Станислав ФедотовВозвращение Амура
Книга перваяОрлицы правое крыло
Часть перваяВельможа
Глава 1
Собачья упряжка мчалась по якутской тайге. Полозья больших нарт скользили по плотному снегу легко, несмотря на немалый груз – несколько принайтовленных веревками тюков и три человека в шубах. Впереди сидел каюр с длинным хореем, за ним пассажиры – спина к спине, ноги в теплых унтах поставлены на специальные ремни, натянутые между копыльями саней. Генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Николаевич Муравьев с супругой Екатериной Николаевной возвращался после второго сплава по Амуру. Свой штаб и других подчиненных он отправил вперед, сам шел последней упряжкой. Из-за нехватки каюров за хорей взялся его личный порученец штабс-капитан Иван Вагранов: научился управляться с собаками, пока ждали в Аяне хорошего снега.
Путь их был долгий, кружной: от Аяна через горы до речки Ботомги, одного из притоков Маи, по речному льду до станка Усть-Мая, потом по Охотскому тракту до областного городка Якутска. А уж к стольному граду Восточной Сибири Иркутску через горы, долы и речные поймы непрерывной лентой бежал от Якутска тракт почтовый с ямскими станциями и сменными лошадьми. Правда, тракт этот исправно служил только зимой, по местным меркам, с ноября по апрель или май – от ледостава до ледохода, но и за это надо Бога благодарить, поскольку в теплое время года добираться куда-либо можно было только по большой воде.
Пятьсот верст после Усть-Маи остались позади, от последней станции до Якутска было уже рукой подать – часов пять хорошего собачьего ходу. В начале ноября здесь прошли большие снегопады, Охотский тракт местами был уже неплохо наезжен, и упряжка – двенадцать крепких сибирских лаек во главе с широкогрудым, мощным вожаком – без особых усилий брала пологие подъемы на увалы, а на спусках Вагранов притормаживал, бороздя по снегу толстым концом хорея.
Муравьевы молчали – на морозном ветерке не очень разговоришься, – прятали лица в глубине меховых капюшонов, наблюдая, как проносятся мимо деревья, усыпанные снегом. Екатерине Николаевне, сидевшей слева, иногда ударяло в глаза мелькавшее сквозь ветви невысокое послеполуденное солнце, и она каждый раз зажмуривалась, чтобы закрытыми глазами увидеть обратную картинку – белые ели в сером снегу и черный кружок светила. Это ее забавляло и почему-то возвращало в далекое детство, прошедшее в городке По в предгорьях Французских Пиренеев…
Внезапно лес кончился, впереди до самого края белесого неба раскинулась снежная равнина, голубовато-серебристая в прозрачной тени увалов и розовато-оранжевая под рассыпчатыми лучами вечереющего солнца. Вдалеке, на стыке с небом, она поднималась холмами, очерченными темно-синей линией тайги. В одном месте холмы лохматились дымами: там было жилье – областной городок Якутск.
Как это часто бывает в дороге, на крутом повороте или при резкой смене пейзажа путешественник, повинуясь подсознательному порыву, оглядывается на пройденный путь – вот и Муравьев непроизвольно глянул на оставшийся позади лес. Глянул и – похолодел: нарты настигала большая стая волков. Впереди размашистым наметом шел вожак – огромный зверь с умными сосредоточенными глазами. Остальные следовали за ним тесной группой, не меньше десятка голов – впрочем, считать врагов Муравьеву было некогда.
– Волки! Погоняй! – крикнул он в спину Вагранову.
Тот оглянулся, удивленно крякнул:
– Везет нам нынче на погони! – и спокойно вернулся к своим каюрским обязанностям: дотянулся и шлепнул вожака упряжки гибким концом хорея по спине: прибавь, мол, ходу. Однако собак подгонять не стоило: они раньше людей учуяли опасность и сами рвались из постромок.
Но спокоен Вагранов был только внешне – не хотел перед командиром проявлять хоть малейшую слабость. А тем более – перед Екатериной Николаевной. Внутри же, что называется, поджилки затряслись. Не за себя: двадцать пять лет военной службы не раз сталкивали его с «безносой», – испугался, что может не уберечь доверенные ему жизни, которые считал несравнимо более значимыми, чем собственная. Он знал поговорку «любой денщик важнее генерала», в том смысле, что от денщика зависит, с какой ноги генерал встанет и как после будет командовать, но в таком, как у них, положении не только денщик – любой солдат и офицер обязан грудью закрыть своего командира. А он, Вагранов, даже свой штуцер упрятал в тюк, по глупости полагая, что им ничто больше не угрожает. Как вот его теперь достать?!
В одном штабс-капитан был все же прав: на погони им что-то сильно везло.
Пароход «Шилка», на котором штаб Муравьева должен был вернуться в Усть-Стрелку, к месту слияния Шилки и Аргуни, не пришел в назначенный срок, а второй, маленький пароходик «Надежда», Николай Николаевич отдал графу Путятину, завершившему экспедицию на фрегате «Паллада» и после удачного подписания первого русско-японского договора торопившемуся в Петербург. Время для возвращения по воде было упущено – оставался только зимний путь по Охотскому тракту.
Муравьев зафрахтовал американский барк «Пальметто», доставивший в устье Амура необходимые для зимовки русских продукты. На барке на семь человек экипажа была всего одна каюта; капитан, как истый джентльмен, предоставил ее супругам Муравьевым, остальные члены штаба и нижние чины, всего около тридцати человек, разместились на простой соломе в освобожденном от груза трюме.
На выходе в Сахалинский залив лавировал французский фрегат – из англо-французской эскадры, не оставляющей надежды разгромить русских на Камчатке и Амуре. Заметив барк, он тут же погнался за ним. Но судьба благоволила Муравьеву: наползли низкие и густые туманы, которые часто бывают на Охоте в это время года, и барк укрылся в их белых облаках.
Однако фрегат не прекратил погоню. Это обнаружилось, когда налетел шторм, и шквальный ветер разогнал туман: «француз» оказался на хвосте «американца». Он подавал сигналы, требуя остановиться, и капитан «Пальметто» уже склонялся к тому, чтобы подчиниться, но Муравьев оставался непреклонным: сдаться – позорно, лучше смерть! К счастью, ветер переменился почти на противоположный, чтобы двигаться вперед, обоим кораблям пришлось часто и круто перекладывать галсы, и в этих маневрах маленький барк оказался куда проворней большого фрегата.
Еще через десять дней «Пальметто» высадил пассажиров в Аянской бухте и тут же ушел, расталкивая обитым железом форштевнем набившийся в бухту мелкий лед. А навстречу ему шел все тот же фрегат…
– Николя, где мой «лефоше»? – спокойный голос жены удивил и подстегнул Муравьева. Он торопливо вытащил из саквояжа два шестизарядных револьвера, купленных почти десять лет назад в Париже. Тогда они казались забавной и немного нелепой игрушкой по сравнению с привычными боевыми пистолетами, а теперь, пожалуй, стали единственной надеждой на спасение. Как хорошо, что он научил жену стрелять в цель, и еще лучше, что, повинуясь интуиции, оставил оружие в саквояже, а не упаковал в тюки.
Екатерина Николаевна высвободила руку из песцовой муфты, и муж вложил в ее маленькую ладонь холодную рифленую рукоятку, заодно пожав тонкие пальчики:
– Стреляй только наверняка. Перезарядить не успеем.
А волки уже совсем близко – рукой подать. Вожак коротко рыкнул, и четыре зверя – по два с каждой стороны – начали обходить нарты, собираясь перехватить упряжку. Их темно-серая, почти черная на загривках и спинах, шерсть взблескивала искрами под лучами солнца.
В двух шагах от себя Муравьева увидела оскаленную пасть, обвешанную пеной. Выстрел, другой, и зверь кубарем покатился в сугроб. Но его место занял второй, норовя ухватить женщину за унты. Она послала ему пулю точно между глаз. За спиной тоже прогремели выстрелы. Первая атака отбита, однако волков это не остановило.
Воспользовавшись передышкой, Муравьев вытащил из саквояжа кинжал, разрезал найтовы и начал сбрасывать на дорогу тюки, надеясь облегчить ход саней и отвлечь внимание преследователей. Но волки остановились ненадолго лишь у первого тюка – просто обнюхать. По приказу вожака пара зверей прибавила ходу и снова настигла нарты. Однако меткие выстрелы уложили их в снег.
– У меня осталось три заряда, – сказала Екатерина Николаевна. Глаза ее были испуганны, но слова спокойны.
– И у меня четыре, – откликнулся муж.
Вожак совсем близко, однако два выстрела Муравьева, сделанные, казалось бы, наверняка, почему-то не достигли цели. Муравьев встретился взглядом с жуткими желтыми глазами и явственно увидел в них дьявольскую усмешку. Легкими кивками головы вожак снова бросил в атаку четырех своих подданных, но уже не парами: один волк пошел со стороны Муравьева, три – с другой.
Муравьев уложил своего одной пулей. За спиной у него сухо треснули выстрелы – три подряд, а вслед за тем вскрик жены заставил его резко обернуться. Он мельком отметил два волчьих трупа, оставшихся позади. Третий зверь пытался схватить Екатерину Николаевну за унты. Откинувшись назад и цепляясь руками за нарты, она отчаянно отбивалась обеими ногами. Муравьев извернулся, обхватив жену свободной рукой, и свою последнюю пулю послал зверю прямо в ухо.
Остались пустые револьверы (Муравьев по своей извечной привычке к порядку тут же сунул их в саквояж) и два волка, один из которых – вожак. И тот, словно оценив беззащитность людей, резво начал настигать нарты. Второй волк шел за ним.
Прикрывая жену спиной, Муравьев достал из-за отворота шубы кинжал: обрезав найтовы, он машинально сунул его за пазуху. Теперь этот клинок, несколько лет назад в Петербурге едва не отправивший его на тот свет, оказался последним оружием защиты.
Удивившись наступившему затишью, Вагранов обернулся, но сделал это очень неловко: хорей тонким концом воткнулся в сугроб на обочине, сломался и в одно мгновение, как поршень, столкнул всех людей на дорогу. А внезапно облегчившаяся упряжка унеслась вдаль.
Каким-то чудом Муравьев не уронил кинжал и не выпустил жену. Он вскочил, заслоняя ее собой, и сам успел прикрыться безоружной рукой от налетающей клыкастой пасти. Видно, вожак не сумел правильно оценить обстановку – у него просто не было времени, – и это стоило ему жизни. Зубы зверя вцепились в локоть человека, но в тот же миг все его мощное, покрытое гладкой шерстью тело содрогнулось от пронзительной боли: сталь кинжала врезалась ему в правый бок – раз и еще раз!.. – и на третьем ударе достала до сердца. Желтые глаза вспыхнули яростью и стали быстро тускнеть, но пасть не желала размыкать зубы. Труп повис на руке, и Муравьев поволок его по снегу, спеша на помощь Вагранову, который обломком хорея отбивался от последнего волка.
Зверь, увидев своего предводителя мертвым, замер и попятился. Вагранов воспользовался его замешательством, ударил обломком, как дубиной, поперек спины и сломал волчий хребет. Лапы зверя подкосились, с почти человеческим стоном он упал на брюхо и уронил голову в снег.
Вагранов оглянулся на генерала и рванулся к нему:
– Николай Николаевич…
– Отставить, штабс-капитан! Помоги лучше Екатерине Николаевне, – отрывисто бросил генерал, опустившись на колено и пытаясь разжать кинжалом, казалось, намертво сцепленные зубы вожака.
Вагранов отбросил обломок и поспешил к Муравьевой, которая, пошатываясь, шла к ним по кровавому следу-волоку, оставленному убитым зверем.
Глава 2
Побагровевшее солнце садилось в сизую тучу. С другой стороны горизонта над черной полосой тайги поднималась дымчато-голубая полная луна. По дороге мела поземка, наискось расчерчивая наезженные нартами колеи. Начиналась метель.
По дороге шли, вернее, ковыляли, спотыкаясь на каждом шагу, три человека: двое мужчин вели под руки женщину. Слабо накатанные колеи и рыхлая снежная полоса между ними не располагали к пешему хождению, тем более по трое в ряд: ноги Екатерины Николаевны, шедшей между мужем и Ваграновым, часто не находили опоры, она проваливалась и невольно повисала у них на руках.
Муравьев какое-то время пытался опираться на обломок хорея, но скоро отказался от этой затеи: раненая в бою под дагестанским аулом Ахульго правая рука была прокушена волчьим вожаком, да еще и перенапряглась, поэтому почти не слушалась. Левой, здоровой, он держал за талию вконец обессилевшую жену, подставляя ее локтю свое плечо. В странно пустой голове металась только одна мысль: «Не останавливаться! Идти… идти… идти…»
Обломок хорея генерал все же не бросил – мало ли что еще может приключиться, – а идти становилось все труднее. К ветру присоединился снегопад, и метель завела свою нешуточную, может быть, даже смертельную игру. Солнце скрылось, и сизые сумерки, сплетаясь со снеговеем, все быстрее заполняли окружающее пространство, превращая его в месиво, беспрерывно шевелящееся под рассеянным светом луны.
Муравьев споткнулся, упал, Екатерина Николаевна, потеряв опору справа, потянула Вагранова, но он, сделав по инерции еще два шага, устоял. Обхватив Муравьеву двумя руками, оглянулся на генерала:
– Николай Николаевич, тебе помочь?
– Идти!.. Только идти!.. – прохрипел Муравьев, поднимаясь с четверенек на колени, а затем – с опорой на обломок хорея – на ноги. – Не останавливаться!..
Вагранов взвалил безвольное тело женщины на плечо и побрел дальше. Муравьев, ковыляя, догнал его, пошел следом по той же колее, стараясь хотя бы символически поддержать драгоценный для него живой груз.
Но судьба в этот день выдала им еще не все испытания. Через несколько шагов правая нога штабс-капитана провалилась в заметенную снегом яму, подвернулась, и он, охнув, рухнул набок. Екатерина Николаевна перелетела через его голову в придорожный сугроб и осталась там лежать.
Муравьев, напрягая последние силы, бросился к жене, упал возле нее на колени, приподнял головку в меховом капюшоне, отер снег с лица:
– Катенька, милая, ты жива?!
Екатерина Николаевна дважды судорожно вздохнула, открыла глаза:
– Жива… Как Иван Васильевич?
Генерал оглянулся на своего верного порученца – тот, кряхтя, выбирался из сугроба, – спросил отрывисто:
– Идти сможешь, Иван?
Вагранов оперся на правую ногу, попытался привстать и тут же со стоном опрокинулся на спину.
– Все! – сказал генерал. – Приехали. Одна надежда – на Господа нашего…
Он воткнул в сугроб обломок хорея и сел рядом с женой.
– Что будем делать, Николя? – спросила Екатерина Николаевна.
Его потрясло спокойствие, с каким жена произнесла вопрос, на который в этот момент ни у кого не было вразумительного ответа – настолько безысходным оказалось их состояние. Она же все прекрасно понимает, его несравненная Катрин, хрупкая, как китайская нефритовая статуэтка, и в то же время сильная, необыкновенно выносливая, сопровождавшая его во всех поездках по необъятному генерал-губернаторству… Почти во всех, поправился он, не терпевший неточности: ее не было с ним в ознакомительном вояже по Забайкалью, и в первом сплаве по Амуру Катрин не участвовала, но на то были непреодолимые причины: неудачные беременности. Оба раза бесконечная тошнота, изнуряющая рвота и – выкидыши. Как она, бедняжка, только выдержала! Но после второго сказала спокойно и категорично: «Бог против того, чтобы у меня был ребенок, и больше нечего пытаться». Ни утешения, ни увещевания мужа не возымели нужного действия: Катрин словно заледенела душой и понемногу оттаяла лишь во время сплава.
Он тяжело вздохнул, пытаясь отогнать печальные воспоминания, и она услышала этот вздох:
– Что, совсем плохо?
Лицо Муравьева сморщилось, как от боли. Привыкший повелевать и командовать, не раз показывавший свою смелость, он вдруг испугался, что сейчас придется признать свое бессилие. А ведь он уже фактически признал, когда позволил вырваться простым и естественным в такой ситуации словам про Господа. Но согласиться с этим было выше его сил.
– Нас найдут, – твердо сказал он. – Нас уже ищут. Нам лишь надо не замерзнуть.
