов, межгосударственных и гражданских войн. В то время как республиканизм укрепляет нас в сознании случайности этих границ, обращение к произрастающей нации преодолевает эту случайность, может окутать границы аурой мнимой субстанциальности и легитимировать их ссылками на сконструированную родословную. Национализм восполняет нормативный пробел апелляцией к так называемому «праву» на национальное самоопределение.
В отличие от разумно-правовой теории, выводящей правовые отношения из индивидуальных отношений интерсубъективного признания, Карл Шмитт, по-видимому, оказывается способен обосновать такое коллективное право. Ведь если демократическое самоопределение вводится в смысле коллективного самоутверждения и самоосуществления, то никто не может осуществить свое фундаментальное право на равные гражданские права вне контекста этнической нации, обладающей государственной независимостью. С этой точки зрения коллективное право всякого народа на собственную государственность есть необходимое условие действенных гарантий равных индивидуальных прав. Такое обоснование принципа национальности, выполняемое в рамках теории демократии, позволяет задним числом придать нормативную силу фактическому успеху движений за национальную независимость. Ибо та или иная народность именно потому применяет к себе право на национальное самоопределение, что сама себя определяет в качестве гомогенной нации, и в то же время достаточно сильна, чтобы контролировать те границы, которые устанавливаются исходя из таких приписываемых ей признаков.
С другой стороны, зависимое положение той или иной гомогенной нации противоречит принципу добровольности и приводит к тем нежелательным с нормативной точки зрения последствиям, которые вовсе не скрывает и Шмитт: «Национально гомогенное государство представляется тогда некоей нормой; в государстве, где эта гомогенность отсутствует, есть что-то отклоняющееся от нормы, что-то создающее угрозу миру».[199] Если допустить, что некий коллектив не может распоряжаться своей самотождественностыо, то это приводит к необходимости проведения репрессивной политики, будь то принудительная ассимиляция чуждых элементов или соблюдение чистоты нации за счет апартеида и чисток, так как «последовательно признавая общечеловеческое равенство, демократическое государство лишилось (бы) своей субстанциальной основы в области общественной жизни и публичного права».[200] Помимо превентивных мер по контролю за притоком чужаков Шмитт упоминает «подавление и выселение инородного населения», а также его пространственную сегрегацию, т. е. учреждение протекторатов, колоний, резерваций, хоумлендов и т. д.
Разумеется, республиканские воззрения не исключают того, что этнические общности вправе дать себе демократическую конституцию и утвердиться в качестве суверенных государств, насколько эта независимость может быть легитимирована индивидуальным правом граждан на жизнь в условиях определенной законом свободы. Однако, как правило, национальные государства не развиваются мирным путем из отдельных, изолированно проживающих этносов, но охватывают и соседние регионы, племена, субкультуры, языковые и религиозные общности. Новые национальные государства возникают по большей части за счет ассимилированных, угнетенных или маргинализованных «низших народов». Формирование национального государства, проходящее под знаком этнонационализма, почти всегда сопровождалось кровавыми ритуалами очищения и подвергало очередным репрессиям всё новые меньшинства. В конце XIX и в XX веке оно оставило в Европе ужасные следы эмиграции и изгнания, насильственных переселений, лишения прав и физического уничтожения, вплоть до геноцида. Добившись освобождения, преследуемые довольно часто сами становятся преследователями. В практике международно-правового признания утверждению национального принципа соответствовал поворот к принципу эффективности, согласно которому всякое новое правительство — безотносительно к его легитимности — может рассчитывать на признание в той мере, в какой оно только сможет достаточно утвердить свой суверенитет во внешних и внутренних делах.
