Думая о сеньоре сейчас, не могу вспомнить ее лица. Глаза у нее были карие или голубые? Кривыми или прямыми и ровными, как расческа, были ее зубы? Когда я думаю о сеньоре Пиментел, я вспоминаю фаду – музыку печальную, но столь глубокую и чувственную, что невольно хочется закутаться в нее. В фаду нет лукавства, свойственного блюзу, его печаль болезненно искренна. Поэтому не все любят фаду – иных отвращает его ранимость. А другие стремятся защитить его.
Я уверена, что в наши дни врач диагностировал бы у сеньоры Пиментел «депрессию», или «повышенную тревожность», или «заниженную самооценку», или еще какое душевное недомогание из тех, что нынче столь популярны. Ей прописали бы таблетки, велели читать книги о том, как сделать свою жизнь гармоничнее, она платила бы кому-нибудь за возможность поговорить о своих чувствах. Вероятно, это все даже помогло бы сеньоре Пиментел, но в ее время ни таких врачей, ни таких книг не существовало. В Риашу-Доси наведывались доктора, и каждый ставил сеньоре Пиментел диагноз «нервическая слабость». Модная по тем временам хворь у женщин ее круга.
Если новая хозяйка Риашу-Доси была воплощением фаду, то хозяин являл собой ее противоположность, он был песенкой из рекламной заставки. Такая музыка создана не для того, чтобы задевать в нас потаенные струны, а чтобы сбить, охмурить и заставить купить какую-нибудь ерунду, – мелодия зачаровывает, заставляет поверить в ее безвредность, хотя на самом деле вгрызается в самое твое нутро и принуждает признать: ты хочешь именно то, что она велит тебе хотеть, ты должен открыться ей, позволить застолбить участок в твоем сердце. Истинные намерения рекламной музыки ты обнаруживаешь слишком поздно. Из ее лап невозможно вырваться даже десятилетия спустя, как бы ты ей ни противился.
Сеньор Пиментел прекрасно выглядел для женатого мужчины его положения – он не позволил себе расплыться от хорошей еды и отменных напитков. Каждое утро он заставлял Старого Эуклидиша начищать сапоги для верховой езды до зеркального блеска, после чего даровал старику удовольствие натянуть сапоги на хозяйские ноги; потом сеньор Пиментел взбирался на лошадь и объезжал тростниковые поля в сопровождении своего управляющего, выглядел он при этом заправским промышленником. Он часто целовал жене руку, обихаживал ее за столом. Если сеньора сказывалась утомленной и не спускалась в столовую, он отправлялся к ней в комнату. Сеньор Пиментел относился к жене так, словно она была старшей и могущественной родственницей: вел себя с ней заискивающе-любезно, но стоило ей скрыться, как он испускал короткий вздох облегчения. Служанки шептались, что именно капиталы сеньоры держат семейство на плаву и позволили спасти Риашу-Доси от разорения. Но главой семьи был все же сеньор Пиментел, именно он держал в руках бразды управления плантацией. Улыбка у него была припасена даже для меня, а уж для горничных… Не раз и не два я замечала, как сеньор болтает с самыми молоденькими – деревенскими девочками лет тринадцати-четырнадцати, которых приводила в восторг его элегантная одежда, а еще больше – его интерес к ним. От его слов девчонки хихикали и краснели.
– Держись от сеньора подальше, – наставляла Нена.
Я считала, что она просто повторяет то, что уже вколотила мне в голову: молчи и не попадайся никому на глаза. Когда сеньора Пиментел настояла, чтобы служанки работали парами, постарше и помоложе, я подумала, что она просто пытается показать нам, кто здесь главный.
В день, когда сеньора Пиментел явилась на кухню, мы, не поднимая головы, чистили, скребли, месили и мыли. И при этом следили за ее неуверенными передвижениями между плитами и разделочными столами; наконец она остановилась возле меня. Сеньора, кажется, целый час наблюдала, как я перебираю сушеную фасоль, выискивая камешки и сморщенные фасолины. А потом неожиданно потянулась и взяла бледной рукой мою косу, будто решив измерить длину.
Я замерла. До этого момента самой большой нежностью в моей жизни были тычки деревянной ложкой, которыми награждала меня Нена. То, что сеньора не дернула меня за волосы, было странно и даже пугало.
– Прямые, как у индианки, – сказала сеньора, поглаживая пальцами кончик косы. – Девушки в Ресифи заплатили бы за такие волосы целое состояние.
Сеньора Пиментел отошла от меня, заговорила с Неной.
– Ослица! – позвала Нена, когда сеньора Пиментел удалилась. – Вымой руки, вымой за ушами и надень хорошее платье. Сеньора хочет, чтобы ты прислуживала в комнатах.
Я затеребила косу.
– Зачем?
– Никаких «зачем». Сеньора хочет, чтобы ты поднялась наверх. Всё.
– Она хочет украсть мои волосы? – выпалила я.
Посудомойка закашлялась. Девушки захихикали. Нена покачала головой. Я никогда особо не думала о своих волосах, но они были мои, и я хотела, чтобы так оставалось впредь.
– Иди же, пока я не отдубасила тебя и не обстригла сама! – гаркнула Нена.
В господских комнатах было тихо. Служанки переговаривались шепотом. Еще в холле я слышала, как Старая Тита взбивает подушки в гостиной. Увидев меня в дверях, Тита вздохнула, отложила работу и повела меня еще выше, в детскую. Граса с мрачной решительностью раздевала кукол с фарфоровыми головами.
