Я смотрю на все это и чувствую давно забытую сырую горечь в глазах. Я привык к этому селу, к его людям. К их спокойной и размеренной жизни. К холодной ракии в маленьком летнем кабачке под раскидистым каштаном. К пиликанию на скрипке старого цыгана Августа. К запахам сена, дешевых духов деревенских красавиц, мяса, жарящегося на огромных сковородах. К неторопливым разговорам и семейным праздникам. Теперь всего этого больше никогда не будет. Через несколько часов они станут еще одной измученной, бесцельно едущей по дороге колонной беженцев. Стадом отчаявшихся, заблудившихся людей, не нужных никому.
Сколько я видел таких за эти месяцы. Казалось бы, сердце уже зачерствело, ан нет. Я кусаю губы от горечи и жалости к селу. И уже ничем не могу ему помочь. Напротив, утром я стану тем, кто будет его разрушать. Я буду прятаться в домах, и их будут разрушать чужие снаряды. Я буду использовать чьи-то окна, как амбразуры, а каменные заборы, как крепостные стены. Пока здесь все не станет руинами или пока меня не убьют...
...У подвала с пленными Гойко неторопливо укладывает туристский мешок.
—Что с этими будет? — кивнул я на подвал.
—Ихний Бог на небе узнает своих, — отвечает латинской поговоркой Гойко. — Бог и Папа.
—А серьезно?
—Брат, кому до них дело? Буду уходить — закачу туда пару гранат. Кому повезет — пусть своих встречает.
У Гойко почти вся семья погибла в Крайне. Хорваты вырезали колонну беженцев одного из сербских сел...
К жестокости этой войны я уже давно привык. Меня не коробят ни отрезанные головы, ни вспоротые животы, ни «угольки» — сожженные. У этих людей слишком глубоко въелась в кровь столетняя беспощадная война. Убить врага здесь так же нормально, как подстрелить зайца или поймать рыбу.
Я думаю о женихе Златы. Через несколько часов, а может быть, и минут, его изуродованный труп останется гнить в этом подвале.
У меня нет к нему жалости. Но на душе неспокойно. Саднит вечерняя история. Его презрение ко мне. Его уход. Обида Златы. Собственное малодушие. И я неожиданно ловлю себя на ощущении, что мысль о его смерти меня раздражает. Я не хочу, чтобы граната Гойко поставила точку в нашей с ним схватке. Слишком убог и прост этот конец.
—Знаешь, Гойко. Есть у меня один должок. Выводи того, последнего. Все равно им путь на небо. Так я с этим сам посчитаюсь.
—Это за то, как он на Злату смотрел?
Полудогадка Гойко мне не нравится. Я совсем не хочу, чтобы кто-то был в курсе моей личной жизни и уж тем более увязывал с нею этого хорвата.
—Какая тебе разница?
Гойко иронично хмыкает и гремит замком двери. Потом громко кричит в проем:
—Спортсмен, на улицу!
Через несколько секунд в дверях появляется пленный. Он напряженно осматривается по сторонам, пытаясь понять, зачем его выдернули наверх.
—Бери его, — опять хмыкает Гойко.
Я молча снимаю с плеча автомат:
—Вперед! Не оборачиваться!
Даже в темноте я вижу, как бледнеет пленный. Он медлит. Но Гойко с размаху бьет его прикладом автомата между лопаток, и тот почти падает мне под ноги.
Сразу за селом огороды начинают медленно переходить в склон гор. Вскоре нас обступает подлесок.
Хорват идет метрах в пяти передо мной. По его походке, по опущенным плечам видно: он ждет смерти. Что ж, наверное, так и должно быть в мире настоящих мужчин, это правильно. Без сомнений, спокойно убить своего врага, убить соперника. Я почти не сомневаюсь, что, поменяйся мы местами, и он с удовлетворением вышиб бы мне мозги. Он больше мужик, чем я. Я теряюсь. Мне неудобно, я медлю и чего-то жду.
Под моей ногой с громким треском ломается ветка. От этого сухого резкого звука хорват вздрагивает всем телом и замирает на мгновение, как в столбняке.
—Стой, — окликаю я его.
Он медленно останавливается, потом так же медленно поворачивается ко мне. В полумраке я с трудом разбираю его лицо. Оно как застывшая гипсовая маска.
Где-то за спиной в деревне неожиданно ахает глухой разрыв, за ним еще один. И я тут же понимаю: Гойко «сменился» с поста. Окончательно и бесповоротно.
Я смотрю на хорвата. На его рослую ладную фигуру, на сжатые за спиной руки, на «примороженное» ожиданием смерти лицо. И я ловлю себя на мысли, что хочу, действительно хочу, убить его. Опрокинуть очередью на спину, распять пулями и смотреть с мстительным удовлетворением, как будет он сучить по траве ногами в предсмертной агонии. Я, наверное, тоже заболел на этой войне жестокостью. Я не могу простить ему свой позор и его силу.
От напряжения вспотела ладонь, и рукоятка «Калашникова» становится сырой и скользкой.
Я с каким-то реликтовым ужасом думаю о том, что хочу убить этого человека. Хочу его унижения, боли, смерти. Я не знал, что я такой...
Хорват как изваяние. Наверное, по мне слишком хорошо видно, как мне хочется убить его, и ничего другого он не ждет.
—Иди отсюда на хер, сынок! — вдруг почти рычу я.
Хорват непонимающе смотрит на меня.
—Ты что, не понял? — уже ору я с ненавистью. — Катись отсюда, сука хорватская!