Но, как и в вопиющих ситуациях иноземного господства или колониализма, несправедливость, против которой направлено легитимное сопротивление, возникает не в результате нарушения мнимого коллективного права на национальное самоопределение, но в результате нарушения основных индивидуальных прав. Непосредственное содержание требования самоопределения может состоять только в осуществлении равных гражданских прав. Устранение дискриминации меньшинств отнюдь не всегда должно ставить под вопрос границы того или иного несправедливого режима. Требование сецессии оправдано лишь в том случае, если центральная государственная власть отказывает некоей части населения, сконцентрированной на одной территории, в ее правах; тогда требовать включения можно на путях достижения национальной независимости. Встав на такую точку зрения, Испания и Франция признали независимость Соединенных Штатов уже в 1778 г. С момента отпадения испанских колоний в Южной и Центральной Америке, вопреки существовавшей до тех пор практике,[201] повсеместно утвердилось воззрение, что международное признание сецессии допустимо и без одобрения со стороны прежнего суверена.[202]
До тех пор пока движения за национальную независимость прибегают к демократическому самоопределению в республиканском смысле, сецессию (или присоединение отпадающей части к другому государству) нельзя оправдать без учета легитимности status quo. Ведь пока все граждане пользуются равными правами и никто не подвергается дискриминации, убедительных в нормативном плане оснований для отделения от наличного общественного целого не существует. При соблюдении этих условий нельзя вести речь о репрессиях и об «иноземном господстве», которые давали бы меньшинствам право на сецессию. Этому соответствует и постановление Генеральной Ассамблеи ООН, которое в соответствии с Уставом ООН хотя и гарантирует всем народам право на самоопределение, однако не использует понятие «народ» в этническом смысле.[203] Право на сецессию, т. е. «притязание на отделение от таких государств, которые ведут себя сообразно принципам равноправия и права народов на самоопределение и потому имеют правительство, представляющее весь народ без дискриминации по расовой принадлежности, вероисповеданию и полу» — категорически отрицается.[204]
3. Включение, чувствительное к различиям
Либералистская трактовка демократического самоопределения скрывает, однако, проблему «прирожденных» меньшинств, которая с коммунитаристских позиций[205] и под углом зрения интерсубъективистского подхода теории дискурса воспринимается более отчетливо.[206] Указанная проблема возникает и в демократических обществах, если культура политически господствующего большинства навязывает меньшинствам свои формы жизни и тем самым лишает граждан с иными культурными корнями эффективного равноправия. Это относится к политическим вопросам, касающимся этнического самопонимания и этнической тождественности граждан. В таких делах меньшинства не могут быть майоризованы без дополнительных условий. Принцип большинства наталкивается здесь на свои пределы, так как случайный состав совокупности граждан предвосхищает результаты, казалось бы, нейтральной процедуры: «Сам по себе принцип большинства зависит от предварительных допущений относительно целого: что целое, в пределах которого он должен действовать, само по себе является легитимным; и что дела, которым он служит, надлежащим образом подпадают под эту юрисдикцию. Другими словами, принадлежат ли компетенция и область применения правила большинства определенному целому, зависит от допущений, согласно которым принцип большинства сам по себе ничего не способен оправдать. Оправдание целого лежит вне досягаемости принципа большинства и потому, большей частью, вне досягаемости теории демократии как таковой».[207]
Проблема «прирожденных» меньшинств проясняется из того обстоятельства, что граждане, даже если их рассматривать в качестве субъектов права, не являются абстрактными, оторванными от своего происхождения индивидами. В той мере, в какой право вмешивается в этико-политические вопросы, оно касается целостности форм жизни, в состав которых входит личный жизненный уклад. Тем самым наряду с моральными доводами, прагматическими соображениями и допускающими возможность переговоров интересами в игру вступают сильные оценки, зависящие от интерсубъективно разделяемых, но специфических в культурном отношении традиций. Да и в целом всякий правопорядок оказывается «этически нагруженным», поскольку различным образом интерпретирует универсалистское содержание одних и тех же принципов государственного строя, а именно: в контексте опыта национальной истории и в свете исторически преобладающей традиции, культуры и формы жизни. В урегулировании культурно значимых вопросов, таких как вопрос об официальном языке, о программе общественного воспитания, о статусе церквей и религиозных общин, об уголовно-правовых нормах (например, в отношении абортов), и даже менее исключительных дел, касающихся, к примеру, положения семьи и сообществ, строящихся по типу брачных, принятия стандартов безопасности или размежевания частной и публичной сфер, часто отражается лишь этико-политическое самопонимание культуры большинства, преобладающей в силу исторических причин. При таком скрыто-насильственном регулировании и в республиканском обществе, формально гарантирующем соблюдение равных гражданских прав, может разгореться борьба культуры подавляемых меньшинств против культуры большинства — как это видно на примерах франкоговорящего населения в Канаде, валлонов в Бельгии, басков и каталонцев в Испании и т. п.
Нация граждан государства состоит из лиц, которые вследствие их социализации воплощают в себе в то же время и те формы жизни, в которых сформировалась их самотождественность — даже в том случае, если они по мере роста освободились от своих исконных традиций. В том, что составляет их характер, эти лица — словно узлы в приписываемой им сети культур и традиций. Случайный состав государствообразующего народа, в терминологии Даля — «политического целого», имплицитно определяет и горизонт ценностных ориентации, в котором развертывается культурная борьба и этико-политические дискурсы самопонимания. С формированием социального состава граждан изменяется и этот ценностный горизонт. Политические вопросы, зависящие от специфики культурного фона, не обязательно дискутируются иначе, к примеру, после того, как произошла сецессия, но голосование дает иные результаты; аргументы не всегда будут новыми, новым будет то или иное большинство.
Конечно, на пути сецессии обделенное меньшинство может добиться равноправия лишь при сомнительном условии его пространственной концентрации. В противном случае старые проблемы возвращаются под другим знаком. Дискриминация в целом может быть устранена не за счет достижения национальной независимости, но за счет такого включения, которое будет достаточно чувствительно к культурному фону индивидуальных и специфических групповых различий. Проблема «прирожденных» меньшинств, которая может появиться во всех плюралистических обществах, обостряется в мультикультурных обществах. Но если последние организованы в виде демократических правовых государств, то могут быть предложены, по крайней мере, различные пути к труднодостижимой цели включения, «чувствительного к различиям»: федералистское разделение властей, функционально дифференцированная передача и, соответственно, децентрализация государственных полномочий, прежде всего — предоставление культурной автономии, специфических групповых прав, осуществление политики равенства и другие способы организации эффективной защиты меньшинств. За счет этого на определенной территории или в определенном политическом поле базовая совокупность граждан, участвующих в демократическом процессе, изменяется, не затрагивая принципы самого процесса.