Легко сказать. У него вдруг заныла спина, надорванная во время верпования барка «Пальметто». Муравьев усмехнулся, вспомнив это новое для себя слово «верповаться». Верп – так называется небольшой якорь, который завозится вперед на шлюпке, а корабль подтягивается на нем с помощью кабестана, или шпиля. Кстати, тоже новые для него слова. Это делается, когда надо сняться с мели или в полный штиль на мелководье. «Пальметто» попал в штиль, и Муравьев приказал верповаться. Матросов было всего пятеро, и пассажиры, штабные и чиновники, все, кроме Катрин, занялись этой нудной и тяжелой работой. И князья Оболенский и Енгалычев, и офицеры Ушаков и Медведев, и совсем молодые юнкер Раевский и Мишель Волконский, и другие чиновники… И нижние чины, разумеется. И сам генерал-губернатор половины России, Восточной империи, как в узком кругу называли край, раскинувшийся от Енисея до Берингова моря, сам генерал-лейтенант Муравьев, кавалер многих орденов, наравне с другими крутил за вымбовки скрипучий неповоротливый шпиль, выбирая мокрый якорный канат…
Он откинулся на спину и стал смотреть на белесое пятно в бегущих облаках. «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…» – легкой порошей прошуршало в голове. Плохо, что «мутно небо, ночь мутна», в такую погоду можно рядом пройти и не заметить занесенные снегом неподвижные тела. В том, что очень скоро они будут неподвижны, Муравьев не сомневался: слишком много сил отняла схватка с волками и последующее ковыляние – иначе не скажешь, именно ковыляние – по рыхлому снегу. Ах, если бы вдруг метель унялась и луна засияла во всей полноте! Господи, ты же всесилен, не допусти несправедливости…
И, словно по мановению услышавшего мольбу Всевышнего, облачная пелена разорвалась, обнажая пышнотелую ночную красавицу, которая вдруг вспыхнула ярким желтым огнем, превращаясь в солнечный диск, сияющий в окне гостиной в тульском доме Муравьевых.
…Генерал-майор, за неширокими плечами которого были три военных кампании и многолетнее командование отделением Черноморской линии, заполненное схватками с немирными кавказцами, а в перерывах между ними – суровой жизнью в разбросанных по болотистому побережью крепостцах, этот крутой нравом, порою своей вспыльчивостью наводящий ужас на подчиненных офицеров, мрачноватый человек в присутствии жены всегда чувствовал себя глупым романтическим мальчишкой, до восторженного холода в груди влюбленным в ее каждую черточку, каждый жест, каждый взгляд… Он постоянно ловил себя на этом, иногда снисходительно посмеиваясь, иногда беспощадно издеваясь над собой, но ничего поделать не мог. Да, по правде говоря, и не хотел: слишком дорога она ему была, юная Катрин де Ришмон, – бывшая Катрин де Ришмон, поправил он себя, – а с нынешнего, 1847 года, января Екатерина Николаевна Муравьева, супруга, ради него, небогатого русского дворянина, без колебаний сменившая католическую веру на православную, оставив благословенную Францию и родителей, со слезами провожавших единственную дочь в далекую холодную Россию.
Вот и сейчас его умиляла утренняя идиллия: Катрин играет на фортепьяно романс «Я помню чудное мгновенье», а он стоит рядом, опершись локтем о верхнюю крышку инструмента, напевает слова. Его не смущает, что у него нет никакого голоса, что иногда он фальшивит, вызывая озорную улыбку на прелестных губках жены. Ему радостно вдыхать легкий аромат ее каштановых волос, собранных на затылке в небрежный узел, любоваться нежным одухотворенным лицом и высокой грудью, прикрытой кружевами шелкового пеньюара… Он непроизвольно зажмурился: все тело пронзило током от нестерпимого желания зарыться лицом в эти кружева и целовать, и… Все-все-все, остановил он греховные мысли и краем глаза в стоящем в углу венецианском зеркале увидел себя – невысокого, с румяным лицом и курчавыми рыжеватыми волосами, в «николаевском» темно-зеленом мундире с генеральскими эполетами, – готового к службе тульского губернатора. Он вздохнул: идиллия кончилась.
Раздался осторожный стук в дверь, и Катрин на полутакте остановила игру, взглянула вопросительно на мужа.
– Это, наверное, Вагранов, – сказал по-французски Николай Николаевич. – Прости, дорогая, я должен идти.
Катрин улыбнулась, протянула руку, он склонился для поцелуя над ее тонкими пальчиками, но она вдруг обняла его голову другой рукой и прижала лицом к кружевам, именно так, как ему хотелось. Задохнувшись от мгновенного восторга, он приник к ним губами, пытаясь добраться до кожи, но Катрин засмеялась, поцеловала в макушку и легонько оттолкнула:
– Идите, мой друг, идите. Вас ждет Иван.
Катрин еще плохо говорила по-русски, мало знала слов, поэтому наедине с мужем они общались на французском, но в присутствии посторонних, не понимавших иностранной речи – да того же Ивана Вагранова, личного порученца генерала, – считала неприличным изъясняться не на русском, поэтому больше молчала и слушала. И муж никак не мог заставить ее называть его на «ты» даже наедине. Да, разумеется, европейское аристократическое воспитание, но Муравьев чувствовал, что между ними иногда повисает что-то вроде прозрачного занавеса, не позволяющего их душам слиться воедино. Нет, ночами все было прекрасно, изумительно по раскрепощенности, взаимной бесконечной нежности – ощущение занавеса возникало днем, чаще всего во время самого пустяшного разговора.
Он, вообще, до сих пор с трудом представлял, как это могло случиться – невероятное по стечению обстоятельств знакомство с Катрин позапрошлым летом, путешествие с ней в Париж, а затем к Французским Пиренеям, в крохотный «родовой замок» де Ришмон – утопающий в зелени обыкновенный двухэтажный дом, пристроенный к старинному, времен альбигойцев, круглому донжону, оставшемуся от настоящего замка.
В Ахене, на водах, их, русских, было всего трое: генерал-майор Муравьев, поручик Голицын и рязанский помещик Дурнов. Генерал и поручик лечили ранения, полученные на Кавказе в разное время и в разных местах, однако похожие до странности. У поручика пуля повредила кости левого предплечья, у генерала (правда, тогда Муравьев был всего лишь подполковником) – правого. Наверное, причина похожести крылась в том, что обоих ранило во время атаки, когда всякий уважающий себя русский офицер идет впереди подчиненных, указывая приподнятой и вытянутой вперед саблей направление удара. Не случайно же пули входили у локтя и выходили у плеча, а Голицын был как раз левша и саблю, естественно, держал в левой руке. Что же касается поврежденных пулями костей, то тут уж кому как повезло. Голицыну приходилось теперь учиться все делать только правой рукой, поскольку левая отказывалась слушаться, а у Муравьева была перебита локтевая кость и повреждены сухожилия, сгибающие пальцы. Кость, разумеется, срослась, рана затянулась розовой гладкой кожей, а пальцы… пальцы надо было каждый день разминать, массировать и заставлять сгибаться. Кое-что уже получалось, но, тем не менее, он учился писать левой, и довольно успешно.
Как бы там ни было, но похожесть ран быстро сблизила военных, несмотря на разницу в чине и возрасте – генерал заканчивал год тридцать шестой, а поручик только-только начал двадцать третий, – и они решили поселиться вместе. Это было дешевле в два раза, а за границей, как известно, каждая копейка на счету. Квартира состояла из трех комнат и стоила в сутки семь франков, или без четверти два рубля серебром. Да за каждый сеанс минерального душа приходилось отдавать три франка – дорого, но что поделаешь: Муравьеву надо было избавляться от последствий лихорадки, которую юный тогда подпоручик «заработал» в Варне, во время Турецкой кампании 1831 года, и которая вот уже пятнадцатый год проявлялась в периодической слабости и стесненности в груди.
Из тех же соображений экономии к ним напросился и Дурнов, двадцатипятилетний рыжекудрый крепыш. Офицеры хотели было отказать штафирке, но, увидев умоляющие голубые глаза при открытой белозубой улыбке на широком добродушном лице, согласились и ни разу не пожалели об этом. Дурнов оказался компанейским человеком, умеющим восторженно слушать суровые воспоминания воинов и рассказывать забавные истории о своих любовных приключениях в деревенской глуши. Из-за этих приключений маменька и отправила его «охладиться на водах», вот только денег дала всего ничего, дабы не искушать любимое чадо амурными похождениями в Европе: знала, старая, что, в отличие от рязанской деревни, тут за все надо платить.
Молодые люди – а генерала в его тридцать шесть называть старым тоже было не резон – прекрасно проводили время до тех пор, пока однажды, после утреннего пития минеральной воды, не случилось то, что бывает в волшебных сказках да еще, пожалуй, в душещипательных дамских романах. По крайней мере, генерал Муравьев был убежден, что с ним ничего подобного произойти не может.
В то утро они уговорились поехать в Кельн, или Колонь, как его по-старинному иногда называл Муравьев. Завсегдатаи курорта все уши прожужжали русским про тамошний собор, который строился уже шестьсот лет и по праву мог считаться восьмым чудом света. Да и само путешествие по железному пути – а дороги эти за двадцать лет покрыли почти всю Европу, – было чрезвычайно интересно. В России первую такую же построили восемь лет тому назад, она связала Петербург с Царским Селом и дачным Павловском, всего двадцать семь верст, и служила больше для развлечения.
Извозчичья пролетка доставила их к ахенскому вокзалу минут за десять до прихода поезда. Дурнов как штатский отправился за билетами, а военные остались в привокзальном сквере, чтобы без суеты и спешки выкурить по малой сигарке.
И тут Муравьев увидел… Нет, не увидел, а ощутил приближение чего-то необыкновенного, неизъяснимого. Такое чувство было у него уже однажды, в день коронации императора Николая Павловича, когда он, шестнадцатилетний воспитанник Пажеского корпуса, только-только получивший чин фельдфебеля, стоял в почетном карауле на пути следования императорской четы и многочисленной свиты в Успенский собор Московского Кремля, где по традиции венчались на царство все Романовы. В Москве в тот день находились тридцать восемь его товарищей по корпусу, и каждому великий князь Михаил Павлович, с недавних пор заведовавший всеми военно-учебными заведениями, вручил памятные серебряные медали с профилем молодого императора, но в почетный караул были назначены только тринадцать камер-пажей, лучшие воспитанники выпускного класса. Николаша очень этим гордился и, стоя на посту, тянулся изо всех сил, чтобы казаться выше своего невеликого роста и более соответствовать выпавшей на его долю торжественной миссии. Августовское солнце палило немилосердно, телу в суконном серо-зеленом мундире было тесно и душно, голова под форменной шляпой взмокла, правая рука, вертикально державшая шпагу с эфесом на уровне груди, так и норовила опуститься, но юноша терпел, от напряжения почти не видя неторопливо проплывавшие мимо фигуры сановников. И вдруг… сердце как бы остановилось, потом забилось часто-часто, Николашу охватило предчувствие сладкого ужаса, он зажмурился и вслед за тем сразу распахнул вмиг прояснившиеся глаза. И совсем близко увидел веселую улыбку ослепительно красивой юной женщины. Левой рукой она обмахивалась небольшим страусовым веером, а под правую ее поддерживал сам великий князь Михаил Павлович.
«Супруга, – понял Николаша. – Великая княгиня Елена Павловна…»
Он поймал ее смеющийся взгляд и невольно улыбнулся в ответ.
– Какой славный юноша! – сказала она мужу.
– Кто? – обернулся Михаил Павлович и сверху вниз – был на голову выше – посмотрел на Николашу. – А-а, это – Николай Муравьев. – Великий князь славился великолепной памятью: став шефом лейб-гвардии Московского полка, он быстро запомнил в лицо и по именам не только офицеров, но и нижних чинов. А теперь еще и показал, что ему достаточно одного взгляда: ведь он видел Николашу только во время вручения медали.
Камер-паж похолодел: он был наслышан о грубой солдафонской натуре великого князя и понятия не имел, как тот расценит столь фамильярный обмен улыбками с ее императорским высочеством. И, наверное, все его чувствования столь явно отразились на лице, что Михаил Павлович неожиданно фыркнул, отвернулся и, отходя, сказал юной жене:
– Усердием не обделен. Если хочешь, он будет твоим камер-пажем.
– Хочу, – долетело до Николаши. Он не поверил своим ушам, но – пришлось, потому что Елена Павловна, удаляясь, еще раз обернулась и помахала ему пушистым веером.
С того дня великая княгиня то и дело оказывала покровительство своему избраннику: начиная с определения после окончания Пажеского корпуса прапорщиком в любимый императором Николаем Павловичем лейб-гвардии Финляндский полк и во множестве других случаев. А Николай Муравьев, когда бы ни бывал в Петербурге, непременно наносил визит признательности своей благодетельнице; всегда стесненный в средствах, поскольку жил только на жалованье офицера, порою на последние деньги покупал ей букет цветов. И, принимая сей скромный дар, великая княгиня вряд ли догадывалась, что это еще и тайный знак обожания рыцарем своей дамы сердца. Неслучайно, дослужившись до генерала, отмеченный ранами и наградами, за девятнадцать лет ни на одну женщину не обратил пристального мужского внимания. Нет, разумеется, монахом он не был, а когда служил начальником отделения Черноморской линии, у него некоторое время постоянно жила одна особа, выдававшая себя за родственницу, но это было всего-то удовлетворение требований естества. И лишь теперь…
Когда мимо куривших в привокзальном сквере офицеров быстрым шагом прошла девушка без шляпки, Муравьев не успел увидеть лица, заметил лишь, что в ее правой руке была небрежно свернутая, можно сказать скомканная, газета, крепко зажатая в кулачке. Ему буквально бросился в глаза именно этот побелевший от напряжения кулачок. И еще: должно быть, не случайно она шла под палящим солнцем простоволосая, без зонтика, что на курортах не приветствуется, и дамы, не говоря уже о юных девушках, тщательнейшим образом блюдут этот неписаный закон. Значит, она второпях выскочила на улицу, не думая о том, как выглядит в глазах окружающих, да и видела ли она окружающих? Он почувствовал, как тревожно защемило сердце, и пошел за ней. Голицын окликнул – генерал не отозвался, не оглянулся, похоже, даже не услышал.
– Куда это он? – спросил подошедший с билетами Дурнов.
Голицын пожал плечами:
– Кажется, наш генерал пошел в атаку…
– Без сабли? – пошутил завзятый ловелас.
Поручик продолжил шутку:
– В такой диспозиции сабля – только помеха, – но тут же добавил задумчиво и серьезно: – Однако что-то здесь не так…
…Катрин шла по зеленой улице Ахена, не оглядываясь и сквозь слезы ничего не видя вокруг. Совсем недавно, каких-то полчаса назад, жизнь была прекрасна, мир – ярко-солнечный и распахнут широко-широко. Теперь он сузился и сжался до серого тротуара под серыми деревьями; навстречу промелькивали серые тени с серыми лицами под серыми зонтами; откуда-то долетел и потянул к себе пронзительно-серый гудок локомотива железной дороги.
Катрин свернула с оживленной улицы в переулок, вьющийся между игрушечными домиками, утопающими в садах, и через минуту вышла к невысокой насыпи железной дороги, вдоль которой бежала натоптанная тропинка. Здесь Катрин остановилась и поглядела в одну, затем другую стороны. Она вспомнила, что где-то читала, как крестьянская девушка, обманутая возлюбленным, бросилась под поезд.
Вдалеке из-за поворота показался тупой лоб локомотива под высоким перевернутым конусом трубы, равномерно выбрасывающей клубы черного дыма. Катрин пошла ему навстречу. Слезы ее высохли: с прежней жизнью надо было кончать, а для этого…
Локомотив загудел, выбросив струю белого пара. Из окна почти по пояс высунулся машинист в черной куртке и черном кепи. Он размахивал руками и что-то кричал. Катрин сделала шаг в сторону, как бы успокаивая машиниста, но, когда до передних колес оставалось не больше трех-четырех метров, метнулась на рельсы…
Муравьев отставал от девушки сажени на полторы, не больше. И всю дорогу ему казалось, что совершенно непонятным образом он ощущает ее нервную взволнованность. Впрочем, некогда было удивляться открывшимся способностям – ни на секунду не отпускало напряжение от ожидания опасности. И в последний момент он рванулся в невероятном прыжке, левой, здоровой рукой ухватился за складки платья, выдернул девицу буквально из-под набежавших колес, и они кубарем покатились с насыпи.
Нарядные вагоны, постукивая на стыках рельс, катились мимо, из раскрытых окон выглядывали пассажиры, что-то кричали, а Муравьев, даже лежа на грязной щебенке, все боялся выпустить из пальцев скользкий шелк. В груди медленно плавился ледяной кусок ужаса от сознания, что мог бы не успеть.
Девушка лежала ничком, не шевелясь: наверное, была в обмороке. В правой руке, откинутой тыльной стороной к земле, по-прежнему зажата газета: ветерок шевелил надорванный край.
Муравьев осторожно перевернул спасенную на спину. Она дышала судорожно, со всхлипами, но глаз не открывала. Даже, как он заметил, прижмуривалась. Может, ей было стыдно за свой поступок и она по-детски старалась отдалить момент встречи взглядом со своим спасителем. Лицо не пострадало – и то хорошо, а грязные пятна на лбу и щеках – это от пыльной щебенки.