– На, – она бросила мне куклу, – переодень ее.
Я первый раз в жизни держала в руках куклу. Нарисованные глаза широко распахнуты, красный рот глуповато приоткрыт словно в благоговейном восторге.
– Почему тебя зовут Ослица? – спросила Граса.
– Потому что я лягаюсь и кусаюсь. – Я в упор посмотрела на нее.
Граса тоже уставилась на меня, как будто мои слова не произвели на нее никакого впечатления.
– Дурацкое имя. Глупее не слышала.
Я опустила взгляд на куклу, чтобы Граса не заметила моей улыбки.
– Ты любишь кукол?
– Нет, – ответила Граса. – Мне нравится играть в мамином будуаре. Примерять ее вечерние платья. Диадемы. Но здесь она не надевает ничего красивого.
Я положила куклу на пол и направилась к двери:
– Пошли.
– Куда?
– На улицу.
Граса встала.
– Не выйдет.
– Это почему?
– Потому что я не сказала «пошли на улицу».
– Ну так скажи. Пошли на улицу – говори давай.
Граса долго смотрела на тряпичную куклу, которую держала в руках, потом подняла глаза на меня:
– Сначала скажи, как тебя зовут по-настоящему.
Когда я подросла настолько, чтобы запомнить свое имя, Нена открыла мне его тайну. Перед смертью мать успела сказать повитухе, как она хочет меня назвать. Только имя она мне и дала – не считая самой жизни.
– Мария даш Дориш, – сказала я.
Граса швырнула куклу в кучу игрушек.
– Мне скучно, Дориш. Идем на улицу.
К своему удивлению и к удивлению Грасы, я взяла ее за руку. Рука была мягкой и теплой, как дрожжевое тесто, что так легко проходит между пальцами.
Она была Мария даш Граса, а я – Мария даш Дориш. Возьмите любое имя, на любую букву алфавита, добавьте перед ним «Мария» – и вы получите имя, какое носили три четверти девочек моего поколения, богатых, бедных… Мария Эмилия, Мария Августа, Мария Бенедита, Мария ду Карму, Мария даш Невиш и так далее и тому подобное. Марий было столько, что никто и не называл их Мариями. Нас звали нашими вторыми именами. Поэтому Граса была Грасой, пока не стала Софией Салвадор, а я была Ослицей, пока Граса не назвала меня Дориш.
Иностранцы рифмуют мое имя с «морось» или «Бо́рис». Они безнадежны. Я пытаюсь научить людей выговаривать мое имя правильно, так, как оно произносится по-португальски. «До-риш», говорю я, как «до-о». А потом «риш», как в «ришелье», только мягче. Когда они спрашивают, что означает мое имя, я не уклоняюсь от объяснений. «Страдание», говорю я, «боль». И получаю в ответ хмурые гримасы. Я понимаю почему – люди хотят, чтобы имя означало что-нибудь приятное. Как будто твое имя – это твоя судьба.
Граса и Дориш – «милость» и «страдание», идеальная пара. Плантации были нашим царством. Я научила Грасу забираться на плодовые деревья в саду, швыряться в лакеев гнилыми ягодами барбадосской вишни, научила тайком таскать овес осликам и гладить их мягкие морды. Граса научила меня играть в камешки, завязывать бант и сидеть прямо, скрестив лодыжки. Мы влезали на большие бочки и заглядывали в окна сахарного завода, там мужчины с блестящими от пота торсами резали тростник. От плантаций мы держались подальше, потому что листья тростника по остроте не уступали ножам Нены; у всех рабочих руки были покрыты шрамами. Но после сбора урожая поля стояли коричневые, голые, как торт без глазури, и мы с Грасой шатались где хотели. Иногда мы удирали к реке, чтобы тайком поплавать; обгоревшие на солнце, потные, мы возвращались в господский дом, где сеньора Пиментел уже ждала нас на заднем крыльце (мне не позволялось заходить через главный вход).
– Где вы были? – спрашивала Грасу сеньора. – Тебе нельзя долго играть на солнце! Вот загорит у тебя лицо, и ты никогда не выйдешь замуж.
Эту угрозу сеньора Пиментел часто использовала в своих безуспешных попытках призвать дочь к порядку. Не грызи ногти, а то не выйдешь замуж! Не лазай по деревьям, а то расцарапаешь ноги и не выйдешь замуж! Не забывай о хороших манерах, а то не выйдешь замуж!
Граса была барышней, а судьба барышни – выйти замуж за какого-нибудь сеньора и стать хозяйкой в доме мужа. Господский дом в Риашу-Доси, равно как и плантации, предназначались не Грасе – они должны были отойти ее брату, который, к великому разочарованию сеньора Пиментела, все никак не появлялся. Во время ссор с женой сеньор Пиментел вопрошал, почему она, проведя столько месяцев на свежем воздухе, в спокойствии загородной жизни, все еще больна. Сеньора отвечала, что их переезд в Риашу-Доси был затеян не ради нее и она хотела бы, чтобы муж прекратил притворяться – они покинули столицу ради него и его глупой мечты заделаться сахарным бароном. Останься они в Ресифи, кричала сеньора, Граса ходила бы в приличную школу, у нее были бы приличные подруги, она усвоила бы хорошие манеры, носила бы шляпки и перчатки, а потом вокруг нее стали бы увиваться десятки молодых женихов из приличных семей.