Однако равноправное сосуществование различных этнических общностей, языковых групп, конфессий и жизненных форм не должно покупаться ценой фрагментирования общества. Мучительный процесс отсоединения не должен разрывать общество на множество отгороженных друг от друга субкультур.[208] С одной стороны, культура большинства должна быть выделена из ее смешения со всеобщей, в равной мере разделяемой всеми гражданами политической культурой; в противном случае культура большинства с самого начала задает параметры дискурса самопонимания. Становясь лишь частью, она уже не может формировать фасад целого, если не предвосхищает демократическую процедуру в определенных экзистенциальных вопросах, релевантных для меньшинства. С другой стороны, связующие силы общей политической культуры, которая становится тем абстрактнее, чем больше субкультур она приводит к общему знаменателю, должны оставаться достаточно сильными, чтобы не допустить распада гражданской нации: «Поддерживая сохранение нескольких культурных групп в рамках единой политической общности, мультикультурализм требует также и наличия общей культуры… Члены каждой культурной группы… должны будут овладеть общим политическим языком и правилами поведения для того, чтобы получить возможность успешно участвовать в борьбе за ресурсы и в отстаивании как групповых, так и индивидуальных интересов на общей для всех них политической арене».[209]
4. Демократия и государственный суверенитет: случай гуманитарных интервенций
Субстанциалистское и процедуральное понимание демократии приводят к различным воззрениям не только в плане национального самоопределения и мультикультурализма. Различные следствия вытекают и в отношении концепции государственного суверенитета. Государство, развивающееся в эпоху европейского Нового времени, с самого начала опирается на казарменную силу постоянной армии, полицию и исправительные учреждения и монополизирует средства легитимного применения насилия. Внутренний суверенитет означает установление государственного правопорядка, внешний — способность утверждать себя в конкуренции великих держав (как она установилась в европейской системе государств со времен подписания Вестфальского мира). С этой точки зрения демократизация, начавшаяся в ходе формирования национальных государств, выглядит как переход суверенной власти от государя к народу. Но эта формула остается недостаточно острой применительно к альтернативе, представляющей интерес в нашей связи.
Если демократическое самоопределение подразумевает равномерное участие свободных и равных граждан в процессе отыскания решений и полагания прав, то с приходом демократии в первую очередь изменяются характер и способ осуществления внутреннего суверенитета. Демократическое правовое государство совершает революционный переворот в основаниях легитимации господства. Если же демократическое самоопределение подразумевает коллективное самоутверждение и самоосуществление одинаково настроенных единомышленников, то на первый план выдвигается аспект внешнего суверенитета. Поддержание государственной мощи в системе держав приобретает более широкое значение именно потому, что наряду со своим существованием нация в то же время отстаивает перед чужими нациями и собственное своеобразие. Итак, в первом случае связь демократии с государственным суверенитетом определяет строгие условия легитимации внутреннего порядка, оставляя открытым вопрос о внешнем суверенитете. Во втором случае она интерпретирует положение национального государства на международной арене, не требуя для осуществления господства во внутренних делах иных критериев легитимации, кроме спокойствия и порядка.
В классическом международном праве понятие суверенитета вводит принципиальный запрет на вмешательство во внутренние дела государства, пользующегося международным признанием. В Уставе ООН этот запрет на интервенции подтверждается; однако с ним с самого начала конкурирует тенденция к международной охране прав человека. Действие принципа невмешательства в последние десятилетия было ослаблено прежде всего благодаря осуществлению политики прав человека.[210] Неудивительно теперь, что К. Шмитт решительным образом отвергал такую тенденцию. Неприятие Шмиттом интервенций, обусловленных необходимостью защиты прав человека, объясняется уже его воинственным пониманием международных отношений, да и политики вообще.[211] Язвительный протест с его стороны вызывало не только криминальное истолкование преступлений против человечности. Уже дискриминация наступательной войны[212] кажется ему несовместимой со статусом и пространством действия наций, которые могут утверждать свое особое существование и своеобразие, лишь выступая в антагонистической роли суверенных субъектов международного права.
Сходную позицию занимает Майкл Уолцер, который более всех далек от воинствующего этнонационализма шмиттовского толка. Не желая навести читателя на ложные параллели, я хотел бы привлечь к рассмотрению мотивированные коммунитаристской точкой зрения оговорки Уолцера по поводу гуманитарных интервенций,[213] поскольку они освещают внутреннюю связь понимания демократии с трактовкой права на суверенитет. В своем трактате о «справедливой войне»[214] Уолцер исходит из права на национальное самоопределение, которое подобает всякой общности, обладающей особой коллективной идентичностью, если в осознании своего культурного наследия она черпает стремление и силы для того, чтобы добиться для себя формы государственного существования и утвердить свою политическую независимость. Та или иная народность пользуется правом на национальное самоопределение, если она умеет хорошо распорядиться им.