Что же толкнуло ее под страшные колеса локомотива? Уж не в газете ли кроется жестокая причина? Похоже, горе, слепое горе толкало ее вперед и вперед и вытолкнуло, наконец, на железную дорогу.
Девушка глубоко вдохнула, закашлялась и, повернувшись набок, зарыдала. Муравьев гладил ее по плечу и приговаривал по-русски:
– Все в порядке, милая… все в порядке…
Не поворачивая головы, она протянула ему газету. Это оказалась парижская «Монд», развернутая на странице, где в траурной рамке были напечатаны в несколько колонок имена и фамилии французских солдат и офицеров Иностранного легиона, погибших в сражении под Эль-Баядом. Муравьев знал, что в песках Западного Алжира идут кровопролитные бои с войсками мятежника Абд-эль-Кадира.
– Кто? – спросил он уже по-французски.
– Лейтенант Анри Дюбуа, – донеслось сквозь всхлипывания.
Муравьев нашел это имя в первой колонке, вздохнул:
– Ваш родственник?
Девушка вытерла слезы и попыталась встать. Муравьев поддержал ее и поднялся сам. Они принялись отряхиваться.
– Ваш мундир… он весь в грязи…
– Да и ваше платье не лучше…
Она посмотрела на него и слабо улыбнулась. У Муравьева все внутри оборвалось: девушка и без того была очаровательна, а улыбка, даже столь беглая, осветила ее глаза, губы, щеки, растрепавшиеся темные волосы, и вмиг это лицо заслонило все прошлое, даже преклонение перед великой княгиней Еленой Павловной. Он понял, что его жизнь с этой самой минуты полностью принадлежит ей, незнакомой юной француженке.
– Позвольте представиться: генерал-майор Николай Муравьев.
– Так вы – русский!
Муравьев молча наклонил голову.
– А меня зовут Катрин де Ришмон. – Она вздохнула, и глаза ее снова наполнились слезами. – Анри Дюбуа – мой кузен. Мы… мы любили друг друга…
– Потерять любимого – это, конечно, очень тяжело. Примите мои соболезнования. Но… это совсем не значит, что и вы должны уйти из жизни… да еще таким ужасным способом.
Катрин удивленно взглянула на него:
– Я и не хотела уходить из жизни. Расстаться с прежней – да, собиралась, но вы помешали. Теперь мне с ней не расстаться…
– Тогда я ничего не понимаю! Вы же бросились под поезд!
– Ничего подобного! – Катрин взглянула в растерянные глаза «спасителя» и грустно улыбнулась. – Когда у нас в Гаскони проложили железную дорогу, Анри как-то сказал мне: если хочешь покончить с прошлым, надо перескочить через рельсы перед самым поездом, и поезд отрежет это прошлое. Вот и я хотела…
– Но это же очень опасно! Стоило ли так рисковать!
Катрин глубоко вздохнула:
– Per crucem ad lucem, как говорит наш духовник, патер Огюстен. Он любит патетику.
– А что это значит? – Муравьев не понимал латынь.
– Через страдания – к свету! – усмехнулась девушка.
Глава 3
Выходя из гостиной, генерал в который раз подивился природной деликатности поручика Вагранова. Он конечно же слышал музыку и пение и, постучав, не стал вламываться с докладом в покои, как на его месте поступили бы многие адъютанты дворянского происхождения. И сейчас он стоял по правую сторону двери – крепкий, среднего роста офицер с грубоватым обветренным мужественным лицом, которое очень молодили небольшие пшеничные бакенбарды и такие же усы. «Крестьянский сын, мой верный наперсник», – с удовольствием подумал Муравьев.
Увидев генерала, поручик встал по стойке «смирно», но без угодливого усердия:
– Здравия желаю, ваше превосходительство!
– Здравствуй, Иван Васильевич. Что ты чинишься к месту и не к месту? Когда нет посторонних, зови меня по имени-отчеству.
– Слушаюсь, ваше превосходительство!
Муравьев засмеялся, махнул рукой, спросил благодушно:
– Ну что там у тебя?
– Николай Николаевич, там полицейские пьяных привели…
– Что?! – вскинулся Муравьев. Благодушие на лице мгновенно смыло багровой волной. – На часах еще десяти нет, а в городе уже пьяные!
Оттолкнув Вагранова, он устремился к выходу.
С пьянством у генерала были, можно сказать, особые отношения.
Его первая отставка из армии после Польской кампании и четырех-месячного лечения болезней, накопившихся за четыре года военной службы (а он с детства, по причине хрупкости сложения и слабости здоровья, был подвержен всяческим простудам и воспалениям), привела к тому, что отец потребовал от него вступить в управление имением Стоклишки. Это имение в Виленской губернии пожаловано было императором своему статс-секретарю в пожизненное пользование. Сам Николай Назарьевич тоже вышел к тому времени в отставку с должности начальника личной Его Императорского Величества канцелярии и осел со второй женой Елизаветой Антоновной, урожденной Моллер, и тремя их дочерьми в своем селе Покровском, неподалеку от Шлиссельбурга. Он успешно занимался сельским хозяйством и полагал, что кто-либо из сыновей должен приложить свои силы к основательно запущенным Стоклишкам. Но свободным на тот момент оказался лишь самый старший – Николай; второй сын Валериан, недавний выпускник Пажеского корпуса, успешно продолжал военную службу в чине поручика, младшему, Александру, исполнилось только одиннадцать, он учился в Лицее.
Пришлось двадцатидвухлетнему штабс-капитану в отставке впрягаться в помещичью лямку. Четыре года он старательно, как ему всегда было свойственно, тянул ее, но Бог, наверное, все же предназначал его для других трудов: на сельском поприще, не в пример военной службе, успехов не предвиделось. Из лета в лето Николая преследовали неудачи: неурожаи, обильные дожди, растущие долги (отец требовал отдавать ему накопленные неимоверными трудами деньги, все до копейки). В письме брату Валериану он жаловался с непривычной для его энергичной натуры тоской: «…все мои дела, все мои отношения, все мои обстоятельства, намерения, виды и расчеты так спутались, так затмились – и все мне на беду, все мне на горе, на неприятные хлопоты, – что я начинаю терять и терпение, и философию, и энергию…» Тогда-то он и познал, что такое безоглядное пьянство. Нет, конечно, он и раньше не прочь был распить бутылочку хорошего вина в офицерской компании; были случаи, что и перебирал, но – каждый день до полного затмения, да и не вино, на которое не было денег, а вонючую деревенскую сивуху – увольте! Это было противно его уму, натуре, и тем не менее…
Не однажды с содроганием душевным вспоминал Муравьев тот поздний октябрьский вечер, когда скакавший в Вильно по служебным делам брат Валериан заехал переночевать в отцовское имение. Поручика никто не встретил, поскольку в большом барском доме слуг почти не было – кухарка и камердинер Флегонт, крепостной Николая Назарьевича, отряженный к сыну с самого первого дня его службы в полку, давно спали. Валериан, не раз бывавший в Стоклишках и знавший, кто где обретается, сам разбудил конюха и сдал ему коня. Потом, звеня шпорами и, как ни странно, нигде ни за что не зацепившись в кромешной темноте, добрался до комнаты старшего брата.
Николай сидел за столом, на котором горела единственная свеча в медном подсвечнике и стояли ополовиненный штоф толстого зеленого стекла и несколько тарелок – с квашеной капустой, солеными огурцами, жареной с мясом картошкой. В руке его посверкивала гранями большая хрустальная рюмка. Николай только что выпил и задумчиво вертел ее в пальцах. Увидев Валериана, он вскочил, опрокинув стул, нетвердо шагнул навстречу и припал к груди брата, обнимая его обеими руками. Потом поднял лицо – Валериан был выше на полголовы, – и они расцеловались. От Николая густо пахнуло сивушными ароматами.
– Как я рад!.. Как я рад!.. – повторял он, помогая брату снять «николаевскую», с пелериной, подбитую кроличьим мехом шинель. Суконный, с опушкой, кивер Валериан небрежно кинул на диванчик у стены.
Николай достал из настенного шкафчика еще одну рюмку, тарелку, вилку, устроил брата за столом. Хотел плеснуть из штофа, но Валериан остановил его:
– Что ты пьешь всякую гадость?! – и вынул из внутреннего кармана шинели плоскую фляжку. – У меня тут арманьяк…
Выпили по рюмке пряно пахнущей маслянистой жидкости – от удовольствия даже в носу защипало; Валериан в отсутствие лимона и сыра закусил огурцом и картошкой. Николай закусывать не стал, покрутил лобастой головой:
– Стоило нектар переводить! Я уж лучше самогончику…
– Не узнаю тебя, брат, – удивленно протянул Валериан. – Видно, частенько прикладываешься к штофу, коли у тебя с сивухой столь фамильярные отношения. Спиться не боишься?
– Боюсь, – мрачно признался старший брат. – А что прикажешь делать, мой любезный Валера, ежели на каждом шагу терплю поражение за поражением? Вот – осыпалась пшеница, потому что нет денег, чтобы нанять крестьян на уборку. Ты же знаешь: крепостных в Стоклишках нет, а своих, из Покровского, папенька не дает… Коров никто не хочет брать в аренду, поскольку масло и разные там творог и сметана на рынке все дешевеют и дешевеют. Кому охота за гроши спину гнуть?! – Николай дрожащей рукой налил из штофа в свою рюмку, опрокинул в рот, выдохнул и бросил туда же щепоть капусты. Прожевал, глядя на дрожащий огонек свечи. Валериан молчал. Брат тяжело вздохнул. – А в казну платить очередной взнос – это полторы тысячи рублей, где их взять?! Ты знаешь, я давно уже похож на Сизифа с его камнем. Качу-качу его в гору, а он – рраз! – и вниз… И ко всему еще – полнейшее духовное одиночество!
– Жениться тебе надо. Двадцать восемь лет уже…
– Ага! Ты вон женился. Сколько я тебе советов давал, как строить отношения с родителями невесты, каждый день писал – а что толку? Папенька наш сказал: нет! – и все усилия пошли прахом… Да и не нравится мне никто.
– Знаю, знаю, кто у тебя на сердце. – Валериан налил себе арманьяку, а брату – мутноватой жидкости из штофа. Встал. Николай тоже поднялся. – За здоровье великой княгини Елены Павловны!
Выпили, сели.
– Все, все мне опротивело! – Николай так резко стукнул рюмкой по столу, что у нее отвалилась ножка. Удивленно посмотрев на обломки, отодвинул их в сторону. – Представляешь, Валера, мне даже сны стали сниться препротивные. Вижу мертвых в гробах, все они полусгнившие и смотрят на меня… Поля вижу, засеянные сгнившей пшеницей… И люди вокруг меня, незнакомые, злобные… Раньше я мог сказать «что будет, то будет» и оставался спокоен в любых передрягах, а теперь постоянно предвижу худое, и все – представляешь? все! – сбывается.
Валериан с изумлением смотрел на старшего брата – у того по щекам текли слезы. Николай двумя ладонями вытер их и по-детски шмыгнул носом:
– Вот такие дела, брат: горюю и во сне, и наяву. Только бутылка и утешает…
– Надобно тебе вернуться на службу. Попросись к Головину. Он теперь военный губернатор Варшавы.
– Писал мне Евгений Александрович, приглашал…
Николай познакомился с генерал-лейтенантом Головиным во время Турецкой кампании. Лейб-гвардии Финляндский полк, в котором Муравьев начал службу прапорщиком по окончании Пажеского корпуса, после взятия крепости Варны был отправлен обратно в Россию, но подпоручик Муравьев остался по причине болезни. А честно говоря, ему страшно хотелось поучаствовать еще и во взятии второй важнейшей турецкой крепости – Шумлы. Тут его приметил начальник 19‑й пехотной дивизии, только что назначенный генерал-губернатором Варны, и взял к себе в адъютанты. Следует сказать, что юный подпоручик вовсе не желал быть «паркетным офицером»: он принимал живейшее участие в десантной операции в Бургасский залив, командовал взводом при взятии Сизополя и более чем исполнил свою мечту при штурме Шумлы – был в числе первых врывавшихся на три последних редута крепости. Теперь же он впервые вникал в дела гражданского и военного управления Варной. Причем со всей тщательностью, хотя и не был уверен, что эти знания и умения когда-нибудь могут пригодиться.
Не забыл Головин про своего адъютанта и в Польскую кампанию, когда был назначен командиром 26‑й пехотной дивизии. Живой ум, дипломатическая гибкость, проявленная юным порученцем в переговорах с командирами мятежников, стремление доводить любое дело до конца, мягкое отношение к солдатам и строгое, даже жесткое, блюдение чести офицера – все эти черты Муравьева оказались настолько близки чаяниям генерала, что он относился к Николаю, как к родному сыну, тем более что сына-то как раз у него и не было. Он весьма сожалел, что адъютант ушел в долгий отпуск, а потом и вовсе в отставку, но из виду его не выпускал, ведя хоть и не оживленную, но регулярную переписку.
– А ты что решил? – отвлек брата от размышлений Валериан.
– Да не решил я… Военной должности у него нет, обещает протекцию по гражданской части. Но это противно и моим правилам, и моему честолюбию – ты же знаешь, сколь оно у меня обширно. По моему разумению, лишь военный путь обещает рано или поздно возвышение, а на гражданской службе замараюсь сослужением со всякими канальями, унижу себя не только в глазах общества, но и в своих собственных…
– А здесь ты погибнешь!
– И то верно, брат, – вздохнул Николай. – Печень стала побаливать. Волей-неволей, а придется прислониться к Варшаве.
…Муравьев стал чиновником особых поручений в комиссии народного просвещения Царства Польского, но пробыл в этой должности очень недолго. Головина назначили командиром отдельного Кавказского корпуса, и Муравьев не пожелал ни дня служить после его отъезда. Он вернулся в Стоклишки и еще сильнее затосковал по деятельной военной службе. Писал военному министру прошения о возвращении в армию, а именно – на Кавказ, где в то время от Каспийского до Черного моря кипела война с горцами. И 27 апреля 1838 года определен был в чине майора к генералу от инфантерии Головину офицером для особых поручений.
Провоевав под началом Головина два года в Дагестане и Чечне, получив серьезное ранение при штурме неприступной крепости Шамиля, тридцатилетний подполковник Муравьев был назначен на должность начальника отделения Черноморской линии, в связи с чем произведен в полковники. В состав отделения входила Абхазия – девять крепостей и укреплений, защищаемых линейными батальонами. Большая самостоятельность и несравнимо бóльшая ответственность в строительстве укреплений и организации экспедиций против немирных горских племен, при извечном муравьевском честолюбивом стремлении выкладываться полностью и того же требовать от подчиненных, в первую очередь от офицеров – а они не упускали случая пожаловаться на нового начальника командующему Черноморской линией генерал-лейтенанту Раевскому, – все это не однажды подводило полковника к нервному срыву. А лучшее лекарство от срыва – алкоголь. Отрезвил его, как ни странно это звучит, пьяный скандал, устроенный им подполковнику Филипсону, прибывшему по приказанию Раевского из штаба линии с инспекционными целями. Штаб находился в Крыму, в Керчи, в курортных, по мнению Муравьева, условиях, и офицеры его чувствовали себя отнюдь не на кровопролитной войне, которую несли на своих плечах начальники отделений и их подчиненные. Накануне приезда Филипсона непокорные джигеты вырезали маленький гарнизон одной из башен; Муравьев был страшно расстроен, выпил лишнего и, когда подполковник поинтересовался успехами в покорении особенно воинственных убыхов – а успехи были, и немалые, за что вскоре Муравьеву был высочайше пожалован чин генерал-майора, – начальник отделения вспылил и выложил инспектору все, что думал о штабе, командовании линии, самих инспекциях и прочая, и прочая. Надо отдать должное Григорию Ивановичу Филипсону: он ценил и уважал Муравьева как хорошего администратора, скоро и усердно справлявшегося с делами своего отделения, и не стал докладывать наверх о случившемся. Сам же Николай Николаевич последующие два-три дня стыдился встречаться с подполковником и дал себе зарок никогда и ни при каких обстоятельствах не выпивать больше одной рюмки водки или бокала вина.
Зарок свой он не нарушил ни разу. Более того, обнаружил в себе душевную потребность бороться с пьянством как со вселенским злом. Она особенно укрепилась после того, как по возвращении с заграничных минеральных вод его перевели в министерство внутренних дел и направили с ревизией в Новгородскую губернию. Вот где и пригодились знания и умения, полученные в Варшаве, вкупе с природной муравьевской тщательностью. Губерния была бедная, и бедность эта происходила не только от скудости земли или беспорядков в гражданском управлении, но и от повсеместного запустения из-за неумеренного пьянства. И потому одним из своих первых распоряжений по вступлении в должность тульского гражданского губернатора и военного губернатора Тулы (назначение состоялось 16 июня 1846 года) он ограничил время продажи спиртного в Туле и уездных городах. Нарушителям грозило суровое наказание.
