– Что вдруг умирать? – пожал плечами Нема. – Живите сто лет.
– Я уже живу сто лет и больше, – вздохнула баба Фира. – С тобою, Нема, год идет за двадцать.
– Ну так живите себе две тысячи! Вы ж поймите, мама, это же новая квартира, с удобствами, с ванной, с туалетом…
– Что ты меня так хочешь обрадовать этим туалетом? Что я уже, такая старая, что не могу сходить в ведро?
– О, господи! – запрокинул голову Нема. – Мама, если Бог дал вам столько ума, что вы не хотите думать о себе, так подумайте хоть о Еничке. Он что, тоже должен всю жизнь ходить в ведро? Ведь этот дом все равно снесут.
– Только через мой труп! – заявила баба Фира.
– Мама, – простонал Нема, – кого вы хочете напугать вашим трупом? Если им скажут снести дом, они наплюют на ваш труп и снесут его.
– Ты таки уже плюешь на мой труп, – отчеканила баба Фира и решительно вышла из комнаты.
С тех пор она каждое утро сообщала, что никуда не едет, что нужно быть сумасшедшим на всю голову, чтобы на старости лет отправляться на край света, что этой ночью ей снился покойный Зяма и что скоро она попадет к нему.
– Мама, погодите огорчать Зяму, – уговаривал ее Нема. – Давайте сначала переедем на новую квартиру, а там уже будем морочить друг другу голову.
Отношения с соседями по двору как-то быстро и некрасиво испортились. Те отказывались верить, что баба Фира ничего не знала о грядущем переезде, и стали поглядывать на нее искоса.
– Нет, Фира, я, конечно, рад за тебя, – сказал сапожник Кац, – но это как-то не по-соседски. Мы столько лет прожили рядом, что ты могла бы нам и сразу сообщить.
– А вы так нэ волнуйтесь, Лев Исаковыч, – ядовито встряла Раиса. – Вы тоже скоро съедете куда-нибудь. Це мы тут сто лет проторчым, а еврэям всегда счастье.
– Рая, – ответил Лева Кац, – дай тебе Бог столько еврейского счастья, сколько ты его унесешь. Нет, я понимаю: чтобы к евреям не было претензий, им нужно было родиться украинцами или русскими. Но, деточка моя, кто-то же в этом мире должен быть и евреем. И таки поверь мне, уж лучше я, чем ты.
– Хватит вже, Лев Исаковыч, – перебил его Вася. – Одна дура ляпнула, другой сразу подхватил.
– Надо было, Вася, поменьше языком трепать, – заметила баба Фира. – А то еще не весь Подол знает про наш ордер.
– Надо було его поменьше водкою поить! – зло сверкнула глазами Раиса. – Вы ж, баба Фира, его спаивалы все врэмъя!
– Рая, ты думай, что говоришь!
– Я знаю, шо говорю! Ну ничого, уедете – я за нього возьмусь. Он у мэнэ забудет, як по еврэйским квартирам пьянствовать.
Баба Фира смерила Раису сначала гневным, а затем каким-то печальным взглядом, развернулась и зашагала к дому.
– Баба Фира, та нэ слухайтэ вы цю дуру! – крикнул ей вслед Вася.
– Я, Вася, не слушаю, – оглянувшись, проронила баба Фира. – В этом мире уже давно никто никого не слушает.
Между соседями окончательно, что называется, пробежала кошка. При встрече они едва здоровались друг с другом, а бабу Фиру и вовсе игнорировали. Даже Кира Цейтлина чувствовала себя обиженной и, к радости Софы, забыла дорогу к Вайнштейнам-Гольцам, питаясь в своем полуподвале бутербродами. Что ж до бабы Фиры, то та теперь почти не выходила во двор, целыми днями возилась с Еничкой, суетилась на кухне или просто лежала на диване у себя в комнате. К радости дочери и зятя, она смирилась с переездом и лишь просила, чтобы ей об этом не напоминали и чтоб в доме было тихо.
– Не расстраивайтесь, мама, – говорил Нема. – Вы же умная женщина, вы же понимаете: когда всем живется плохо, мы едины. Когда кому-то становится чуточку лучше, мы начинаем звереть.
Наконец, означенный в ордере день наступил. Накануне Нема и Софа доупаковывали оставшиеся вещи, чтобы с утра загрузить их в машину, а баба Фира стояла у плиты и готовила огромную кастрюлю жаркого.
– Мама, – послышался из комнаты голос Немы, – я не понимаю, зачем вам это надо? Кого вы после всего хотите угощать вашим мясом?
– Моим мясом я таки знаю кого буду скоро угощать, – мрачно отозвалась баба Фира.
– Мама, оставьте уже ваши веселые шутки!
– А ты, Нема, оставь меня в покое. Пакуй свои манаткес [23] и не делай мне кирце юрн.
Поздно вечером, когда все соседи уже легли спать, баба Фира вышла во двор и поставила кастрюлю на стол под липой. Ночной ветерок тихо прошелестел листьями.
– И тебе всего доброго, – сказала баба Фира. – Ты таки останешься тут, когда все отсюда уже разъедутся.
Она прислонилась к стволу липы, несколько минут постояла молча, вздохнула и направилась домой.
Наутро приехал заказанный фургон, грузчики, привычно поругиваясь, затолкали в кузов вещи – начиная с Еничкиного пианино и кончая картонными ящиками с посудой.
– Ну, присядем на дорожку, – бодро сказал Нема. – Начинается новая жизнь, попрощаемся со старой.