Общность, способную вести политическую жизнь, Уолцер, конечно же, понимает не как этническую общность потомков, но как культурную общность наследников. Как и объединенная своим происхождением общность, исторически возникшая культурная нация, конечно, тоже считается дополитическои данностью, которая вправе сохранять свою целостность в форме суверенного государства: «Идея общественной интеграции черпает свою моральную и политическую силу из права современных мужчин и женщин жить в той или иной исторической общности в качестве ее членов и выражать унаследованную ими культуру в вырабатываемых ими самими политических формах».[215] Из этого права на самоопределение Уолцер выводит и исключения из принципа невмешательства. Он считает интервенции допустимыми: а) при необходимости поддержки национально-освободительных движений, демонстрирующих самотождественность той или иной самостоятельной общности в самом акте сопротивления; б) при необходимости защиты целостности подвергаемого нападкам общественного устройства, если таковая может быть сохранена лишь путем контринтервенции. Третье исключение Уолцер тоже оправдывает не нарушением прав человека per se, а тем, в) что в случаях порабощения, массовой резни или геноцида преступное правительство отнимает у своих граждан возможность манифестировать их форму жизни и, таким образом, сохранять коллективную самотождественность.
Коммунитаристское толкование народного суверенитета тоже подчеркивает внешний аспект суверенитета, так что вопрос о легитимности внутреннего порядка отходит на второй план. Суть соображений Уолцера состоит в том, что гуманитарная интервенция, направленная против нарушений прав человека со стороны диктаторского режима, может быть оправдана лишь тогда, когда граждане сами противятся политическим репрессиям и очевидным актом сопротивления показывают, что действия правительства идут вразрез с подлинными чаяниями народа и угрожают целостности общества. В соответствии с этим легитимность того или иного порядка определяется в первую очередь адекватностью политического руководства культурным формам жизни, конститутивным для тождественности нации: «Государство является легитимным или нелегитимным в зависимости от того, „подходят“ ли правительство и общность друг другу, то есть от того, в какой мере правительство фактически репрезентирует политическую жизнь своего народа. Когда этого нет, народ имеет право на восстание. Но он волен как бунтовать, так и не бунтовать… если люди все еще полагают, что правительство можно терпеть, или же привыкли к нему, или лично преданы его лидерам… Подобные аргументы может выдвинуть всякий, но лишь субъекты или граждане могут действовать сообразно им».[216]
Критики Уолцера исходят из иного понимания демократического самоопределения; в данном случае они отказываются редуцировать аспект внутреннего суверенитета к точке зрения эффективного поддержания спокойствия и порядка. Согласно этой трактовке, не общее культурное наследие, но реализация гражданских прав составляет отправную точку для оценки легитимности внутреннего порядка: «Одного лишь факта причастности масс к некоторым формам совместной жизни — к общим традициям, обычаям, интересам, истории, институтам и границам — недостаточно для формирования подлинной, независимой, легитимной политической общности».[217] Критики оспаривают принцип невмешательства и высказываются за то, чтобы, насколько это возможно, расширить меры по международной охране прав человека. При этом тот факт, что какое-либо государство нелегитимно по критериям демократического правового государства, конечно же, не является достаточным основанием для вмешательства в его внутренние дела. В противном случае и состав Генеральной Ассамблеи ООН должен был бы быть иным. Уолцер справедливо указывает на то, что с моральной точки зрения всякое решение действовать в пользу граждан другой страны оказывается сомнительным. Ведь и высказывания в духе интервенционистской казуистики[218] тоже учитывают границы политики прав человека и те серьезные опасности, с которыми она сталкивается.[219] Однако решения и стратегии всемирной организации, и прежде всего интервенции держав, предпринятые во исполнение предписаний ООН с 1989 г., обнаруживают тенденцию, в которой международное право постепенно трансформируется во всемирно-гражданское право.[220]
Тем самым политика и правовое развитие реагируют на объективно изменившуюся ситуацию. Уже сам новый тип и новый масштаб правительственной преступности, распространившейся в тени технологической беспредельности и идеологической раскрепощенности второй мировой войны, делают злой насмешкой классическую презумпцию невиновности в отношении суверенных субъектов международного права. Долгосрочная политика защиты мира требует комплексного учета общественных и политических причин возникновения войн. На повестке дня стоят стратегии, влияющие — по возможности ненасильственно — на внутреннее состояние государств с целью способствовать развитию самостоятельной экономики и нормальных социальных отношений, равномерному участию в демократическом процессе, правовой государственности и культивированию терпимости. Тем не менее такие интервенции в пользу демократизации внутреннего порядка несовместимы с тем пониманием демократического самоопределения, на котором основано право на национальное самоопределение ради коллективного самоосуществления культурной формы жизни.
5. Только ли Европа отечеств?