На нижних ступеньках высокого крыльца двухэтажного губернаторского дома в мундире и при шпаге стоял полицмейстер. Всем своим видом он был устремлен вверх, к парадному входу. Позади полицейские держали под руки двух пьяных мужиков. Быстро вышедший, можно сказать выскочивший, на крыльцо губернатор не удостоил их даже взгляда. Увидев начальство, полицмейстер резво бросил правую руку к треуголке; полицейские вытянулись, не выпуская, однако, задержанных.
– Господин полицмейстер, я приказывал пресекать пьянство?! – закричал Муравьев, покраснев от гнева.
– Так точно, ваше превосходительство, – обмирая, снова отдал честь полицмейстер. – До десяти часов в будние дни никому ни капли!
– Двадцать плетей каждому, для острастки. А целовальнику, каналье, – сорок, чтобы знал, кому и когда наливать.
– Права не имеете, – угрюмо сказал один из пьяных. – Мы не крепостные.
Муравьев так удивился, что посмотрел на мужиков сначала через перила, потом спустился по ступенькам и встал перед ними, заложив руки за спину и внимательно вглядываясь в каждого. Один из них, широкоплечий и коренастый, был в просторной полотняной рубахе, перехваченной плетеным шерстяным пояском, плисовые штаны под коленями упрятаны в онучи, на ногах – лапти. Из круглого выреза рубахи выпирала мощная, красная от загара шея, на которой крепко сидела русоволосая голова, стрижеенная под горшок. Ярко-рыжая борода закрывала половину круглого лица, на котором выделялись толстый нос и голубые глаза. Второй, смуглый, черноусый и черноволосый, примерно среднего роста, одет был по-европейски – в клетчатую рубашку с отложным воротником, серую куртку, полосатые брюки навыпуск, на ногах грубые башмаки на толстой подошве, на голове суконная фуражка. Для российской глубинки, каковой, по сути, являлась Тульская губерния, мужик этот был фигурой чужеродной, отметил Муравьев, вон, и одет так, как будто только что прибыл откуда-нибудь из Англии или Германии. Его и мужиком-то называть было как-то неуместно. Во Франции ему запросто говорили бы «месье», подумалось вдруг генералу. Ну, так то во Франции. Там, кстати, водкой с утра не нажираются.
И от этой мысли он снова взъярился:
– Значит, я не имею права тебя уму-разуму учить? А ты имеешь право жизнь на водку менять?
– Моя жизнь. Захочу – пропью, захочу – Отечеству отдам, а захочу – на франки обменяю. И вообще: я – французский подданный.
– Вон, значит, ты откуда явился. Но там, друг любезный, человек знает не только свои права, но и обязанности. А с утра пьют лишь бродяги да бездельники. Добавьте ему еще десяток! – жестко сказал губернатор и недобро усмехнулся, встретив яростный взгляд чернявого. Рыжебородый вздохнул и понурил голову.
– Ваше превосходительство, – подал голос с крыльца вышедший следом за губернатором Вагранов, прерывая процедуру наведения порядка, – этот рыжий – столяр знатный Степан Шлык, он всю вашу мебель изготовил….
– Господин поручик, – ледяным тоном отчеканил Муравьев, – прошу не вмешиваться. Поблажек от меня не будет никому. Если мастер с утра пьян – тем хуже для него.
В раскрытые ворота ворвался конник – офицер-фельдъегерь. Его мундир и ботфорты были покрыты пылью, на бритом лице потеки пота оставили грязные следы. Не слезая с лошади, фельдъегерь вскинул два пальца правой руки к козырьку высокого кивера, а левой вынул из кожаной сумки на груди и подал Муравьеву небольшой пакет под сургучной печатью.
– Господин губернатор, срочная депеша от министра двора его императорского величества. Ответ ожидается немедленный.
Муравьев вскрыл пакет, пробежал глазами короткий текст, из которого явствовало, что император Николай Павлович по пути на юг проследует через Тулу 5 сентября ночью без остановки, а господину губернатору надлежит явиться на прием поутру на ближайшей за Тулой станции.
Сердце облило холодом: почему государь не пожелал остановиться в Туле? Губернатор еще в августе был извещен министром внутренних дел Перовским о путешествии царя на юг и, естественно, готовился к его проезду тщательнейшим образом. А тут вдруг… Неужто что-то из его действий на высоком посту вызвало монаршее неудовольствие?! Кляузников из губернских чиновников, конечно, более чем достаточно: многим он, Муравьев, за год успел наступить на любимую мозоль. Особенно взяточникам – столько развелось их в каждом присутствии, не приведи Господь! И каждый, не щадя живота своего, печется о деле государевом, о благе народном. С-сукины дети!..
– Передайте его высокопревосходительству: все будет исполнено в точности, – произнес генерал, четко разделяя слова. – Поручик Вагранов, позаботьтесь о смене лошади.
Вагранов легко сбежал с крыльца, скрылся за углом дома – там была личная конюшня губернатора – и через минуту появился уже верхом. Фельдъегерь снова откозырял, и они унеслись вдаль по улице.
Муравьев проводил их задумчивым взглядом и обернулся к полицейским:
– А вы исполняйте, что приказано.
Мужиков приволокли в полицейскую часть, в съезжую избу, где все было заранее приготовлено к возможным экзекуциям: через равные промежутки стояли три широкие лавки, потемневшие и выглаженные до маслянистого блеска многими обнаженными телами; на бревенчатой стене висели кнуты и плети, в ушате мокли розги.
Муравьев не знал столяра в лицо, потому что дела с ним вели Вагранов, бывший в доме за управляющего, и Екатерина Николаевна, но имя слышал. А спросить, как зовут второго задержанного, ему и в голову не пришло, – но полиции они были хорошо известны оба. И не потому, что мужики нарушали какие-то установления, – нет, за исключением злополучной утренней выпивки, никаких грехов за ними не водилось. Просто рыжебородого Степана Шлыка, почитай, вся Тула действительно знала как мастера золотые руки, а черноусый Григорий Вогул был у него на подхвате. Вогул полгода тому назад объявился в Туле и был немедленно взят под пригляд полиции. Родом он оказался из уездного городка Ефремова, сын лекаря из крепостных, получившего «вольную» со всем семейством за излечение хозяина от какого-то смертельного недуга, а вот паспорт имел французский на имя Жоржа Вогула. Все отметки о пересечении границы были на месте, но сам приезд «Жоржа» вызывал недоумение и недоверие: что он тут забыл? Объяснение, что, мол, пригнала тоска по родине, которую покинул семь лет назад, отправившись в Германию учиться медицине, что немало горького хлебнул на чужбине и теперь хочет надышаться родным воздухом, прежде чем вернется в Европу для продолжения медицинского образования, воспринималось полицейскими чинами как сумасшествие. Но – придраться было не к чему, и его не трогали.
А выпили они со Степаном от усталости: всю ночь не покладали рук, заканчивая заказ одного купца – огромный буфет красного дерева. Между прочим, мебель губернатору делали втроем – третьим был сын Степана Гринька – по собственноручным рисункам Екатерины Николаевны, и гарнитур получился такой стильный (хозяйка назвала его «empire légére»[1]), такой изящно-фигурный, что все, кто бывал в доме губернатора, не верили, что эти столы, стулья, кресла, диваны не прибыли из Франции, а сработаны тульскими мужицкими руками. После этого у Шлыка не было отбоя от заказчиков; вот и сахарозаводчик Баташов заказал буфет.
Утром точно в срок столяры сдали работу, получили расчет и отправились отдыхать. А по дороге завернули в кабак, дабы слегка воспарить. И выпили-то всего ничего, но вдруг разморило, а тут – полиция. По правде говоря, их бы отпустили восвояси – кому нужны лишние хлопоты? – но на беду попались на глаза полицмейстера, а тому приспичило выслужиться перед губернатором: вот, мол, как зорко он следит за порядком. Ну и получилось то, что получилось.
Привели целовальника. Лысый жидкобородый мужичок в суконной, обшитой бархатом поддевке и юфтевых сапогах обливался слезами и без конца крестился.
– Ну, мужики, не повезло вам, – сказал участковый пристав. Полицмейстер убыл в управление, и он остался за главного. – Разоблачайтесь до пояса и ложитесь на лавки.
Горестно вздыхающий Шлык и всхлипывающий целовальник покорно разделись и улеглись. Вогул и не подумал подчиняться – стоял, скрестив руки на груди.
– А тебе, француз, особое приглашение требуется? По-русски уже не понимаешь?
– Права не имеете, – процедил Григорий. – Я буду жаловаться.
– Вот выпорем и – жалуйся за милую душу. На губернатора. Он, такой-сякой, пьянствовать не дает. Можешь по министерству внутренних дел жаловаться – самому Перовскому, можешь прямо императору писать. По-французски. Он поймет.
Полицейские прыскали в кулак, а Вогул еще больше мрачнел, представляя, каким жалким и смешным он выглядит в глазах этих простецких служак. Ну, подумаешь, тридцать плетей! Это тебе не сотня шпицрутенов, когда вся спина превращается в кровавое месиво, и потом месяц валяешься на больничной койке. Но там, в Иностранном легионе, среди боевых товарищей, шпицрутены не были унижением, а здесь, на родине, эти ничтожные плети кажутся нестерпимыми…
Приставу надоело ждать, и он подал знак полицейским. Вогулу заломили руки, сорвали с него куртку и рубашку, так что посыпались пуговицы, и бросили тело на лавку, зажав руки и ноги.
И все обомлели. Спина Григория от лопаток до пояса представила глазам страшную мешанину красно-сизых рубцов. Пристав крякнул:
– А ты, друг любезный, не музавер? – Музаверами на Тульщине, Орловщине иногда называли злодеев. – Где это тебя так разуделали?
– Не ваше дело, – сквозь зубы выцедил Вогул.
– Не наше, – согласился пристав. – Пока – не наше, а там – как Бог даст. Только будь ты к нам поотзывчивей, и мы бы вошли в твое положение. А так, друг ситный, – не обессудь…
Но, несмотря на безжалостные слова, пристав дал знак исполнителю: ты, мол, не усердствуй. Кнутобоец на съезжей был умелый. Выбрал для Вогула плеть помягче, без узлов, и не хлестал, а будто прикладывал ее то так, то этак. За тридцать ударов – на спине ни одной полоски. Вогул удивился, поднял голову и встретился взглядом с приставом – тот усмехнулся и подмигнул. Но Григорий благодарности не преисполнился: глаза его оставались мрачными и отчужденными.
После тридцатого удара полицейские отпустили его руки и ноги. Вогул медленно поднялся, надел рубашку, взял куртку и вышел во двор, сел на лавочку. Кто-то из служивых вложил ему в руку собранные с полу пуговицы. Вогул мельком глянул на них, сунул в карман. Где-то внутри груди в пустоте гулко стучало сердце, на душе было мерзко. Сквозь листву берез, еще не тронутую осенью, щедро светило солнце, но мир казался серым и отвратительным. Ненависть слепила глаза. Ненависть к самодовольному и чванливому губернатору, ненависть к самому себе, дураку, истосковавшемуся по родным березкам. Ну, вот они, березки, шепчутся, заигрывают с ветерком и дела им нет до тебя и до твоих мучений. Чем же они тебе родные? Нет, тысячу раз прав был лейтенант Анри Дюбуа: родина там, где тебе хорошо. Где ты сыт, обут, одет, где у тебя есть женщина, где тебя уважают, черт возьми! А ты расслюнявился: ностальжи, ностальжи, – бросил свою ласковую Сюзанну и прискакал к отцу-матери, к родителям еще не старым. А вот шиш тебе – нету ни отца, ни матери: три года как ночью дом сгорел и они вместе с домом. Осталась одна сестра Лизавета, девка-вековуха, в избушке-засыпушке, сооруженной вокруг оставшейся после пожара печи на окраине Ефремова. Поплакали с сестрой на могиле родительской, отдал ей Григорий все деньги, что были с собой, и подался в Тулу, чтобы заработать на обратную дорогу во Францию. Тут Шлык его и прибрал. То ли потому, что жили когда-то Шлыки и Вогулы на одной улице в Ефремове, то ли потому, что пришелся Вогул тёзой его единственному и любимому сыну, семнадцатилетнему Гриньке. А скорее всего, и по-первому, и по-второму.
Ах, Шлык, Шлык… Угораздило же тебя соблазниться чаркой водки с утра пораньше. Вот и расплачивайся теперь собственной шкурой. Хорошо, Гриньку с собой не взял на расчет: пожалел – уж больно сладко спал парень перед вечоркой с девками. А то бы и ему всыпали. Вон отца порют – только плеть свистит…
Со Шлыком и целовальником обошлись на съезжей несравнимо круче, чем с Вогулом, хотя тоже без крови. Степан выдержал порку стоически. Сам встал, оделся, поклонился приставу. А вот целовальник взвизгивал после каждого удара, на семнадцатом затих – обеспамятел. Пришлось приводить его в чувство, окатив водой из ведра.
…Вогул и Шлык брели по пыльной улице.
– Попомнит меня губернатор, – мрачно сказал Григорий. – На узкой дорожке нам не разойтись.
– Да ладно тебе, Вогул, – уныло откликнулся Степан. – Учили-то за дело. Нашему брату, значитца, волю дай – все пропьем. Музда[2] нам надобна, музда.
– Эх, ты, темрий[3]! – усмехнулся Вогул. – Узда ему надобна, а не воля вольная. Я, Степан, вдосталь ее хлебнул, воли-то, и ничего, не пропил. И не генералу учить меня уму-разуму… Я – сам себе генерал. В умных-то странах так живут.
– Так то – в умных… – вздохнул Степан. – А все ж таки ты губернатора не трожь. Он здесь всего-то год с прибытком, а столько доброго изделал…
– И чего же он такого доброго сотворил? – ядовито спросил Вогул. – То ли я не знаю! О тюрьмах позаботился, лес запретил рубить, собрался пристани на Оке устраивать… Так он по должности обязан о том заботиться. За это его благодарить?!
– А почему бы и нет? В тюрьмах тоже небось не свиньи обретаются. И леса изводить – чего хорошего? И пристани, значитца, надобны. А мостовые в городе – разве ж не лепо? А еще, люди сказывают, он царю писал супротив крепостной повинности и помещиков тульских звал подписаться…
– И что, нашлись дураки?
– А и нашлись! Князья Голицыны, Норовы, кто-то еще… Только, значитца, мало их. Царь, навроде, ответил: вот ежели б все подписались, он бы крепостных освободил…
– Ежели бы да кабы, да выросли бы во рту грибы, то был бы не рот, а целый огород. Мало ли обо что языки мочалят– разве можно всему верить?
– Люди зазря говорить не будут, – упрямо сказал Шлык. – Вона, сказывают: царь нашего генерала надо всей Сибирью начальником ставит.
– Бедная Сибирь! – скривился Вогул.
Глава 4
В тот же вечер, ближе к полуночи, губернатор Муравьев не спеша облачился в парадный мундир, проверил ордена, пристегнул генеральскую полусаблю, перед зеркалом выправил на голове треуголку с плюмажем. Екатерина Николаевна и Вагранов придирчиво осмотрели экипировку, расположение орденов на мундире. Их было немало: две степени Святой Анны – с бантом и императорской короной, две степени Святого Владимира (один с бантом), полный Святой Станислав (один с короной) да серебряная Георгиевская медаль и знак отличия за военное достоинство…
– Иван, как ты думаешь: может, мне вместо полусабли золотую шпагу наградную взять? – раздумчиво спросил губернатор.
– Оно бы, конечно, лучше. Сабля – по чину, а шпага – за храбрость! С самим императором говорить, – по моему разумению, особая храбрость нужна, – осторожно отозвался верный наперсник.
Екатерина Николаевна не поняла, о чем они говорят, и переводила вопросительный взгляд с одного на другого. Муравьев заметил и засмеялся:
– Мы говорим, не стоит ли на всякий случай защититься, – пояснил он по-французски жене. – С помощью золотой шпаги.
Муравьева оценила шутку и тоже засмеялась.
– Ви объязательно верньотесь победителем, – старательно выговорила она. – Так, Иван?
– Так точно, матушка Екатерина Николаевна! Генерал вернется только со щитом!
– Вашими устами да мед пить, – грустно усмехнулся генерал, но нарушать устав не стал. Шпага, полученная им за храбрость в сражениях с мятежными поляками шестнадцать лет тому назад, осталась висеть на стене в губернаторском кабинете.