Хорват вздрагивает. Он шагает назад, не выпуская меня из вида. Потом еще. Цепляется ногой за какой-то сучок, опрокидывается и падает навзничь в кустарник с шумом и треском. Неуклюже на четвереньках выбирается из него и вдруг как-то по-волчьи, рывком бросается дальше в кусты. Тьма почти мгновенно проглатывает его, и лишь треск веток и уханье бегущих ног еще какое-то время долетают до моего слуха. Но скоро и это стихает. К селу я возвращаюсь почти бегом. До рассвета осталось часа три. А сделать надо еще очень многое.
У раскрытых дверей подвала меня встречает Злата. Я подхожу к ней. Из темного провала несет кислым запахом сгоревшего тола. Она долго молча смотрит на меня. В ее глазах боль и удивление. Она буквально жжет меня своими огромными черными глазами. Но я выдерживаю этот ее взгляд.
—Лучше бы это сделал Гойко, — наконец как-то очень тихо, опустошенно
говорит она. — Но только не ты. Он был мне никто. Все давным-давно закончилось. Он всего лишь память о той жизни. Я любила тебя.
Потом, спустя долгие секунды, словно собравшись с силами, Злата произносит:
—С Богом, Влад!
«С Богом» по-сербски — прощай. И Владом она меня никогда не называла.
У меня есть еще мгновение, чтобы остановить ее, не потерять. Я смотрю в ее медленно наполняющиеся слезами глаза и вдруг понимаю, нет, чувствую, что не хочу ее терять, что, наверное, всю свою бестолково прожитую жизнь я искал эту горячую, живущую по каким-то давно забытым средневековым законам женщину. Ее любовь, ее верность, ее честь и страсть. И я понимаю, что, наверное, люблю ее. По крайней мере, это единственное, что я хочу ей сейчас сказать.
Но я молчу. Потому что я — ревнивый, злопамятный убийца. Ей не нужны мои слова о любви. А мне не в чем оправдываться. И мое мгновение проходит. Злата медленно отворачивается и уходит в ночь.
...Вместе с Сергеем и Игорем, моими земляками, мы оборудуем дот на окраине деревни у дороги. Дотом, с помощью мешков с песком и каменных блоков, становится дом цыгана Августа. Мимо нас один за другим проезжают грузовики, трактора, легковушки. Почти у каждой прицеп или телега. В каждой — люди. Наши друзья, знакомые, соседи. Но мы не прощаемся, у нас нет времени на прощание. Мы лишь иногда устало и безразлично смотрим вслед габаритным огням очередного трактора. Неожиданно один из грузовиков тормозит. Из кабины выскакивает Марко.
—Слава, друже, — обнимает он меня. Мы молча сжимаем друг друга с какой-то несвойственной мужчинам страстью. И я вдруг замечаю, что Марко совсем немолод. Его иссеченную морщинами кожу под глазами, желтые в прожилках глаза, седину.
Мы прощаемся, почти без слов. Все они лишни и пошлы. Он уезжает, а мы остаемся. Это война. Это нормально.
—А где твой автомат? — спрашиваю я его скорее от стремления перебить
тягостное молчание, чем из озабоченности.
—Гражданским докторам автоматов не дают, — хмыкает Марко.
И тогда я снимаю с плеча свой «М-70» — югославский вариант «Калашникова».
—Бери, Марко. Всякое может случиться в дороге.
В доме Августа меня ждет гранатомет и трофейный чешский «Скорпион». Мне хватит. Марко берет автомат. Потом еще раз обнимает меня.
—Только когда будешь стрелять, тряпку из ствола вытащи, — напоминаю я.
От запотевания я всегда затыкаю ствол обрывком тряпки. — Масло достанешь где-нибудь сам. Я его вчера хорошо смазал. На пару дней хватит.
Вместе с автоматом я отдаю ему подсумок с магазинами. Марко откуда-то из-под куртки извлекает плоскую серебряную фляжку. Свою гордость. Ему ее когда-то подарил отец на окончание института. Отвинчивает крышку, протягивает мне. Я глотаю крепкую обжигающую ракию. Потом отдаю ему. Он тоже делает глоток и вновь протягивает флягу мне.
—Бери, брат. Извини, автомата у меня нет. Только ракия и эта фляга. Дарю.
—Где Злата? — не выдерживаю я.
—В кабине. Позвать?
—Не надо. Будь жив, Марко!
—Возвращайся, Слава!
Потом я долго смотрю из ворот, как госпитальный грузовичок выбирается на дорогу и как наконец, мазнув торопливо меня на повороте лучами фар, скрывается за перелеском. К рассвету село опустело и как-то мертвенно замолкло. Ни лая, ни мычания, ни хлопка дверей, ни голоса. Жизнь ушла. Остались только мы. Но мы не жизнь. Мы солдаты. Мы будем убивать, и нас будут убивать. Здесь — поле боя.
Я меланхолично прикладываюсь к фляге Марко. Чуть-чуть, для согрева крови. Зябко. То ли от утренней свежести, то ли от ожидания боя. Я жду. В душе какое-то странное опустошение и смирение. Рядом дремлет Серега. Чуть дальше у бойницы возится с пулеметной лентой Игорь.
...Где-то далеко отсюда, в кабине грузовика Злата. Я думаю о ней. О том, что, может быть, Марко похвастается ей моим автоматом. И может быть, ей хватит догадливости понять, что значит тряпка в стволе и свежая смазка внутри...
А если не догадается, то, в сущности, даже хорошо. Все правильно. Все так и должно быть. Какая мы с ней пара? Куда бы я ее увез? В Москву? Где я был бы обычным мелким коммерсантом-спекулянтом? Так ведь, в сущности, правильно называть то, чем я занимаюсь в России. В Москву — эту девочку-принцессу?