Ввиду губительного нажима и диктата мирового рынка, ввиду расширения сети всемирной коммуникации и развития средств сообщений внешний суверенитет государств, как бы мы его ни обосновывали, сегодня и без того уже стал анахронизмом. Также и ввиду тех возросших глобальных опасностей, которые помимо желания мировых наций уже давно объединили их в некую рисковую общность, возникает практическая необходимость в создании политически дееспособных учреждений на наднациональном уровне. Пока еще отсутствуют такие коллективные исполнители, которые могли бы заниматься мировой внутренней политикой и были бы способны договариваться о надлежащих рамочных условиях, мероприятиях и процедурах. Между тем под давлением указанных обстоятельств национальные государства сплачиваются во все более крупные единства. Как свидетельствует пример Европейского союза, при этом возникают опасные пробелы в легитимации. С появлением новых, еще более удаленных от своей основы организаций, подобных брюссельской бюрократии, растет перепад между составляющими свои собственные программы органами власти и системными сетевыми переплетениями, с одной стороны, и демократическими процессами — с другой. Однако уже в самой беспомощно-оборонительной реакции на такой вызов опять-таки проявляется неадекватность субстанциалистских воззрений на народный суверенитет.
Решение Федерального конституционного суда по Маастрихтскому договору хотя и подтверждает в итоге предусмотренное им расширение задач Европейского союза, однако в своей мотивировке исходит из того, что принцип демократии был бы недопустимо «выхолощен», если бы исполнение государственных полномочий нельзя было связать с «относительно гомогенным» государствообразующим народом. Ссылаясь на Германа Хеллера (а не на Карла Шмитта), Сенат явно стремится избежать употребления этнонационального понятия народа. Тем не менее он придерживается того мнения, что демократически легитимированная государственная власть должна исходить от народа, который в процессе формирования политической воли в достаточной мере артикулирует свою «национальную идентичность», установившуюся дополитически и вне правовой сферы. Чтобы демократический процесс вообще мог получить развитие, государствообразующий народ должен иметь возможность «придавать правовое выражение тому, что связывает его — коль скоро он относительно гомогенен — в духовном, социальном и политическом плане».[221]
Исходя из этого базового допущения суд поясняет, почему Маастрихтский договор не учреждает федеративное европейское государство, в котором бы в виде его части растворилась Федеративная Республика и которое лишило бы ее статуса субъекта международного права (с правами на самостоятельную судебную, внутреннюю и внешнюю политику и на содержание собственных вооруженных сил).[222] В сущности, аргументация Сената нацелена на то, чтобы доказать, что союзный договор не дает оснований для исполнения каких бы то ни было верховных полномочий неким самостоятельным наднациональным правовым субъектом (как, к примеру, в Соединенных Штатах Америки). «Объединение государств»[223] (Staatenverbund) возникает исключительно благодаря тому, что оно «уполномочено государствами, которые остаются суверенными»: «Союзный договор принимает в соображение независимость и суверенитет стран-членов, обязуя Союз уважать их национальную тождественность».[224] Формулировки, подобные этой, обнаруживают те концептуальные барьеры, которые возводит субстанциалистское понимание народного суверенитета в вопросе о передаче суверенных прав наднациональным единствам. Кроме того, они подталкивают нас к удивительным заключениям, не согласующимся с более ранними постановлениями суда о приоритете прав общности.[225]
Пожалуй, не ошибутся те, кто в обосновании решения суда подметят известное совпадение с выводом, сделанным Германом Люббе в его филиппике против «Соединенных Штатов Европы», которых, как без тени сомнения утверждается в подзаголовке, «никогда не будет»: «Легитимность будущего Европейского союза… основывается на общих интересах стран-участниц, а не на определенной воле некоего общеевропейского народа. Европейского народа в политическом смысле не существует, и хотя было бы безосновательно утверждать, что невозможно помыслить опыт сплоченности европейцев, которая строилась бы по типу национальной сплоченности, в настоящее время все же нельзя различить такие обстоятельства, при которых могла бы сформироваться некая легитимирующая воля европейского народа».[226] В качестве возражения здесь можно указать на тот радикальный исторический опыт, который в полной мере связывает европейские народы. Ведь катастрофические события двух мировых войн показали европейцам, что они должны преодолеть черты той ментальности, в которой коренятся механизмы национальной исключительности. Почему бы из этого не возникнуть сознанию политико-культурной сплоченности — да еще на широком фоне общих традиций, достигших всемирно-исторического значения, а также на основе переплетения интересов и густой сети коммуникаций, возникшей в годы экономических успехов Европейского сообщества? Скепсис Люббе в отношении Европы питается, по всей видимости, тем надуманным требованием, что указанная сплоченность должна строиться по типу национальной. Но аналогия «гомогенной нации», которая здесь вновь оказывается неким мыслительным барьером, — это ошибочная аналогия.
Неубедительным оказывается встречный пример изобилующей конфликтами истории постколониального формирования государств в Азии и прежде всего в Африке. Когда колониальные державы отказались от своих колоний и последние были «отпущены» в независимое существование, то проблема состояла в том, что эти, конечно же, искусственно возникшие территории получили внешний суверенитет, не располагая в то же время эффективной государственной властью. Во многих случаях после ухода колониальных властей новые правительства лишь с большим трудом смогли утвердить свой суверенитет во внутренних делах. Это условие не могло быть выполнено и за счет обращения к «государственности», читай — к репрессиям: «Проблема везде состояла в том, чтобы „заполнить“ уже готовые государства национальным содержанием. Здесь возникает интересный вопрос: почему постколониальные государства должны быть национальными?.. Процесс формирования нации предполагает распространение действительного ощущения принадлежности к ней на все население, безусловное признание авторитета государства, перераспределение ресурсов в целях обеспечения равенства и распространение эффективного государственного управления на периферию».[227] Затяжные племенные конфликты в ставших независимыми постколониальных государствах напоминают о том, что нации возникают лишь в том случае, если ими пройден трудный путь от базирующейся на этнической основе общности знакомых друг с другом товарищей — к юридически опосредованной солидарности чуждых друг другу граждан государства. На Западе формирование таких национальных государств, хотя и не сплавляющее друг с другом племена и регионы, но все же избыточное, затянулось более чем на столетие.