Императорский поезд из двух десятков карет, колясок и прочих служебных повозок не остановился ни на ближайшей к Туле станции, ни на следующей. Николай Павлович торопился, но куда и почему – никто не знал. Может быть, имелся какой-то политический резон, однако император не поделился им ни с кем. Ни с канцлером и министром иностранных дел графом Нессельроде, ни с военным министром светлейшим князем Чернышевым – и тот и другой остались в Петербурге, ни даже с человеком доверенным, поскольку во многом мыслил с ним одинаково, министром внутренних дел Перовским, который всю эту дорогу сидел с царем в одной карете. А скорее всего эта спешка была еще одним проявлением неуемной натуры Николая Павловича. Она, эта натура, руководила им, когда он самолично командовал разгромом мятежников на Сенатской площади; когда два года спустя возглавил поход против Турции и всю кампанию был фактическим главнокомандующим, хотя номинально им числился генерал-фельдмаршал Витгенштейн. Она же главенствовала, когда царь живо занимался строительством железной дороги в Царское Село, а теперь – большой, двухпутной, которая скоро соединит две столицы. По сути, пробыв на троне двадцать два года, император так и не обучился тонкостям отношений в высшем свете, остался прямолинейным офицером и военным инженером. Одни им восхищались, другие называли солдафоном (благодаря тайной полиции, он знал о тех и других, но не обращал внимания). Рассказывали байку, как он, после доклада главноуправляющего путями сообщения графа Клейнмихеля о спорах по пунктам прохождения на местности железной дороги Петербург – Москва, соединил на карте линейкой обе столицы и прочертил карандашом маршрут. Некоторые добавляли при этом: мол, чем не Александр Македонский с его Гордиевым узлом? Он не любил, когда с ним хитрили, скрывали правду; над серьезными вопросами долго думал, но, если принимал решение, требовал быстрого и неукоснительного исполнения. В общем, о нем никоим образом нельзя было сказать по-пушкински – «правил, лежа на боку». Император и спал-то совсем помалу. В его рабочем кабинете за ширмой стояла походная койка, застеленная суконным солдатским одеялом: засиживаясь за полночь над сложными государственными вопросами, Николай Павлович нередко падал на нее, не раздеваясь, а сняв лишь сапоги, и отдавал Морфею три-четыре часа отдыха. Впрочем, койка сия знавала и романтические встречи, но об этом, естественно, помалкивала.
Император прикрыл глаза, вспомнив вечер накануне отъезда из Петербурга. Он уже, что называется, голову сломал, ища, кого назначить новым генерал-губернатором Восточной Сибири. Бывшего до того десять лет на этом посту генерал-лейтенанта Руперта сенаторская ревизия во главе с графом Толстым уличила в таком множестве злоупотреблений, вплоть до мздоимства, что новый канцлер Нессельроде, человек весьма щепетильный в отношении чиновничьей честности, настоятельно предлагал предать генерала суду: мол, «он не может оставаться в нынешнем своем звании и пользоваться далее доверенностью правительства по управлению отдаленным краем». Однако, зная об особой приязни императора к боевым офицерам, защитники Руперта упирали на заслуги его в войнах с Наполеоном и Турцией, и Николай Павлович решил спустить все на тормозах, уволив проворовавшегося вояку в отставку «по прошению», то есть с полным пенсионом.
Но уволить-то легко, а кого на освободившееся место? Восточная Сибирь, этот громаднейший край от Енисея до Тихого океана, не могла долго оставаться без правящей руки, а рука требовалась крепкая и жесткая, может быть, даже жестокая, чтобы приструнить распоясавшихся мздоимцев и казнокрадов, охранить интересы великой России перед лицом не только Китая и Японии, но и рвущихся к азиатским берегам океана Франции и Англии. Кто же, кто же, кто же сможет выполнить эту невероятной трудности миссию?! Лев Алексеевич Перовский осторожно предложил молодого генерал-майора Муравьева, уже год управлявшего Тульской губернией.
Император поморщился:
– Но ты же знаешь, как я отношусь к Муравьевым. Сколько их участвовало в мятеже на Сенатской? Восемь? Восемь офицеров в одночасье нарушили присягу, данную престолу и Отечеству!..
– Но, государь, один из замешанных в декабрьском бунте, Михаил Муравьев, по вашему же назначению с тридцать первого по тридцать пятый годы был даже гродненским губернатором, а потом возглавлял Департамент…
– Да помню я, помню, кого сам назначал, – раздраженно перебил император министра. – В Гродно требовался хороший конюший – дабы взнуздать этих норовистых польских жеребцов, что тот Муравьев и исполнил… Сибирь же – совсем иное дело!..
– Вот именно, иное, ваше величество. Просторы сибирские неохватны, инородцев много, с китайцами надобно ухо востро держать. Да и о возвращении Амура, восточного крыла России, пора подумать. А это все по силам лишь молодому, поистине героическому человеку, каковым, по моему разумению, показал себя генерал-майор Муравьев, старший сын ныне покойного Николая Назарьевича Муравьева… Кстати, бывшего при вас статс-секретарем. Генерал Муравьев блестяще проявил свои административные качества при ревизии Новгородской губернии и на посту тульского губернатора, а кроме того, он – способный дипломат. Во время Польской кампании по поручению генерал-лейтенанта Головина вел переговоры с Ромарино и другими польскими мятежниками на предмет их сдачи русским войскам, а в Абхазии ему фактически одному удавалось без сражений замирять воинственных убыхов и джигетов…
Николай Павлович слушал министра, не перебивая, потом жестом остановил его горячую речь.
– Ты так за него ратуешь, словно он – твоя единственная надежда на поприще внутренних дел.
Сказал серьезно, без тени улыбки, но чуткое ухо Льва Алексеевича уловило усмешливую иронию. И ответил министр в том же духе:
– Надежд много, да не все сбываются, ваше величество…
– А эта, думаешь, сбудется?
– Уверен, государь!
– Ладно, подумаю. Ты на меня, Лев Алексеевич, не дави…
На том разговор и кончился. Император думал, вертел в уме и так и сяк разные кандидатуры, но к окончательному решению пока не пришел. А накануне отъезда, поздним вечером, в рабочий кабинет Николая Павловича постучала милая его сердцу невестка Елена, жена младшего брата Михаила.
Он встретил ее на пороге, словно ждал этого визита. Да что скрывать, конечно, ждал, поскольку брат еще утром ускакал в Москву, а затем и далее, – проинспектировать подведомственные ему армейские части и военные учебные заведения, если вдруг императору захочется их посетить. Ждал, потому что нежно любил Елену, красавицу и необыкновенную умницу, любил с ее первого приезда в Россию, когда она, шестнадцатилетняя принцесса Вюртембергская Фридерика Шарлотта Мария, стала невестой Михаила. Сам Николай к тому времени был уже семь лет как женат на принцессе Прусской Шарлотте Каролине, в православии принявшей имя Александры Федоровны, и имел сына Александра и дочерей Марию и Ольгу. Но, увидев будущую невестку, ощутил жутко болезненный укол в сердце и с удивлением понял, что это – укол зависти и ревности. Он уважал свою жену, исправно исполнял супружеский долг и даже привычно откликался на ее, в общем-то, традиционные ласки. Понимал, что положение обязывает следовать завету бабки Екатерины Великой – Романовым жениться на принцессах и выходить замуж за принцев исключительно немецкой крови, ибо это гарантирует хорошую наследственность и прочность семьи, а следовательно – незыблемость императорского дома.
Всего лишь через два с половиной года, в декабре 1825‑го, Николай убедился, что бабка была абсолютно права. Единственный случай нарушения этого правила – развод великого князя Константина Павловича с женой, бывшей герцогиней Саксен-Кобургской Юлианой (в православии Анной Федоровной), и женитьба на польке Иоанне Грудзинской, вдове князя Ловича, лишил его права на престол и едва не привел к крушению империи. Во всяком случае, потряс до основания все российское общество.
Но тогда, весной 23‑го, он готов был рвать и метать, что не может бросить все и бежать с юной принцессой на край света, хотя бы в ту же Америку, где, как он слышал, все равны и можно жениться без счету и на ком угодно. Тем более ему стало обидно за свою несвободу, когда Фридерика ответила на его чувства. Подтянутый мечтатель-инженер в военном мундире оказался гораздо ближе ее возвышенной душе, нежели с головой погруженный в грубую армейскую жизнь шеф лейб-гвардии Московского полка. Впрочем, Михаил не был лишен остроумия (его словечки и шутки частенько гуляли по обеим столицам и не только среди военных), а порою проявлял и широту благородной натуры. Однако пресловутая немецкая законопослушность заставила ее отвергнуть романтическое предложение Николая. В то же время принцесса не отвергла его самого, и они стали тайно встречаться. Результатом этих встреч, как уверяла любовника Елена Павловна, были рожденные за три года подряд три дочери – Мария, Елизавета и Екатерина. Потом страсти несколько поутихли, встречи стали реже, поскольку обоих вдруг захватили дела. Молодому императору пришлось воевать – то с Персией, то с Турцией, то с польскими мятежниками, а великая княгиня увлеклась общественно-полезными занятиями, среди которых на первом месте был литературно-политический салон, регулярно сотрясаемый спорами о судьбе России, а из прочих – поддержка науки, медицины, искусства. И следующие две дочери появились уже после четырехгодичного перерыва и с разницей в три года – как бы плоды размеренной семейной жизни. Появились – и умерли: Саша в годовалом возрасте, а Аннушка – в год и пять месяцев. Явно были отпрысками Михаила, который, будучи внешне весьма крепким, на самом деле легко подвергался различным болезням. Правда, Лизанька и Машенька тоже ушли рано, не дожив до двадцати, но у одной, меньше года прожившей в браке с герцогом Нассауским, причиной стали тяжелейшие роды, а у другой – скоротечная чахотка. Бедной Елене Павловне, не успевшей снять траур по Лизе, пришлось скорбеть по Маше.
Николай Павлович, сам три года как потерявший дочь Александру (муж-дурак, ландграф Гессен-Кассельский, не уберег: на седьмом месяце беременности повез жену кататься, и коляска опрокинулась), тихо, стиснув зубы, печалился об утрате девочек – все были красавицы и умницы, только бы жить да радоваться…
– Здравствуй, Николя! – тихо сказала Елена Павловна, переступив порог и припав к широкой груди императора. В кабинете было жарко, мундир Николая расстегнут, ворот белой шелковой рубашки распахнут.
Он обнял ее, поцеловал в лоб и бережно проводил к креслу. Усадил, опустился на пол и, как когда-то давно, в пору их первых встреч, положил голову ей на колени. Он помнил, что она любила запускать пальцы в его густые волнистые волосы и ласково перебирать их. И она не забыла: пригладила разметавшиеся пряди, выделила одну:
– Вот уже и волосы седые, а ты все такой же.
– Ну, не совсем… Четырежды дед – что-нибудь да значит.
– Это не твоя заслуга, а цесаревича, – откликнулась Елена Павловна.
Он по интонации понял, что она улыбается, промолчал, устраивая голову поудобней, поерзал щекой по черному атласу траурного платья. Она наклонилась и поцеловала его в висок.
Тихо потрескивая, горели свечи в бронзовых шандалах на рабочем столе, заваленном бумагами. В раскрытое окно заглядывал ангел с высоты монферрановского Александрийского столпа. Грустная нежность невидимым облачком окутывала слившиеся фигуры мужчины и женщины, растворяла все желания, кроме одного – чтобы это единение длилось вечно.
Неожиданно громко в устоявшейся тишине захлопали крылья, и на подоконник плюхнулась взъерошенная сорока. Быстро оглядевшись по сторонам, перепрыгнула на стол, туда, где на краю стояла пустая чайная чашка на блюдце, а рядом лежала серебряная ложечка. Сорока схватила клювом блестящую вещицу, и сильные крылья мгновенно унесли ее в сизые сумерки августовской ночи.
– Вот воровка, – беззлобно сказал Николай Павлович и поднял голову. – А так было хорошо!
Он легко для своих лет – пятьдесят один; ни дед, ни отец, ни старший брат столько не прожили – поднялся с пола, прошелся по кабинету, разминая суставы, и остановился у стола, окидывая взглядом груды бумаг. Оглянулся через плечо на гостью, которая осталась сидеть, уронив руки на колени:
– Извини, дорогая, что я вот так… пасторально… Голова распухла – не могу решить, кого в Восточную Сибирь назначить…
Елена Павловна улыбнулась:
– Если позволишь, есть у меня кого подсказать… – У нее и через двадцать с лишним лет жизни в России проскальзывали неправильности речи. – Ты должен его помнить… Николай Николаевич Муравьев, тот, который был моим камер-пажом…
– А теперь он – генерал! И ты до сих пор ему покровительствуешь!
– Николя, поверь, я немного разбираюсь в людях и политике. Я думаю, Муравьев – тот, кто тебе нужен на этот пост.
От волнения она раскраснелась и стала еще красивей. Император почувствовал, как в нем разгорается желание. Тряхнул головой:
– Уговорила!
Он шагнул к креслу. Елена Павловна протянула руки навстречу…
Николай Николаевич догнал императорский поезд лишь на третьей от Тулы почтовой станции, Сергиевской. Здесь рядом со станцией находился постоялый двор с хорошими комнатами для отдыха проезжающих. Генерала к императору с ходу не пустили – Николай Павлович изволил почивать, – поэтому он остался прогуливаться около гостиницы, а Вагранов с кучером, на случай скорого отъезда, отвели тройку, запряженную в коляску, поближе к выезду из обширного конного двора, заставленного сейчас экипажами.
Розовое ото сна солнце вставало над недалеким лесом. По двору сновали люди – одни с дорожными сумками и ящиками в гостиницу и обратно к повозкам, другие с корзинами и коробками в трактир, занимавший пристройку к гостинице. Видимо, срочно готовился завтрак. Двери трактирной кухни были распахнуты, и наружу изливались тревожащие желудок запахи.
Вагранов раскрыл вместительный саквояж, заполненный снедью на дорогу, вручил кучеру солидный кусок жареной курицы и ломоть хлеба, расстелил на облучке льняную скатерку, выставил бутылку французского вина и два стакана толстого стекла, разложил пирожки с разной начинкой, ту же курицу, огурчики малосольные и позвал губернатора:
– Николай Николаевич, пожалуйте откушать.
Муравьев подошел, глянул на походный стол и махнул рукой:
– Кусок в горло не полезет. А вы ешьте, ешьте…
И снова отправился мерять шагами ширину гостиницы – от угла до угла.
Недолгое время спустя на крыльце показался Перовский – в министерском сюртуке, но без треуголки, простоволосый. Широко зевнул, перекрестив рот, увидел идущего от угла к крыльцу Муравьева и легко сбежал навстречу:
– Николай Николаевич, а мы вас ждем. Государь уже на ногах.
– А я давно… – растерянно сказал Муравьев и даже пошатнулся от облившей сердце дурноты: надо же, императора заставил ждать!
Лев Алексеевич дружески взял его за плечи обеими руками:
– Ну-ну, дорогой, не надо так тушеваться. Вы же боевой генерал! Здравствуйте!
– Здравствуйте, Лев Алексеевич, – сипло сказал Муравьев и откашлялся.
– Ну, идемте, идемте, а то и вправду запоздаем…
Николай Павлович стоял посреди комнаты, покачиваясь с носков на пятки и улыбаясь. Он как заснул, так и проснулся в прекрасном настроении, снова и снова вспоминая минуты, проведенные с Еленой. Еленой Прекрасной. Поистине дочерью Зевса и Леды. Он, как Парис, похитил ее у Менелая-Михаила, но Троянской войны не будет. При дворе все тайное очень быстро становится явным, словно стены дворцов имеют глаза и уши, поэтому брат, наверное, знает о «похищении», но мирится с этим и, похоже, даже не обращает внимания. С юных лет у Михаила была одна непреходящая любовь – армия, он круглые сутки жил ее заботами и сильно раздражался, когда его отвлекали от обустройства крепостей и учреждения кадетских корпусов, создания новых видов артиллерии и стрелкового оружия, организации гальванических и военно-телеграфных команд и от многих-многих других весьма важных дел. А жена и дети как раз и относились к отвлекающим моментам. Поэтому Николай Павлович не испытывал перед братом ни малейших угрызений совести по поводу своих отношений с Еленой и лишь безусловно поддерживал все его армейские нововведения. Они и вправду были чрезвычайно полезны и своевременны.
Всю дорогу император предавался услаждающим сердце воспоминаниям и лишь время от времени разговаривал с Перовским о сугубо внутренних российских делах. И при этом, против обыкновения, совсем не раздражался, удивляя многоопытного царедворца покладистостью и благодушием, подкручивал усы и улыбался в самые неподходящие, по мнению министра, моменты разговора. Улыбка придавала его остро очерченному лицу мечтательное выражение, он об этом, конечно, знал, но не расстался с ней, даже увидев входящих.
