жно получиться четное, а пульс 73 — липа.
…Как раз, едва он прикончил эти спокойные дневники, педиатры и старшая акушерка этажа вышли из ординаторской, исчерпав свою дискуссию про кофточки и про прочее.
Он отдал палатной сестре отработанные истории, взял отложенную стопочку и свой листок, пошел в комнату, сел на диван, придвинул к нему поближе стол и уже медленно стал писать о родильницах, у которых в порядке было не все.
Тут и назначения надо было проверять, и о переводе решать. Не переведешь, когда надо, — просто плохо, а переведешь зря во второе — самому зря возиться придется.
И еще: почти каждый перевод — обязательно объяснения с родственниками, а объяснений и так хватает.
Вот стоит сегодня дежурному ординатору задержаться на операции, сколько ни объясняй про операцию, — найдутся в холле справочной такие, что подымут шум: мол, время идет, а они с работы, а если не с работы, то тоже дела, а в роддоме беспорядок; если справки не начинают давать, как по объявлению, — с двух, пусть объявление снимут…
А если после этого бесполезного, всех издергивающего занудства и ожидания, прочитав про себя сегодняшнюю обходную запись, ординатор скажет кому-то вместо «все нормально, как и полагается на этот день»: «Знаете, у вашей жены (или дочки) температура поднялась, и ее переводят в другое отделение. Не волнуйтесь, ничего страшного, просто такой порядок», — это прозвучит уже как гром.
Слова «ничего нет страшного, такой порядок» не объяснят ничего и ничуть не утешат. Савичев почти привык к тому, что фразы, предназначенные у врачей, чтобы успокоить, наоборот, взбудораживают. И все же ему приходилось всякий раз подавлять в себе чувство досады. Ведь он абсолютно разумен, тот неукоснительный порядок, который у них заведен, порядок, который благочестиво, как церковный обряд, исполняется всей акушерской службой… Он почти абсолютно разумен: все, чему Савичев учился за десять лет — за шесть лет института и за четыре года работы, — утверждало в этом убеждении. Ну, были в том порядке излишние строгости, которые при известном опыте имело смысл пропускать, но это касалось лишь чего-то частного и могло быть понято только теми, кто такой опыт имеет.
Но стоит только сказать пациентке и ее родичам о переводе с четвертого этажа на первый, всякий раз у нее — слезы, а с ними — разговоры: более долгие, менее долгие, более обидные или менее обидные — это уж от личных качеств.
И тут тверди без толку что угодно: что второе — это отделение как отделение, такая же священная чистота, больше персонала, присмотр попристальней и палаты поменьше — на четырех, на троих, на двух. И даже больше вольности: можно повидаться через окна и прямо из палаты поговорить почти обычным голосом, а ведь с четвертого или третьего приходится кричать, и это не разрешено, и вообще оттуда и человек-то виден измененный высотой!.. «Нет, не хотим, не хотим! И почему же, хоть мы не хотим, вы все-таки ее переводите!..»
А чтобы растолковать всю сложную мудрость акушерского порядка, охраняющего благо сразу всех — и взрослых, и только на свет появившихся роддомовских подопечных, — надо излагать долгими часами каждому по отдельности разные специальные проблемы физиологии, иммунологии, микробной популяционистики и еще черт-те какие мудрости, которые, кстати, и он, Савичев, и Мишина, и Баштанова, и Бабушка сейчас уже сами толком не помнят — только выводы. Они знают, как принимать роды, оперировать, лечить осложнения — это уже и занимает всю голову, — остальное осталось в самом деловом минимуме. Ведь то, что не нужно для дела, вытесняется, — прямо по академику Павлову.
Тонкости обоснований знает в деталях Главный, и не потому, что это ему всегда практически нужно, и не потому, что кандидат наук, а потому, что он — дока. И профессор знает, Нина Сергеевна, заместитель Главного по лечебной работе… И даже если бы восстановить в своей ординаторской голове все те конкретные подробности — все, из чего складываются физиологические бури, делающие родильниц столь податливыми к каждому дуновенью, даже если отбросить дела, усталость, раздражение и приняться втолковывать, почему осложнение все-таки стало возможным в роддоме — с его великим порядком, почему оно могло не поддаться первым лечебным мерам и почему надо изолировать, и прочее, прочее, прочее, — все равно и больных, и родственников, даже проникшихся научными основаниями, будет давить и волновать то, что этот здешний великий, добрый и мудрый порядок действует помимо их воли. А когда они пытаются противиться, то — вопреки им.
В жизни — там, за роддомом, — привычно самим решать за себя и за жену. За нее и за детей. За всех них вместе.
Решать единолично или вместе с нею и с ними — куда пойти, где лечь, когда встать, как поступить.
И хотя там, вне роддома, все решения диктуются обстоятельствами, — там вроде бы есть выбор между решением правильным, не совсем правильным и вовсе неправильным. И каким бы оно ни было — оно свое! А здесь решают за тебя. Решают за твоего близкого — но без тебя. Не дают тебе высказать твои соображения, которые кажутся тебе такими важными, такими вескими и стройными!.. И кто доказал, что решают без тебя безошибочно?.. Кто дал полную, стопроцентную гарантию, что безошибочно решено про то, от чего зависит жизнь?..
И все это непримиримо.
И потому сиди, Савичев, думай, взвешивай, хоть и голова дурная, и тут еще старшая детская что-то перебирает в шкафу. Все ушли, а она не ушла и рылась, рылась, рылась и, видимо локтем, все время толкала открытую дверцу, и та скрипела.