Как раз на примере этого интеграционного процесса можно понять, в чем действительно состояли функциональные требования к формированию демократической воли: в поддержании коммуникативного круговорота политической публичности, развившейся на базе гражданских ассоциаций и при посредничестве массовой прессы. Таким образом, одни и те же темы в одно и то же время могли получать одинаковую значимость для широкой публики, остававшейся анонимной, и, несмотря на значительные расстояния, побуждать граждан к спонтанным репликам. Отсюда возникали публичные мнения, связующие различные темы и позиции в политически ощутимые величины. Очевидна верная аналогия: позднейший интеграционный сдвиг к постнациональной социализации зависит не от некоего «общеевропейского народного субстрата», но от коммуникационной сети общеевропейской политической публичности, которая входит в состав общей политической культуры, носителем которой является гражданское общество с его союзами по интересам, негосударственными организациями, гражданскими инициативами и движениями, и на арене которой политические партии могут непосредственно ссылаться на решения европейских институтов и путем создания фракционных объединений развертываться в единую европейскую партийную систему.[228]
6. Нужна ли Европе конституция?
Я согласен с диагнозом Д. Гримма в его основных пунктах; но анализ приводимых им оснований подводит меня к другому политическому выводу.
Диагноз: С конституционно-политической точки зрения нынешнее состояние Европейского союза отмечено неким противоречием. С одной стороны, ЕС есть учрежденная путем заключения международного договора наднациональная организация, не имеющая собственной конституции, — в этом отношении она не является государством (в смысле современного конституционного государства, опирающегося на властную монополию и обладающего внутренним и внешним суверенитетом). С другой стороны, органы Сообщества учреждают европейское право, распространяющееся на его членов, — в этом отношении ЕС пользуется суверенными правами, до сих пор являвшимися прерогативой государства в собственном смысле слова. Отсюда — причина частых сетований — дефицит демократии. Постановления Комиссии и Совета Министров, а также решения Европейского суда все глубже вмешиваются в отношения стран-членов ЕС. В рамках суверенных прав, которые перенесены на союзный уровень, европейская исполнительная власть может выполнять свои постановления даже вопреки сопротивлению национальных правительств. В то же время, до тех пор пока компетенция Европейского парламента невелика, этим постановлениям недостает непосредственной демократической легитимации. Исполнительные органы Сообщества выводят свою легитимность из легитимности правительств стран-членов ЕС. Они не являются органами государства, которое было бы конституировано выражением воли объединенных европейских граждан. С европейским паспортом до сих пор не связываются никакие права, которые могли бы составить основу гражданской принадлежности к демократическому государству.
Политический вывод. В пику федералистам, требующим демократического оформления ЕС, Гримм предостерегает от дальнейшего ослабления национально-государственных полномочий в пользу общеевропейского права. «Ограничением этатизма» дефицит демократии был бы не устранен, но лишь усилен. Новые политические институты — Европарламент, наделенный обычными полномочиями, Комиссия, разросшаяся в правительство, Верхняя палата, заменившая Совет Министров и обладающий расширенными полномочиями Европейский суд — per se не предлагают никаких решений. Если их не наполнить жизнью, то они, скорее, будут способствовать тенденции к обособлению замкнутой на самое себя бюрократизированной политики, которую и так уже можно наблюдать в национальных рамках. Однако на сегодняшний день отсутствуют реальные предпосылки для формирования политической воли граждан, которая была бы интегрирована в масштабах всей Европы. Таким образом, скепсис в отношении конституционно-правового будущего Европы сводится к аргументу, получающему эмпирическое подтверждение: до тех пор, пока нет государствообразующего европейского народа, который был бы достаточно «гомогенным», чтобы формировать демократическую волю, не может быть и никакой Европейской конституции.
Тезисы к дискуссии. Мои сомнения касаются (а) неполного описания альтернатив и (б) не вполне однозначного нормативного обоснования функциональных требований к формированию демократической воли.
а). Д. Гримм наглядно демонстрирует те нежелательные последствия, которые имело бы расширение Европейского сообщества до федеративного государства, наделенного демократической конституцией, в том случае, если бы новые институты не смогли прижиться. До тех пор пока объединенное в общеевропейскую сеть гражданское общество, публичная европейская политика и общая для всех европейцев политическая культура отсутствуют, наднациональные процессы принятия решений будут все более обособляться от процессов формирования общественного мнения и политической воли, по-прежнему организуемых в национальных рамках. Этот угрожающий прогноз я считаю вполне правдоподобным. Но какова альтернатива ему?