Муравьев отдал честь, щелкнув каблуками, левой рукой снял треуголку, оставив ее на сгибе руки, вытянулся.
– Губернатор Тулы генерал-майор Муравьев явился, ваше императорское величество!
Николай Павлович с высоты своего лейб-гвардейского роста несколько секунд молча разглядывал затянутую в темно-зеленый мундир узкоплечую фигуру: мелковат генерал. Посуровел лицом и не удивился, заметив плеснувшийся в глазах губернатора испуг: он привык к тому, что его малейшее неудовольствие вызывает неподдельный страх у верноподданных; иногда даже пугал намеренно – это его забавляло.
– Здравствуй, Муравьев, – наконец произнес император. – Вчера, пятого сентября, я подписал приказ о твоем назначении генерал-губернатором Восточной Сибири. Поздравляю! – и протянул руку.
Муравьева обдало жаром. Он знал о борьбе вокруг вакантного места, втайне мечтал занять этот пост, но, если честно, не питал никакой надежды: уж слишком мал был его опыт администратора даже в маленькой Тульской губернии, а Восточная Сибирь – это же половина Российской империи! И вот он – он, генерал-майор Николай Муравьев – внезапно становится ее полновластным хозяином!
Муравьев готов был упасть на колени, но в последнюю секунду удержался, свободной правой рукой подхватил вялую кисть руки своего великого благодетеля и поцеловал.
– Благодарю, ваше императорское величество! – преодолевая комок в горле, выдохнул Муравьев. На глаза от полноты чувств навернулись слезы. – Ваше благоволение ко мне безгранично. Хватит ли у меня сил ему соответствовать?!
Николай Павлович взял генерала за подбородок, заглянул в глаза, раздраженно подивился их влажности (надо же, сколь чувствительна натура военного человека!), но вспомнил Елену, и голос его потеплел:
– Надеюсь… Знаешь, Муравьев, я слежу за твоими успехами с первого ордена. Да вот он, за отличие при взятии Шумлы, – император тронул приказательным пальцем звезду Святой Анны III степени с бантом. – Помню, великая княгиня Елена Павловна испросила разрешения вручить его тебе. Полюбился ты ей еще с Пажеского корпуса…
– Ее императорское высочество я чту как родную мать, чьей ласки лишился с десяти лет…
– Да-а, орденов у тебя поболе, нежели у меня. – Занятый своими мыслями, Николай Павлович пропустил слова Муравьева мимо ушей, и тот, поняв это, затаил дыхание, ожидая продолжения. – Ты хорошо послужил на воинском поприще и в гражданском управлении успел показаться, – он легонько тронул генерала за плечо, приглашая пройтись по комнате. Была у него такая привычка – разговаривать, расхаживая туда-сюда. – Читал я твой отчет по губернии и записку об отмене крепостного права – то и другое недурственно, продумано до мелочей. По отчету я дал надлежащие приказания: о ветхости тюремных замков – графу Клейнмихелю, об уничтожении лесов – вот, Льву Алексеевичу, – император кивнул в сторону стоявшего недвижно у дверей Перовского. – О развитии торговли и сельского хозяйства – думаю, решится обычным порядком. А вот отмена крепостного права… – он задумчиво покрутил пальцами. – Брат мой царственный, Александр Благословенный, думал об этом, Перовский вон недавно подал доклад об уничтожении крепостного состояния, да такой обстоятельный, что пришлось для обсуждения специальный комитет создавать. Но из губернаторов ты – первый, кто не побоялся обратиться к императору со столь радикальными предложениями. Как там у тебя? – Николай Павлович снова покрутил пальцами и обернулся к Перовскому: – Напомни, Лев Алексеевич.
– Цель преобразований – избежать в России государственных переворотов, пролития рек крови и ужаса безначалия, – сказал от порога Лев Алексеевич. – Следует не допустить распространения нищеты и появления пролетариев, для чего необходимо превратить всех граждан России в собственников земли, что даст им возможность участвовать в государственном управлении…
– Лихо! – жестом остановив министра, усмехнулся император. – Перовского перещеголял. Впору новый комитет создавать. – И сразу посерьезнел. – Однако десяток тульских помещиков, согласных с тобой, – это еще не Россия. Они-то готовы к такой дерзости, а остальные? Боятся или просто не желают рушить сложившийся порядок? Мне нравится все, что изложено в записке, но не могу я Россию ломать через колено. Прапрадед Петр Великий – тот ломал, только после его новаций сто лет отдышаться не могли. Поэтому – подождем! Теперь же поезжай в Петербург, принимай дела сибирские, а я вернусь – дам тебе подробные наставления. Пока же скажу: там настоящие Авгиевы конюшни – что в золотопромышленности, что в торговле с Китаем, с которым надобно держать ухо востро… Особо – в отношении реки Амур. О нем еще бабка моя Екатерина говорила как о великой русской реке, без которой России на Тихом океане не встать. И губернаторы сибирские озабочивались, тот же Мятлев… Но с Амуром все обстоит непросто, слишком многое против… Ладно, им займемся позже, если вообще займемся, а пока будь осторожен. – Николай Павлович остановился, повернулся к Муравьеву всем корпусом, как-то по-особому доверительно тронул генерала за плечо. – Прощай! Да не обижайся, что не остановился в Туле, – я и Воронеж проскочу. Зачем останавливаться там, где порядок? А праздничать некогда.
Муравьев склонил голову, четко развернулся и направился к выходу, но, встретившись глазами с Перовским, понял: этим дело не кончится. И верно: не успел дойти до порога, как его вновь настиг голос императора:
– А у тебя – что, нет ко мне никаких просьб?
Муравьев уловил чуть заметный кивок министра и развернулся через левое плечо:
– Есть, ваше императорское величество.
– Излагай.
– За время исполнения мною должности губернатора я неоднократно направлял прошения об удалении от дела людей, наносящих вред оному, и, напротив, о награждении отличившихся, как то случилось на пожаре этим летом, когда мог погибнуть в пламени весь город, однако же, благодаря самозабвенным усилиям пожарных команд, сгорел в центре лишь один дом с усадебными постройками…
– И что же? – нетерпеливо прервал император.
– Ничего, ваше императорское величество! Все мои представления будто в воду канули. Поэтому прошу вашего вмешательства.
Николай Павлович перевел взгляд на Перовского. Тот встрепенулся:
– Министерство направило ходатайства по инстанции, государь. Но, видимо, нашлись противодействующие силы…
– Хорошо. Напомни, Лев Алексеевич, мне по возвращении. Негоже обходить наградами достойных и оставлять без внимания злодеяния. А ты, Муравьев, будь настойчивей в своих представлениях. Для себя ничего не просишь? – Муравьев лишь отрицательно мотнул головой, успев заметить удивление в глазах императора. – Ладно, если больше ничего нет, ступай с Богом!
Глава 5
– Катенька! Катенька! – как есть в мундире и при сабле Муравьев пробежал по комнатам своего дома и остановился в дверях спальни.
Екатерина Николаевна готовилась ко сну. В своем любимом розовом пеньюаре она сидела на мягком пуфике перед туалетным столиком, отражаясь в зеркалах трельяжа, и расчесывала густые, цвета спелого каштанового ореха, волосы. На счастливый зов мужа обернулась, с улыбкой потянулась навстречу:
– Все хорошо, Николя?.
– Лучше и быть не может! – Он подхватил жену с пуфика, закружил по свободной части спальни под «тра-ля-ля» на манер вошедшего в моду венского вальса Иоганна Штрауса, но вдруг лицо его исказилось, он отпустил Катрин и схватился за правую руку, баюкая проснувшуюся боль. – Прости, дорогая, я сейчас… сейчас…
– Николя, нельзя же так! Ваша рана…
– Да что там какая-то старая рана! – ободряюще улыбнулся он. – Ты и представить не можешь, как меня обласкал и осчастливил император! Какое оказал доверие!..
Екатерина Николаевна всплеснула руками, отчего пеньюар широко распахнулся, явив глазам мужа еще не завязанный шелковыми тесемками глубокий разрез ворота ночной рубашки, из которого вдруг выпорхнула маленькая крепкая грудка. У Муравьева закружилась голова, но Катрин ничего не заметила, тормоша окаменевшего мужа:
– Ну, говорите же, говорите скорее…
Николай Николаевич провел рукой по лицу, снимая внезапно накатившее оцепенение:
– Катенька, я получил новое назначение… – Запнулся, покрутил головой. – Нет, до сих пор поверить не могу!.. – Глубоко вздохнул и выпалил: – Я назначен генерал-губернатором Восточной Сибири… – Увидев непонимание в глазах жены, добавил уже спокойнее: – Это российские земли от Енисея до Великого океана. Половина империи! Да что там половина – целая империя! Представляешь?!
– Сибирь! – Его до глубины души изумила интонация, с которой любимая жена, очаровательная Катрин произнесла это слово: в ней смешались ужас, отчаяние и неожиданная горечь. Только что сиявшие глаза потухли, губы задрожали, руки упали бессильно. – Вас отправляют в Сибирь?! Туда, где каторга хуже тулонской?!
Муравьев вдруг рассердился:
– Ну, знаешь! Меня не на каторгу посылают, а на огромную самостоятельную службу! Многие о таком и мечтать не смеют… Думаю, немного позже ты поймешь и оценишь…
Он сделал лишь один шаг к двери, намереваясь выйти, как тут же обернулся и едва успел подхватить скользнувшее на пол тело. Обморок!
– Катенька, милая!.. – Преодолевая боль в покалеченной руке, Николай Николаевич поднял жену и уложил ее на кровать.
На маленьком комодике с той стороны, где спала Екатерина Николаевна, всегда ставился стакан с водой – на случай, если ночью вдруг захочется пить. Муравьев набрал в рот воды и брызнул на побледневшее лицо, обрамленное рассыпавшимися волосами. Потом принялся растирать ее кисти и пальцы.
Екатерина Николаевна вздрогнула, открыла глаза и отстранила его руки.
– Простите меня. Это от неожиданности. – Бесцветный поначалу голос приобрел саркастический оттенок. – У себя во Франции я ведь тоже не смела мечтать о Сибири. Извините, мой друг: мне надо прийти в себя от столь потрясающей радости. Оставьте меня.
В эту ночь ей приснился странный и удивительно подробный сон, в котором переплелись картины прошлого и, наверное, будущего.
По снежной равнине под пронзительно голубой луной несутся три собачьи упряжки, легко влекущие высокие, длинные сани. Катрин прежде никогда их не видела, даже на книжных рисунках, но почему-то знает, что именно на таких ездят люди на Севере, и знает, что они называются нарты, а собаками управляет каюр. На передних нартах, кроме каюра, сидят люди с факелами, а у собак на шее непрерывно звенят колокольчики. Обычно собакам их не привязывали, но тут случай был особый: где-то на тракте пропали генерал-губернатор с женой и порученцем (это мы пропали! – ужаснулась во сне Катрин), метель замела следы, и колокольчики дают добавочную надежду – авось, кто-то из них услышит звон и подаст знак.
Колокольчики звенят все настойчивей, и картина вдруг мгновенно меняется.
Катрин видит себя и Муравьева в Париже. Королевский шут в лоскутном красно-белом костюме и таком же колпаке с висящими красными языками отворотов, на кончиках которых пришиты маленькие бубенчики, прыгает и кривляется на площади перед собором Нотр-Дам, уже прославленным на весь мир поэтом Виктором Гюго. Катрин не знает, что именно изображает шут, но подумала: может быть, страдания Квазимодо? – и говорит об этом Муравьеву.
– Кто это? – скучным, как ей показалось, голосом спрашивает генерал.
Ее немного коробит и обижает столь равнодушное невежество. Если даже знаменитая книга еще не переведена на русский язык, все равно – он мог бы прочитать ее в оригинале.
– Месье Муравьев, Квазимодо – это герой великого романа Виктора Гюго, великого французского поэта и драматурга, – намеренно высокопарно, чтобы уколоть его самолюбие, говорит она. И даже называет нового русского друга по фамилии, хотя началась уже вторая неделя, как они перешли просто на имена, как и водится между близкими людьми.
– Простите меня, Катрин, – неожиданно смущенно откликается Муравьев, – я человек сугубо военный, последние семь лет воевал на Кавказе, и мне просто было не до высокого искусства. Я даже из наших великих никого не читал – ни Пушкина, ни Марлинского. Только кое-что из Державина, и то в юности… В театре смотрел комедию Гоголя «Ревизор», по-моему, очень смелая пиеса! Да вот еще: поручик Лермонтов недавно был убит на дуэли, говорят – замечательный поэт, а я с ним служил на Кавказе и тоже не знал…
Его простодушное покаяние настолько искренне, что Катрин становится стыдно за свое высокомерие, тем более что ей самой совершенно незнакомы названные Муравьевым фамилии. Неужели в далекой дикой России есть писатели и поэты, талантом равные Гюго, Бальзаку, Дюма, Жорж Санд?! Впрочем, не такая уж она и дикая: Катрин вспомнила, как отец, участвовавший в Великом походе Наполеона, отзывался о русских – в высшей степени уважительно. И еще: лет восемь назад – она была совсем девочкой – газеты писали, что сын дипломата барона Геккерна убил на дуэли русского поэта, публично оскорбившего его. Кажется, поэта звали – Пушкин. Я просто ничего о них не знаю, думает она, и спешит исправить свою бестактность:
– Если позволите, Николя, пока вы будете нашим гостем, я постараюсь восполнить пробелы в вашем знании современной французской литературы. – Он наклоняет голову в знак согласия. – Но, когда я приеду в гости к вам, вы познакомите меня с вашими великими… как вы их назвали?
– Пушкин, Гоголь, Марлинский… – он запинается, неуверенно продолжает: – Державин, Лермонтов, Крылов… Дорогая Катрин, да ради вашего приезда я перечитаю всю русскую литературу! – Муравьев хватает ее руку и целует тонкие пальцы.
– Вот и договорились! – смеется она.
Шут подбегает к ним и прыгает вокруг, бубенчики на его шапке звенят громко-громко, и картина рассыпается на крохотные кусочки, а потом эти кусочки соединяются в новую картину.
Катрин лежит в большом сугробе, вся засыпанная снегом. Она слышит звон, опирается на локоть, потом на другую руку, встает на четвереньки и, наконец, поднимается на колени. Увидев набегающие издалека, пляшущие огни факелов, пытается крикнуть: «Мы здесь». Но не слышит не то что голоса – даже собственного дыхания. Хочет встать – не ощущает ног. С обеих сторон от нее возвышаются два снежных холмика. Каким-то седьмым чувством она догадывается, что это такое, и начинает разгребать снег. «Вот они!» – раздается радостный крик, и лающая гурьба собак окружает ее…
Укутанная с головой в медвежью шубу, быстро согревшись, она во сне засыпает снова под скрипучее покачивание нарт, короткие взлаивания подгоняемых упряжных собак и певуче-унылое бормотание каюра. И снится ей (надо же – сон во сне! – думает Катрин) оружейная лавка, в которую завлек ее Муравьев после осмотра Нотр-Дам. Ему хотелось познакомиться с европейскими новинками стрелкового оружия, в первую очередь с многозарядными револьверами «лефоше», о которых он недавно прочитал в газете. Хозяин лавки, высокий поджарый гасконец средних лет, по выговору признав в Катрин землячку, готов выложить на прилавок все раритеты и новинки, даже бывшие в единственном экземпляре. На вопрос Муравьева о револьверах «лефоше» он закатывает глаза и разражается целой речью, восхваляющей достоинства как самого оружейника, так и его творения.
– Месье, я знаю все стрелковое оружие мира, – торжественно заявляет хозяин, – все пистолеты и револьверы прошли через мои руки, и могу поклясться всеми святыми Ватикана – это сегодня самый лучший револьвер! Но, – тут он заговорщически понижает голос, – мастерская Лефоше выпустила пока что опытную партию, всего сто штук, и есть определенный риск…
– У вас есть тир? – перебивает уставший от разглагольствований Муравьев.
– Тир?
– Да, тир. Помещение, где можно стрелять в цель и проверить оружие.
В лавке есть тир, сразу под ней, в полуподвале, куда Муравьев и Катрин вслед за гасконцем спускаются по винтовой железной лестнице. Он оборудован выше всяких похвал – это становится понятно, когда хозяин зажигает газовые фонари и показывает, как просто, с помощью легкого рычага, можно менять мишени. Потом гасконец выкладывает из железного шкафчика на низкий столик в углу несколько револьверов – они чертовски красивы! – и коробку с патронами, показывает, как заряжать и взводить курок.
– А теперь – вуаля! – восклицает он и одну за другой всаживает шесть пуль в мишень. Кучно, в самый центр.