– Тебе, я вижу, очень весело прощаться, – заметила баба Фира.
– А чего грустить, мама? – вмешалась Софа. – Все хорошо, что кончается.– Таки я была права, что человеческая глупость – это плохо, – усмехнулась баба Фира. – Потому что она не кончается никогда.
Все семейство вышло во двор. Баба Фира держала за руку Еню, который, не преставая, бубнил:
– Хочу домой… хочу уехать… хочу кататься на машине…
Посреди двора, на столе, стояла кастрюля с нетронутым жарким.
– Ну, мама, кто был прав? – поинтересовался Нема.
– Прав был Господь Бог, – ответила баба Фира, – когда на шестой день сотворил человека, на седьмой отдохнул от такого счастья, а на восьмой выгнал этот нахес из рая.
– И в чем же Он был прав?
– В том, что человек и рай не созданы друг для друга. Хотя ты, Немочка, таки попадешь туда после смерти.
– Почему?
– Потому что у тебя нет мозгов. Садимся уже в машину.
– А кастрюля?
– Нема, – вздохнула баба Фира, – ты таки точно попадешь в рай. Какое мне сейчас дело до какой-то каструли? Пусть стоит тут, как памятник. Пусть соседи делают с ней, что им нравится. Пусть распилят на части. А еще лучше – пусть поставят ее мне на могилу. Если, конечно, кто-нибудь из них когда-нибудь вспомнит, что жила на свете баба Фира, и что они когда-то очень любили ее жаркое.
Не знаю, долго ли прожила еще баба Фира на Отрадном, бывшем хуторе, являвшем теперь, вопреки собственному названию, довольно безотрадную картину пятиэтажных хрущоб с однообразными прямоугольными дворами. Не знаю, была ли она счастлива, воспитывая внука Еню и ссорясь с дочерью и зятем Немой. Не знаю, на каком кладбище ее похоронили и принес ли кто-нибудь на ее могилу кастрюлю, в которой она так мастерски готовила свое знаменитое жаркое. Тем более не знаю, попала ли она после смерти в рай или, дождавшись очереди, поселилась в каком-нибудь дворике, вроде столь любимого ею подольского двора, в компании таких же немного сумасшедших соседей. И уж совсем не знаю, были ли в этом загробном дворике удобства или людям снова приходилось справлять свои дела в ведро и выносить их в уборную. Но я знаю – или думаю, что знаю, – одно: мне почему-то кажется, что именно с переездом из старых, лишенных удобств квартир в новые безликие микрорайоны между людьми и даже целыми народами пролегла некая трещина, похожая на незаживающий рубец. Оркестр распался, гармония рассыпалась. Ибо для каждого инструмента стало важно не столько играть свою мелодию, сколько хаять чужую.
Тамада
На Щекавицкой улице, неподалеку от синагоги, жил самый, пожалуй, известный на всем Подоле человек. Своею популярностью он превосходил самого киевского раввина, не говоря уже о местном председателе райисполкома, который в силу своей должности старался как можно реже попадаться людям на глаза. Что ж до нашего героя, то этого удивительнейшего человека звали Борисом Натановичем Золотницким, внешне он напоминал несколько располневшего Мефистофиля средних лет, но славу ему принесла не внешность, а профессия, которая звучала необычно и на грузинский лад: тамада.
Есть люди, чье ремесло досталось им от Бога. Как правило, так говорят о поэтах, музыкантах, артистах или – на худой конец – ученых. На Подоле, однако, не требовалось особых талантов, чтобы достичь вершин на этих сомнительных поприщах. Артистом здесь называли (без особого, надо сказать, восторга) каждого второго ребенка, музыкантов (по той же причине) любили, как головную боль, поэтом считался любой, кто мог произнести зарифмованный тост, не слишком печась о стихотворном размере, а всякого получившего высшее образование почитали профессором. Совсем иное дело был тамада. На Подоле любили жениться и любили делать это красиво. Семейства побогаче снимали для этой цели ресторан «Прибой» на Речном вокзале, а то и «Динамо» в центре города. Люди победнее арендовали кафе или столовую или же обходились собственным двором, посреди которого устанавливался стол, на табуретки клались взятые из дровяного сарая доски, а кухни в квартирах новобрачных в течение двух дней напоминали геенну огненную, откуда вместо плача и зубовного скрежета доносился грохот сковородок и кастрюль и такие смачные ругательства, что казалось, будто здесь готовятся не к свадьбе, а к войне.
Борис Натанович имел вкус и имел совесть. Он знал, с кого и сколько можно брать, и был равно добросовестен и искрометен что в ресторане, что посреди скромного и не слишком ухоженного двора.
– Кто не умеет писать эпиграмм, тот и оды не напишет, – объяснял он.
Даже когда слава Золотницкого перехлестнула границы Подола, достигнув самого аристократического Печерска и таких дремучих на ту пору окраин, как Нивки и Святошино, даже когда неофициальные его гонорары превысили самые смелые подольские фантазии, даже тогда ни разу не отказался он выступить тамадой на скромной дворовой свадьбе. Приглашали его к себе не только евреи, но и украинцы, и русские. Борис Натанович в совершенстве владел четырьмя языками и свободно переходил с одного на другой: с русского на украинский, с украинского на суржик, а с суржика на ту удивительную гремучую смесь русского, украинского и еврейского, на которой разговаривала половина Подола и которую сам он называл «сурдиш».