Вариант Гримма, по-видимому, предполагает, что государственно-правовой status quo в состоянии по меньшей мере заморозить рост уже существующего дефицита демократии. Но этот дефицит изо дня в день растет совершенно независимо от конституционно-правовых инноваций, ибо экономическая и общественная динамика форсирует ослабление национально-государственных полномочий в пользу европейского права также и внутри данных институциональных рамок. Гримм сам говорит: «Принцип демократии действует в странах-членах ЕС, однако они утрачивают полномочия для принятия решений; эти полномочия растут у Европейского сообщества, но там не вполне развит принцип демократии». Но если ножницы между растущими полномочиями европейских органов власти и недостатком легитимности складывающегося европейского распорядка так или иначе раскрываются все шире, то решительное следование исключительно национально-государственному способу легитимации не означает тотчас же, что выбирается меньшее из зол. Федералисты принимают предсказуемый и в определенных обстоятельствах устранимый риск обособления наднациональных организаций как брошенный им вызов. Скептики же, оценивая эрозию демократической субстанции как непоправимую, с самого начала примиряются с ней, чтобы не потерять проверенную, как представляется, оболочку национального государства.
Однако в этой оболочке становится все более неуютно. «Дебаты о местоположении», которые мы ведем сегодня, позволяют осознать наличие совершенно иных ножниц — тех, что раскрываются между пространством действия, ограниченным рамками национального государства, и императивами производственных отношений, раскинувших свою сеть по всему миру. Современные налоговые государства извлекают прибыль из своих экономик лишь до тех пор, пока дело идет о «народных хозяйствах», на которые они еще могут влиять политическими средствами. Между тем по мере денационализации хозяйства, в частности финансовых рынков и самого промышленного производства, а прежде всего — ввиду глобализации и стремительного расширения рынков труда национальные правительства сегодня все более склонны мириться с хроническим ростом безработицы и маргинализацией количественно растущего меньшинства ради конкурентоспособности на международной арене. Если хотят сохранить социальное государство хотя бы в его субстанции и избежать сегментирования низшего класса, то должны быть созданы дееспособные наднациональные инстанции. Лишь режимы, охватывающие целые регионы, наподобие Европейского сообщества, еще могли бы вообще влиять на глобальную систему согласно координируемой мировой внутренней политике.
В описании Гримма ЕС выглядит как учреждение, с которым следует мириться, с абстрактностью которого мы вынуждены жить. Оснований, в соответствии с которыми нам следует его политически желать, не видно. Большая опасность, как мне кажется, исходит со стороны растущей самостоятельности приобретающих глобальный масштаб сетей и рынков, которая в то же время способствует фрагментации общественного сознания. Если за образованием этих системных сетей не последует создание политически дееспособных институтов, то в сердцевине современной экономической эпохи, отличающейся высокой мобильностью, вновь заявит о себе парализующий всякую общественную жизнь фатализм древних империй. Постиндустриальная нищета «излишнего» населения — этого «третьего мира» внутри «первого», — порожденного обществом излишеств, и вместе с тем триумфальное шествие моральной эрозии общественного целого стали бы в этом случае определяющими эпизодами сценария будущего. Это уготованное нам настоящее ретроспективно понималось бы как будущее ушедшей иллюзии — демократической иллюзии, будто посредством политической воли и сознания общества еще могут влиять на собственные судьбы.
б). Сказанное еще не затрагивает проблемы, вытекающей из обособления наднационального аппарата, на которую справедливо указывает Гримм. Оценка шансов распространения демократии на всю Европу зависит, естественно, от эмпирических аргументов. Но в нашем контексте речь в первую очередь идет об определении функциональных требований, и для этого представляет важность нормативная перспектива, в которой последние получают обоснование.
Гримм не приемлет Европейской конституции, «ибо европейского народа доныне не существует». В основе этого неприятия лежит, по-видимому, прежде всего та посылка, которая в значительной мере определила содержание решения Федерального конституционного суда по Маастрихтскому договору: а именно, что базис демократической легитимации того или иного государства требует известной гомогенности государствообразующего народа. Однако Гримм сразу же дистанцируется от шмиттовской трактовки «национальной» гомогенности: «Предпосылки демократии развиваются здесь исходя не от народа, а от общества, которое хочет конституироваться в качестве политического единства. Однако последнее, если оно стремится ненасильственно разрешать свои конфликты, руководствоваться правилом большинства и поддерживать солидарность, нуждается в некоей коллективной тождественности». Однако данная формулировка не отвечает на вопрос, как нужно понимать такую коллективную тождественность. Я усматриваю остроумие республиканизма в том, что формы и процедуры конституционного государства вкупе с модусом демократической легитимации создают в то же время и новый уровень социальной сплоченности. Демократическое гражданство — в смысле citizenship — устанавливает сравнительно абстрактную, во всяком случае юридически опосредованную солидарность среди чужих друг другу людей; и эта возникающая лишь вместе с национальным государством форма социальной интеграции осуществляется в виде коммуникационной связи, вмешивающейся в процесс политической социализации. Связь эта, конечно, обусловлена важными функциональными требованиями, которые вряд ли могут быть выполнены одними лишь административными средствами. К ним относятся условия, при которых может, пожалуй, коммуникативным способом формироваться и воспроизводиться этико-политическое самопонимание граждан, — но ни коим образом не независимая от самого демократического процесса и в этом отношении заранее данная коллективная тождественность. Гражданскую нацию — в отличие от нации этнической — объединяет не заранее данный субстрат, а интерсубъективно разделяемый контекст возможного взаимопонимания.