Нажав на рычаг, гасконец меняет мишень, быстро перезаряжает револьвер и с полупоклоном протягивает Катрин:
– Прошу, мадемуазель.
Катрин вопросительно глядит на своего русского спутника, тот кивает:
– Пробуйте, Катрин. В жизни все может пригодиться.
– А вы?
– А себе я снаряжу другой.
Они расстреливают целую коробку патронов, сменив несколько мишеней. Муравьев очень доволен успехами Катрин и самим оружием. Он покупает два револьвера и несколько коробок патронов, пояснив, что в России их достать будет негде.
Выходя из тира, Катрин машинально оглядывается на мишень и вдруг видит вместо черно-белых кругов жуткую волчью морду с оскаленными клыками. Желтые глаза зверя встречаются с человечьими, кроваво вспыхивают, и волк прыгает из мишени прямо на нее. Она вскрикивает, отпрянув, и… просыпается.
Но – просыпается, по-прежнему оставаясь во сне, потому что чувствует, что ее куда-то несут. В меховых наворотах шубы оставлено небольшое отверстие для дыхания; его мохнатые края заиндевели, и каждый волосок радужно переливается в розовом свете расцветающего утра. Сквозь прозрачные облачка пара изо рта Екатерина Николаевна (уже не Катрин!) видит над головой проплывающее днище снежного намета на краю крыши. Ей кажется, что она под водой, а над ней проходит большая пузатая лодка или даже корабль. Прямо в шубе, не разворачивая, ее вносят на руках в покои гостевого дома…
На этом сложный, многослойный сон прервался. Екатерина Николаевна открыла глаза – за окном, прикрытым кисейной занавесью, бледно голубел рассвет. Мужа рядом с ней не было. Подушка не примята: значит, не ложился. Устроился, наверное, в гостиной на оттоманке, по-своему поняв ее слова о том, что ей хочется побыть одной. Так ему и надо, злорадно подумала она, пусть помучается, осознав, каким «счастьем» одарил его государь. Она вот возьмет и уедет обратно во Францию… под родительское крыло… и никто ее не остановит! Будет знать!..
Но тут ей вспомнились длиннейшие письма, приходившие в По из далекой России – целых полтора года, каждые десять дней. Написанные хорошим литературным языком (Николя, надо отметить, отлично владел пером), они подробно освещали жизнь генерала, уже переведенного в распоряжение министерства внутренних дел, с оставлением по армии. Катрин не поняла, что это значит, но Николя объяснил: так принято в России, чтобы военный человек, став гражданским администратором, мог получать повышение в чинах армейских. И добавлял, что чести и славы, по его мнению, можно добиться только на военном поприще, однако офицерское жалованье более чем скромно, поэтому с некоторых пор он с нетерпением ждет солидного назначения по министерству внутренних дел, которое позволило бы содержать семью, если, конечно, несравненная Катрин окажет ему честь своим согласием стать его супругой.
Катрин читала письма вслух родителям. Муравьев им понравился еще по его кратковременному пребыванию в замке Ришмон д'Адур после встречи с их дочерью в Ахене. Анри Дюбуа, племянника и несостоявшегося зятя, они уже оплакали, забота о будущем своей ненаглядной «инфанты» занимала все их мысли (в По и его окрестностях не просматривалось ни одной достойной партии), посему появление в доме молодого, с явно героическим прошлым, русского генерала было воспринято с нескрываемой благосклонностью. И возраст его, по мнению старого де Ришмона, был очень даже подходящим: тридцать шесть лет, ровно на восемнадцать старше Катрин, что, несомненно, сулило счастливую семейную жизнь, ибо у супругов де Ришмон была такая же разница в возрасте, и они не могли на что-либо пожаловаться. А когда Муравьев известил семейство о назначении на пост тульского губернатора и попросил у родителей руку дочери, они дружно поплакали (правда, больше от радости, как полагала Катрин) и быстро снарядили ее в дальнюю дорогу.
Екатерина Николаевна с улыбкой вспомнила, как удивились и обрадовались ее приезду в Петербург младшие брат и сестра Николя. Двадцатисемилетний Александр, новоиспеченный чиновник Казенной палаты, и тридцатилетняя Екатерина, супруга генерал-лейтенанта фон Моллера, в доме которого и состоялась историческая, как, усмехаясь, говорила Катрин, встреча ее с семейством Муравьевых. Потом сослуживец Николя по Кавказу капитан Зарин сопроводил невесту в Богородицк, городок Тульской губернии, в имение еще одного Муравьева, тоже генерала, где ее ожидал fianc. Жених, улыбнулась Катрин, забавно звучит по-русски. Как выяснилось позже, своего имения у него не было, а губернаторский дом в Туле находился в состоянии подготовки к приему хозяев. Поэтому Николя с благодарностью принял предложение двоюродного дяди Михаила Николаевича погостить у него, а заодно там и свадьбу справить.
Путешествие в кибитке по глубоким снегам декабрьской России, в обществе медлительно-рассудительного, но умнейшего человека и галантного кавалера, каким оказался капитан, было поистине восхитительным. Владимир Николаевич, с первых минут знакомства очарованный юной француженкой, не давал ей скучать ни минуты. Он прекрасно знал Россию, ее историю, умел преподнести ее в лучшем виде, не скрывая при этом ущербных сторон и прискорбных эпизодов, а уж о Кавказской войне мог рассказывать часами. В свою очередь Катрин, как могла, знакомила его с жизнью Гаскони, Франции, Европы, где Зарину не довелось побывать, и он показал себя чрезвычайно благодарным слушателем.
Потом было крещение по православному обряду в богородицкой церкви, и Катрин стала Екатериной Николаевной. Отчество ей дали в честь Николая Чудотворца, чей день в святцах был самым близким ко дню крещения. А вместе имя-отчество получилось в честь рано умершей матушки Николя, первой жены его отца. Венчание же и свадьбу отложили на январь, потому что новому губернатору следовало срочно обревизовать как можно больше уездов до конца декабря с тем, чтобы в годовом отчете министру показать достаточное знание губернских достоинств и недостатков.
Только к 19 января Николай Николаевич выкроил время на совершение обряда венчания в той же церкви. Свадьбу сыграли в узком кругу родственников и друзей, среди которых, кроме Зарина, к которому приехала супруга Варвара Григорьевна, были поручик-артиллерист Вилькен и некто Рудич, которого губернатор прочил на место каширского городничего. А на следующий день после обеда Николя опять помчался по губернии, стремясь во все вникнуть сам, с той степенью тщательности, после которой, как он говаривал, не стыдно любому сказать: «Я это дело знаю».
Дела… дела… Дела у него всегда будут на первом месте, а молодая жена хоть помирай от скуки! Екатерина Николаевна сладко потянулась и уронила руки на атласное одеяло. Она прекрасно понимала, что несправедлива к мужу, который самозабвенно любит ее и если старается преуспеть в занимаемой должности, то это и для нее тоже, но ведь так приятно иногда бывает представляться самой себе обиженной, ущемленной, может быть, даже коварно обманутой, чтобы от души пожалеть себя и… успокоиться. Вот и вчера… Услышав о Сибири, она ужаснулась и не удержалась от сарказма. Ну, действительно, чему там радоваться? А еще этот глупый обморок! Сплошное унижение! Нет, она поступила совершенно правильно, отлучив мужа от себя хотя бы на одну ночь. Для него нет страшнее наказания! Катрин вспомнила их первую ночь, еще в гостинице, в Париже, по пути из Ахена в По, – как Николя смущался и боялся прикоснуться к ней, лежал рядом, затаив дыхание, руки чуть было не по швам. Номера их были по соседству, и она, уже несколько дней всем своим существом воспринимавшая горячие волны желания, идущие от Николя, ближе к полуночи пришла к нему. Дверь его была не заперта, из-за новолуния в спальне стояла непроглядная темнота, но она знала, где расположена кровать, и подошла вплотную к ней. И вдруг он обхватил ее колени, прикрытые ночной рубашкой, на секунду прижался к ним лицом, а потом увлек на постель. Катрин ждала столь же решительного продолжения, но Николя неожиданно испугался – то ли ее, то ли себя самого – убрал руки и лежал, не смея глубоко вздохнуть. Она хотела обидеться и рассердиться, но поняла вдруг, что вся его робость – от безграничного обожания ее, Катрин, от опасения обидеть неловким движением и еще, наверное, от отсутствия достаточного опыта обладания женщиной, что в его возрасте довольно странно, но вполне возможно, учитывая рыцарский характер и образ жизни, который ему довелось вести в течение двадцати лет. И, осознав это сразу, по-женски – без обдумывания, всем существом, – сама нежно прильнула к нему, зашептала ласковые слова, ослабила его внутреннее напряжение, помогла снять нелепую длинную ночную рубаху и сбросила столь же нелепую свою, и возбудила его до такой степени, что восхищенно удивлялась и обмирала от наслаждения всю оставшуюся ночь.
Потом, уже в замужестве, она ему скажет про ночную одежду: «Милый, в одной постели мы больше никогда не будем надевать эти пошлые тряпки», – и он радостно согласится; правда, обнажаться перед ним при свете она почему-то не захочет. Ему даже не придет в голову настаивать, и он никогда не узнает, что это ее нежелаие – дань памяти об Анри.
«А как же сон? – вдруг вспомнила Екатерина Николаевна. – Эти сугробы, нарты… Ведь если бы я не встала, люди с факелами проехали бы мимо, и Николя бы замерз! Это я, я его спасла! Сон показал, что так предначертано! Ему – управлять половиной России, а мне быть рядом, оберегать его и, когда понадобится, спасти. А я-то, дура, засобиралась во Францию!..»
Екатерина Николаевна вскочила и бросилась в гостиную. Николя действительно спал на оттоманке, как был одетый, только сняв мундир и сапоги. Он свернулся калачиком на левом боку, по-детски подложив одну ладонь под щеку, а вторую сунув между колен. Отраженная зеркалом расцветающая заря превратила его мягкие волнистые волосы в литые завитки червонного золота. Золотились и усы, и не спрятанная подушкой бакенбарда, а на кончике носа сидел радужный зайчик.
Екатерину Николаевну окатила волна чисто материнской нежности к этому большому мальчику; он показался ей столь открытым и беззащитным, что она опустилась перед оттоманкой на колени, протянула руку и хотела коснуться пальцами розовой щеки. Хотела, но не успела. Мгновенным движением руки, которая только что была зажата между коленями, Николя ухватил ее запястье и прижал ладонь к губам. И только после этого открыл глаза – они были очень серьезны.
– Ты подловил меня, – сказала она, не пытаясь вырваться.
– Спасибо, – прошептал он и снова поцеловал ее ладонь.
– За что?
– За то, что стала говорить мне «ты». Это так приятно!
– Ты почему одет и не в постели?
– Потому что ты заснула одетой…
Екатерина Николаевна только сейчас обратила внимание, что была, и верно, в рубашке и пеньюаре.
– Мог бы и раздеть, – намеренно рассердилась она. – Но ты предпочел сбежать!
– Я не сбежал, – очень серьезно сказал он. – Я оберегал твой сон.
– Мы так и будем разговаривать? Нет, вы только подумайте, – всплеснула она руками. – Дом скоро проснется, любимая женщина все еще одетая, а муж ведет светскую беседу, ладошки целует…
Муравьева с оттоманки как ветром сдуло. Здоровой левой рукой он подхватил Катрин и увлек ее в спальню, откуда они вышли только к завтраку.
Глава 6
В Лондоне министр иностранных дел Генри Джон Темпл Пальмерстон, худой высокий джентльмен с седой шевелюрой и столь же седыми, что было неудивительно при его более чем шестидесятилетнем возрасте, бакенбардами, стоял, опершись двумя руками о край большого письменного стола, и читал расшифрованное секретное письмо. Оно только что пришло из Петербурга, от личного агента министра. Послание было невелико, но сэр Генри читал его долго. Вернее, долго смотрел в текст, усиленно размышляя над содержанием. Потом позвонил в бронзовый колокольчик.
В кабинет вошел секретарь, седоусый лысоватый человек, весь в черном.
– Николас, повесьте на стену самую большую карту Восточной Азии и пошлите за мистером Остином и мисс Эбер. Они мне нужны немедленно! И передайте мое задание Интеллидженс Сервис: срочно представить данные по русскому генерал-майору Муравьеву, бывшему командиру отделения Черноморской линии. Возьмите письмо, чтобы они не перепутали, а то в России много Муравьевых. Здесь все сказано.
Секретарь молча принял бумагу и вышел. Пальмерстон подошел к большому окну с узорным переплетом. За стеклами сквозь осенние деревья парка проблескивала река, плыли клочья тумана, подкрашенные солнечным светом. На реке дымил двухтрубный пароход. Если не считать пароходов, от которых с недавнего времени становится на Темзе все теснее и дымнее, то ничего в пейзаже не меняется. А ведь за последние семнадцать лет он, Пальмерстон, лидер либералов-вигов, в третий раз занимает этот кабинет. Если на следующих выборах виги опять победят тори, ему по праву должен будет принадлежать кабинет премьер-министра. Но до выборов еще далеко, поэтому надо хорошенько потрудиться сейчас, чтобы у избирателей не было сомнений в том, кому доверить управление Британской империей.
– Карта повешена, сэр, – сообщил за спиной бесцветный голос Николаса. – За мистером Остином и мисс Эбер посланы курьеры. Досье Муравьева у вас на столе.
– Благодарю, Николас. – Министр вернулся за стол, открыл папку, перелистал бумаги и удивленно поднял глаза на секретаря. – Поразительно, как быстро сработали наши чиновники от разведки: за полчаса собрать столько информации о каком-то малоизвестном генерале – это просто фантастика!
– Досье уже было готово, сэр, – по-прежнему бесцветно сказал Николас. – Я тоже удивился, но они объяснили, что ведут досье на всех генералов…
– Самое же поразительное, – усмехнулся министр, – даже не то, что в досье уже отмечено последнее назначение Муравьева, а это ваше удивление, Николас. Я всегда полагал, что эмоции вам не присущи.
– Ничто человеческое мне не чуждо, сэр. Я иногда улыбаюсь и даже смеюсь. Плакать, правда, не приходилось. Если только вдруг вы умрете…
– Я ценю вашу преданность, Николас. Надеюсь, плакать вам еще долго не придется.
– Я тоже на это надеюсь, сэр. – Николас был абсолютно невозмутим. – Я могу идти?
– Да. Как только Остин и Эбер появятся, пусть заходят сразу, без доклада.
– Разумеется, сэр.
Николас вышел. Пальмерстон проводил его смеющимся взглядом и погрузился в изучение содержимого досье.
Львиную долю досье составляла копия так называемого Формулярного списка о службе и достоинстве генерал-маиора Муравьева. Как явствовало из прилагаемого комментария, подобные «списки» велись в России на всех, кто состоял на военной либо гражданской государственной службе, еще с конца XVIII века. Пальмерстон хмыкнул: да такой «список» – счастливейшая находка для разведки: человек в нем – как на ладони. Должность, происхождение, вероисповедание, семейное и имущественное положение, образование, этапы карьеры, награды и отличия – что еще нужно, чтобы начать «обработку объекта»? Дальше все зависит от таланта и умения разведчика.
В досье отмечались болезненное честолюбие генерала, склонность к выпивке и рукоприкладству, а также – весьма стесненное финансовое состояние. Все эти черты (за исключением рукоприкладства) подтверждались, главным образом, строками из писем Муравьева своему брату Валериану: братья нежно любили друг друга и активно переписывались с той поры, как покинули стены Пажеского корпуса, а агенты Интеллидженс Сервис за не столь уж высокую плату широко пользовались услугами не только почтовых работников, но и перлюстраторов Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Интересно, что они докладывали по инстанции, прочитав такие строки: «…На вопрос твой о полученных мною наградах отвечаю, что я до сих пор за 6 серьезных сражений, за 4 месяца непрестанных стычек с неприятелем и самой трудной и деятельной службы ничего не получил, в виду же имеется за все одна награда. И то не чин, который бы мне очень был кстати при продолжении службы и к которому я представлен за 2‑е июля и всю службу до сего сражения… Словом сказать, во всей армии нет человека менее меня награжденного, ибо всегдашний товарищ мой в сражениях Рожанович все-таки получил чин, который был ему очень нужен, а все прочие в забытом нашем авангарде менее меня служили…»? Да-а, подумал Пальмерстон, я бы за это жестоко обиделся – и на непосредственное начальство, и на высшее командование, которое обязано быть в курсе всего происходящего иразумеется, должно знать настроения среди офицеров. Но, вернувшись к «Формулярному списку», министр легко вычислил, что Муравьев обижался напрасно: менее чем через три месяца, в марте 1831 года, он получил сразу три награды – орден Святого Владимира 4‑й степени с бантом, золотую шпагу с надписью «За храбрость» и польский знак отличия (virtuti militari) за военные достоинства 4‑й степени. Так что, думается, честолюбие его с лихвой было удовлетворено. Правда, очередного чина, штабс-капитана, он удостоился только в декабре следующего года.