И еще Людмила вдруг раскрыла дверь, заглянула, что-то хотела сказать ему, но увидела, наверное, под шкафной дверцей ноги старшей, ничего не сказала и исчезла, а потом снова заглянула и снова закрыла дверь.
Все это мешало расшифровывать то, что крылось в загогулинах, на ходу поставленных в тетрадочном листке. А больше всего мешало, конечно, что он спал всего полтора часа да изрядно нанервничался — и когда были те щипцы, и когда кровотечение, и оттого, что Бабушка Завережская вносила со страху во все события изрядную долю суматошности, и оттого, что на конференции ему досталось слегка.
Голова была пустой и гулкой. Мысли плавали в ней медленно и неподатливо, как в невесомости. Старшая детская кончила, слава аллаху, шебаршиться и ушла. Но только она ушла, в ординаторскую влетела Людмила. Влетела, зажмурилась — после коридорной тени очень резко ударил ей бивший в окно солнечный свет, — бухнулась рядом на горбатый диван в застиранном чехле с четкими печатями «р. д. 37» на самых видных местах. Больничные диваны быстро начинают горбатиться, — этому было два года, как и роддому, просто очень уж на него все бухались.
Людмила скинула колпачок, сдернула с шеи маску с лиловым помадным пятном и сказала отчаянно:
— Сав-в-вичев, милый, в-возьми мои сутки. Ф-фся жизнь разламывается.
— Когда? — тупо спросил Савичев.
— Завтра!
— Так я же сегодня с суток. Разве можно через сутки — сутки…
— Ф-фсе равно возьми — больше некому. Ф-фсех просила — никто не берет. Да и кого п-просить, когда фсе в гриппе чертовом!
— А если и я завтра свалюсь?
— Не свалишьсся… Ты с-сам хвастал, что обтираешься снегом. С-спаси, Саввушка! Тебе ж деньги нужны, а мне — личная жизнь.
— Вот еще что! — Савичев хотел добавить, что даже отказался сегодня от двух баштановских групп из медучилища, а деньги почти те же. Знал бы, что пошлют на обход в послеродовое, так отлично провел бы занятия и еще раздал бы девчонкам по паре историй на нос, чтоб записали под диктовку злосчастные дневники, — все легче…
Но он увидел, что глаза у Людмилы со слезами и совсем шальные, будто в них накапали атропину, и дальше не сказал ничего, а Людмила чмокнула помадой в небритую щеку и затараторила, даже почти не заикаясь:
— Будь, Саввушка, спасителем, ноги стану тебе мыть, с них воду пить, за тебя дневники писать, бутылку коньяку п-поставлю, п-пачку сигарет «Краснопресненские»; спаси, Саввушка, не в первый раз, не в последний. К-когда бабе тридцать, и она заика, и уже раз обожглась, она ф-фсего боится — и того, что будет, и того, что не будет. И ф-фдруг если завтра буду дежурить, вдруг не будет у меня уже ничего!..
— Ой, Людмила, — сказал Савичев, щурясь от солнца, бившего в щеку, и зевнул. — Не зря, видно, бывший твой Витенька тебе однажды глаз подбил. И зачем ты только меня обнимаешь, я же после дежурства, а акушер после дежурства — это не совсем мужчина. И вообще твои темпераменты предназначены не мне.
— Это т-точно, — сказала Людмила. — Был бы ты холостой или хотя бы неверный, можно было бы п-поду-мать, т-тебе или не тебе. А у тебя, Сережа, твоя Лилька, и ты, Сережа, еще анекдотически верный муж. И, значит, темпераменты не т-тебе, а т-тебе — дежурство.
— Хрен с тобой, — сказал Савичев. — Обойди четвертый этаж и приходи сюда с историями. Тогда обсудим, возьму ли я твои сутки и какой коньяк ты выставишь. А я пока подремлю и допишу эти дневники. В голове черт-те что делается.
Он потянулся, как только мог потянуться, зажатый диваном, столом и Людмилой, потом откинулся на диванную спинку и закрыл глаза на минуту.
…Лишние сутки — лишняя десятка.
Савичеву — десятка, Людмиле — новая личная жизнь.
Новая личная жизнь Людмиле очень нужна. Раньше у нее был муж, а теперь у нее мужа нет. Тот ее муж был инженер. Бил он Людмилу, дурак: говорил — от ревности. Врал. Савичев с ней друг у друга как на ладошке, даром что в два часа рабочий день кончается и ни он у нее, ни она у Савичева дома не бывали. Савичев ведь слышал, с кем Людмила тогда разговаривала по телефону: с тетей Симой, у которой росла, с двумя подругами — с одной кончала институт, с другой работала в сорок третьей больнице — и еще с ним, с бывшим своим Витенькой.
Просила, молила прокуренным голосом:
— В-витенька, милый, придешь, в-возьми обед в холодильнике, у меня операция… Да операция же, говорят тебе!!!
Когда Людмила перешла в этот роддом, ее на первые полгода сунули ординатором в нормальное послеродовое, а она болела одной хирургией — одной оперативной гинекологией, так точнее. В послеродовом никаких операций — одни обходы, и Людмила выплакала для себя то, что Савичев сам собирался выпросить: если «скорая» привозит кого-то в отделение Бороды для экстренной операции под конец дня, значит, — в ее руки. А ее руки — савичевским не чета.