Поэтому важно, употребляется ли в этой связи слово «народ» в юридически нейтральном смысле «государствообразующего народа», или же оно ассоциируется с представлениями о тождественности иного рода. По мнению Гримма, тождественность нации граждан «может иметь и иные основания», нежели «этническая общность происхождения». Я, напротив, полагаю, что она должна иметь другой базис, если демократический процесс во всякое время берет на себя гарантию за конечную социальную интеграцию дифференцированного — и сегодня все более дифференцирующегося общества. Это бремя не может быть переброшено с уровня формирования политической воли на дополитически данный субстрат, ибо конституционное государство ручается за то, что оно в случае надобности обеспечит социальную интеграцию в юридически абстрактных формах политического участия и гражданского статуса, субстанциально расширенного на путях демократии. Культурно и мировоззренчески плюралистические общества лишь доводят до осознания эту нормативную заостренность. Сформированное в классических переселенческих странах, наподобие США, мультикультурное самопонимание нации граждан в этом отношении более поучительно, чем культурно-ассимилирующая французская модель. Если различные культурные, религиозные и этнические формы жизни стремятся к равноправному существованию рядом и вместе друг с другом в рамках одного и того же демократического общественного целого, то необходимо, чтобы культура большинства освободилась от естественно произрастающего — исторически объяснимого — слияния с политической культурой, разделяемой всеми гражданами.
Конечно, эта политически опосредуемая солидарная связь граждан, которые, будучи чужды друг другу, тем не менее должны друг за друга отвечать, предстает как коммуникативная связь, имеющая множество предпосылок. По этому поводу нет разногласий. Ее центром становится политическая публичность, которая дает гражданам возможность в одно и то же время относительно одной и той же темы занять некую позицию, равную по значимости другим. Эта недеформированная — не ангажированная ни извне, ни изнутри — публичность должна входить в состав политической культуры свободы и опираться на лабильные ассоциации гражданского общества, в которые из остающихся неприкосновенными частных сфер жизни может вливаться релевантный в общественном плане опыт, чтобы там перерабатываться в публичные темы. Политические партии, избегнувшие срастания с государством, должны быть настолько укоренены в этом комплексе, чтобы иметь возможность посредничать между сферами неформальной публичной коммуникации, с одной стороны, и институциализованными совещательными процессами и процессами принятия решений — с другой. Поэтому, с нормативной точки зрения, и не может быть никакого европейского федеративного государства, заслуживающего имени демократической Европы, если в горизонте общей политической культуры не сформируется всеевропейски интегрированная публичность, гражданское общество с союзами по интересам, негосударственными организациями, движениями граждан и т. д. и, естественно, приспособленная к европейской политической арене партийная система, короче говоря — коммуникативная связь, выходящая за границы той публичности, которая до сих пор складывалась лишь в национальных рамках.
Высокие функциональные требования к формированию демократической воли едва ли могут быть в полной мере выполнены уже в рамках национального государства; тем более это относится к Европе. Но что для меня важно, так это перспектива, в которой указанные функциональные условия получают нормативное обоснование; дело в том, что данная нормативная точка зрения известным образом предваряет собой эмпирический расчет имеющихся трудностей. Последние до поры до времени должны казаться непреодолимыми, если считать необходимой принимаемую в расчет в качестве культурного субстрата коллективную тождественность, которая лишь артикулируется в выполнении названных функциональных требований. Но понимание демократии в рамках теории коммуникации, которому, по-видимому, отдает предпочтение и Гримм, уже не может основываться на конкретном понятии «народа», которое подсовывает нам гомогенность там, где можно обнаружить только гетерогенное.
В этой перспективе этико-политическое самопонимание граждан демократического общественного целого выглядит не историко-культурной константой, дающей возможность формирования демократической воли, но переменной величиной в циклическом процессе, который вообще начинается лишь с правовой институциализацией гражданской коммуникации. Точно так же в современной Европе сформировались и идентичные национальные единства. Поэтому следует ожидать, что политические институты, которые были бы созданы Европейской конституцией, имели бы индуцирующий эффект. Во всяком случае, a fortiori[230] ничто не говорит против того, что, коль скоро будет налицо соответствующая политическая воля, в Европе, давно слившейся воедино экономически, социально и административно и вдобавок имеющей возможность опереться на общую культурную основу и исторический опыт благополучного преодоления национализма, может установиться необходимая коммуникативная связь, как только возникнут надлежащие конституционно-правовые условия. При нынешнем состоянии общего школьного образования не стало бы непреодолимым препятствием и требование введения общего языка — английского в качестве second first language[231]. Европейская тождественность и так уже не может означать ничего иного, кроме единства в национальном многообразии; между прочим, немецкий федерализм после разгрома Пруссии и примирения конфессий предлагает для этого не самую плохую модель.