О финансовой стесненности свидетельствовал тот факт, что на обустройство нового тульского губернатора министр внутренних дел Лев Перовский выделил Муравьеву из казны пять тысяч рублей серебром, из которых две пошли на возврат долгов, а остальные – на покупку и ремонт дома, приобретение лошадей для выезда, мебели и разной домашней мелочи. Имения своего у генерала не было, правда, судя по письмам, намерение приобрести таковое у него появилось примерно через полгода губернаторства. Но – не за счет поборов и мздоимства, чем издавна «славилась» российская провинциальная администрация (было время, и Пальмерстон об этом знал, когда цари воеводам жалованье не платили, а просто сажали их в города «на кормление»), нет, молодой губернатор вплоть до женитьбы жестоко экономил на всем в своей более чем скромной жизни. И тут же в досье приводился случай, когда на прием к Муравьеву напросился купец 1‑й гильдии Савостин с просьбой разрешить построить на реке Упе, впадающей в Оку, торговую пристань и к просьбе присовокуплял подарок лично губернатору. Муравьев с бранными криками выгнал незадачливого негоцианта и наказал секретарю не пускать его на порог губернского правления. А всем чиновникам пригрозил, что, если кто будет замечен в получении взяток, того он немедленно уволит без права на пенсию, а то и отдаст под суд. Однако, остыв и, видимо, поразмыслив, он оценил предложение по пристани как достойное поддержки и обратился с ходатайством в министерство финансов, но попытку дать взятку так и не простил.
А вот информация о рукоприкладстве датировалась уже тем временем, когда Муравьев стал генералом, командуя отделением Черноморской линии. Рассказал об этом некий поручик Шамшурин, получивший трепку от командира за то, что оставил крепостное укрепление под натиском мятежных кавказцев. За такой проступок в британской армии могли бы и расстрелять, подумал Пальмерстон, так что поручик легко отделался. Министр усмехнулся: а мятеж-то, наверное, дело рук наших агентов. И если Россия будет продолжать ту же политику на Кавказе, войны с ней не миновать.
В дверях возник подтянутый человек лет тридцати пяти в сером твидовом костюме. Щелкнув каблуками, почтительно, но без тени подобострастия, склонил рыжеволосую голову:
– Сэр?
– Забудьте ваши военные привычки, Остин, – кивнув в ответ, сказал министр. – Настало время вспомнить естественные науки, которые вы изучали в Оксфорде.
Остин бросил быстрый взгляд на карту, повешенную Николасом:
– Китай? Япония?
– Восточная Сибирь.
– Но, насколько мне известно, там уже действует Хилл…
В дверь постучали. Министр поморщился: он не любил, когда отступали от его прямых указаний. Мисс Хелен Эбер должна была войти без стука.
Стук повторился.
– Да, – недовольным голосом сказал сэр Генри.
При появлении мисс Эбер – яркой брюнетки лет двадцати семи с великолепной фигурой, умело подчеркнутой строгим визитным платьем, – Пальмерстон встал, чуть наклонив голову в знак приветствия, подошел к карте и взял указку из специальной подставки. Остин и Эбер, ответившая шефу легким реверансом, на который, впрочем, он не обратил никакого внимания, присоединились к нему. Министр заговорил, иногда подкрепляя свои слова движениями указки по карте:
– Сэмюэл Хилл – это Интеллидженс Сервис, у него своя задача, вы – это специальный отдел Форин оффиса, и у вас задача иная. Хилл обследует традиционный путь русских к Тихому океану – через Якутск. По этому пути они снабжают Камчатку. Нам надо знать, насколько он эффективен. Вам предстоит проверить кратчайший – по Амуру, где русских нет уже сто пятьдесят лет, и они уверились, что эта река для них бесполезна. А для Англии нет ничего бесполезного. Мы довольно прочно встали на обе ноги в южном Китае – пора шагать на север. Туда нас приведет Амур. И не только туда – он нам откроет Сибирь, над которой со временем должен подняться флаг Британской империи. Воистину великая река! – Последнюю фразу Пальмерстон произнес с таким пафосом, что Остин и Эбер недоуменно переглянулись: подобных эмоций они от шефа не ожидали.
Возникла неловкая пауза, которую прервала мисс Хелен.
– Я так понимаю – мы с Остином прибываем в Сибирь как пара: либо брат с сестрой, либо муж с женой?
– Муж с женой, – сказал Остин. – Вряд ли мы потянем на кровных родственников.
– Да уж, – хмыкнул министр, сравнив их прически.
– А какая будет легенда, сэр?
– Выберите сами. Например – геологи-любители. Энтузиасты! Ради изучения неизвестного готовые на все! Места там совершенно неисследованные, у русских секретов нет и препятствий быть не должно. А работы – край непочатый, на многие годы, поэтому нужна опора – хороший резидент из местных. Может быть, не один. Русские падки на легкие деньги. Но – это к вам относится в первую очередь, мисс Эбер, – разбрасываться ими тоже не надо. Не забывайте, что перед налогоплательщиками мы отчитываемся за каждый шиллинг. Вам ясно? – обратился Пальмерстон к даме.
– Да, сэр, – немного обиженно ответила та. – Нам лучше подойдет легенда побирушек. Знаю не понаслышке: в России любят нищих бродяг…
– Если вы будете относиться к моим словам подобным образом, то в будущем я вам обеспечу такой образ жизни, – одними губами улыбнулся сэр Генри. И, смерив уничтожающим взглядом «дерзкую девчонку» (та даже не подумала смутиться, наоборот, с независимым видом вздернула подбородок), он, тем не менее, продолжил в прежнем духе: – Хилл в Иркутске уже несколько месяцев, стал там почти своим человеком. Согласуете с ним ваши действия. И еще. Если вдруг пересечетесь с французской разведкой, не ставьте ей палки в колеса. У нас с ними есть договоренность. Впрочем, получится аккуратно ущипнуть лягушатников – не возражаю. Вопросы есть?
– Есть, – сказал Остин. – Во-первых, язык. Мой русский оставляет желать много лучшего.
– Вам достаточно того, что есть. Ваша супруга, – сэр Генри слегка склонил голову в сторону Хелен, – при необходимости обеспечит перевод. У нее была хорошая практика на Кавказе.
– Отлично! – с энтузиазмом отозвался Остин. – Тогда, во-вторых: отчего такая срочность?
– Хороший вопрос. Восточная Сибирь – регион особенный. Колоссальная колония России и прямо под боком метрополии! Но – расстояния там тысячекилометровые, население малочисленное, войск фактически нет, флота нет… – сэр Генри вернулся за стол, жестом пригласил агентов сесть. – Даже нормальной полиции – и то нет! Чтобы успешно управлять подобным хозяйством, нужна очень сильная личность. И такая нашлась. Месяц назад новым наместником царя Николая в Восточной Сибири назначен боевой генерал Николай Муравьев. – При этом имени мисс Эбер чуть-чуть приподняла брови, однако ничего не сказала, но сэр Генри ее гримаску заметил. – Да-да, мисс Эбер, тот самый, против кого вы работали на Кавказе. Он молод, деятелен, честолюбив, тем более что женат на красавице-француженке и хочет выглядеть в ее глазах достойным мужем. – Эту информацию Хелен прокомментировала уже открытой усмешкой, что мужчинам представилось вполне уместным. – Но главное – не это. Главное – император Николай в последнее время снова начал интересоваться Амуром. Двести лет назад русские казаки уже осваивали Амур, даже город основали – Албазин. Он выдержал три осады маньчжур. Кстати, у русских был командиром шотландский офицер Бейтон.
– Почему же они ушли?!
– В Москве тогда делили власть, ей было не до Амура. Казакам пришлось уйти, город и крепость были разрушены. Теперь Николай хочет вернуться, чтобы закрепиться на берегах Тихого океана. Русская Америка и Камчатка оторваны от России, сообщение с ними и снабжение крайне затруднены, возвращение Амура позволило бы обеспечить необходимую связь. Так вот: генерал Муравьев способен выполнить эту задачу и создать нам большие проблемы. Значит, ему следует помешать. Всеми возможными способами, вплоть до физического устранения. Но лучше – скомпрометировать или подкупить. Хотя последнее вряд ли возможно: к сожалению, в корыстолюбии генерал не замечен.
– А может, не было случая? – улыбнулся Остин. – Вообще, кто он такой?
– За четырнадцать лет прошел от прапорщика до генерала. Участник войн в Турции, Польше, на Кавказе. Имеет ранения, много орденов. Год был губернатором Тулы и сразу – такой взлет. Его поддерживает приближенный к царю министр внутренних дел Перовский.
Пальмерстон остановился, налил в высокий стакан воды из хрустального графина, предложил агентам, но те отказались.
– Не мешало бы и его скомпрометировать, – воспользовалась паузой мисс Эбер. – Куда эффективней бывает убрать с дороги покровителя фигуранта, и тогда тот сам упадет.
– Бывает, бывает… – задумчиво произнес министр и толкнул по столу папку в сторону Остина. – Вот вам досье генерала – изучите его досконально. Завтра получите деньги, документы и – в путь! В Петербурге мой агент предоставит свежую информацию. Действуйте, и да хранят вас Бог и королева.
В Париже безраздельно царила золотая осень. Погода стояла солнечная, безветреная, и ярко-желтые, оранжевые, бордовые листья падали с деревьев, спокойно кружась, складывались на темной земле и зеленой траве в фантастические мозаичные орнаменты.
В одном из уютных уголков Люксембургского сада по дорожке прогуливался невысокий широкогрудый мужчина в черном сюртуке и цилиндре. Время от времени толстой тростью с похожим на рукоять кинжала набалдашником из слоновой кости он ловко подхватывал с обочины ворох ярких осенних листьев и наблюдал, как они ложатся обратно, создавая новый узор.
– Господин Лавалье?
Мужчина оглянулся, приложил два пальца к полям цилиндра, приветствуя молодого человека в черной альмавиве с красным подбоем. Шляпы на нем не было – головной убор ему заменяли густые темно-русые кудри до плеч.
– Я получил вашу записку, месье, – продолжил молодой человек, небрежно кивнув в ответ. – Вы пишете, что можете кое-что сообщить о Катрин де Ришмон. Кто вы и откуда меня знаете?
Лавалье жестом пригласил пройтись и, не дожидаясь согласия, неторопливо пошел по дорожке. Молодому человеку ничего не оставалось, как следовать за ним и подстраиваться под его шаги. Столь же неторопливо Лавалье заговорил:
– Я представляю департамент, которому полагается знать все о том, что происходит, а главное – что может произойти в мире, и о людях, которые могут быть полезны Франции…
– Короче, вы из разведки, – перебил молодой человек.
– Вам не откажешь в проницательности, – усмехнулся Лавалье.
– Поэтому наша встреча происходит в обстановке строгой секретности: ни лишних глаз, ни лишних ушей…
Лавалье огляделся: действительно, ближайшие прогуливающиеся одиночки, пары и семейные группы находились от них на расстоянии не менее ста – ста пятидесяти шагов.
– И чем же ваше уважаемое ведомство заинтересовал бывший лейтенант Иностранного легиона?
– Во-первых, вашим возвращением с того света…
– Я вернулся полгода назад и никому не был нужен, кроме своего отца, – снова перебил молодой человек. Он сказал это с горечью. Лавалье не понравилось, что его перебивают, поморщился, но смолчал. – Моя невеста вышла замуж за другого, а ее родители просили меня все забыть и не напоминать ей о себе…
– И вы забыли?
– Вашего департамента и вас лично это не касается! – раздраженно воскликнул бывший офицер.
– Вы ошибаетесь, господин Дюбуа, – сухо сказал Лавалье. – Нас касается все, что связано с интересами Франции. А интересы Франции сегодня могут совпасть с вашими личными. Еще раз спрашиваю: вы забыли свою невесту Катрин и не хотите ее вернуть?
– Не забыл, черт вас побери! – выкрикнул Дюбуа в лицо собеседнику. – Но как ее вернуть?! Как?!!
– В вашем взводе служил русский легионер Вогул…
– Да. Мы вместе попали в плен к мятежникам Абд аль-Кадира и вместе бежали. Но Жорж Вогул после нашего возвращения поехал в Россию навестить родителей и не вернулся.
– Это неважно. Для нас важно то, что вы учились у Вогула русскому языку и преуспели в этом.
– Мне понравился русский, и в плену времени хватало. И вообще – у меня есть способности к языкам. А Вогула я учил французскому и немецкому. В моем взводе были два немца. Они погибли… – Дюбуа нахмурился, вспомнив кровавую мясорубку в песках Алжира, и тут же спохватился: – Но какое это имеет отношение к Катрин де Ришмон?
– Мы предлагаем вам поехать в Россию. Конкретно – в Сибирь, куда вскоре отправится ваша бывшая невеста, ныне жена русского генерала Муравьева, месяц назад назначенного генерал-губернатором Восточной Сибири. Муравьевы, по нашим сведениям, сейчас находятся в Петербурге и пробудут там еще месяца два…
– Я согласен! – не дослушав, воскликнул молодой человек.
– Вы не знаете, какое поручение вам даст наш департамент…
– Я согласен на любое, даже смертельно опасное!
– Это не исключено.
– Мне не привыкать. Лишь бы увидеть Катрин!
– Разумеется, вы ее увидите. И, кто знает, может быть, вернете. Но, если фактически вы согласны с нами сотрудничать, капитан Дюбуа…
– Капитан? – в третий раз перебил молодой человек.
Господи, какое у меня адское терпение, подумал Лавалье, а вслух сказал:
– Да, капитан. По нашему ходатайству вам присваивается это звание. Перейдем к делу.
Глава 7
После двадцати четырех дней пути из Тулы в Иркутск, стольный город генерал-губернаторства Восточной Сибири, небольшой обоз – семь разновеликих, крытых брезендуком фур, загруженных мебелью и имуществом Муравьевых, при том семь возчиков и четыре вольнонаемных охранника (для их отдыха обоз сопровождали две кибитки) – остановился в селе Рождествене, в трех верстах от паромной переправы через Волгу.
Время было к вечеру, на паром так и так не поспевали, и поручик Вагранов распорядился заночевать на постоялом дворе. Ивана Васильевича генерал-губернатор попросил не в службу, а в дружбу сопроводить обоз до новой резиденции, обеспечив его сохранность. Очень уж полюбилась Екатерине Николаевне обстановка в тульском доме, сработанная руками мастера Шлыка, не захотела она с ней расставаться. Разместив по комнатам подначальных людей и перекусив тут же в трактире, Вагранов вышел прогуляться по селу и размять ноги, затекающие от долгого и почти неподвижного сидения в седле.
Село было небольшое, но явно хорошего достатка; принадлежало, как успел узнать Иван Васильевич у трактирщика, самарским богатеям Шихобаловым, владельцам и паромной переправы, и постоялого двора, за счет которых селяне в основном и кормились. Рождественских селян и крестьянами-то называть было как-то неуместно: хлеб они почти не выращивали из-за недостатка полей, занимались огородами и скотиной, благо пойменные луга давали в достатке хорошего сена, а многие обслуживали переправу и постоялый двор, где работы было в избытке.
Он прошел по неширокой, с каменистой проезжей частью, улице. Избы по обе стороны, крытые не соломой, как в хлебородной части России, а лубяной дранкой, прятались за огороженными плетнями палисадниками, в которых густо росли черемуха, сирень, шиповник, яблоньки. Глаз радовало осеннее разноцветье листвы. Ветки русской розы были усыпаны крупными, как орехи, но удлиненными, с кисточкой на конце, плодами. Хорош будет сбитень с сушеным шиповником, – подумал Иван Васильевич. – Зимою, с мороза, кружка горячего ароматного сбитня – как славно! Лучше всякого заморского чая.
Вагранов вышел по дороге за околицу, осмотрелся. Слева за спиной к темнеющему небу, подобно застывшей штормовой волне, поднимался Жигулевский кряж – пологие увалы, заросшие вперемешку хвойными и лиственными лесами, сейчас уже покрытые сизой предвечерней дымкой. Справа пойменные кустарники перемежались с заливными лугами до синеющей вдали полоски Волги. А прямо, в широком прогале между деревьями, солнце золотило далекие – на другом берегу – белокаменные дома и церкви Самары.
Ивану Васильевичу захотелось получше рассмотреть красивую панораму большого города. Он углядел неподалеку подходящий взгорок, обращенный обрывом к реке. Взгорок хотя и зарос соснами, но опытный глаз военного человека сразу определил, что вид с него должен быть отменный. Цепляясь за ветки густого подлеска, поручик стал подниматься вверх и уже почти добрался до нужного места, как вдруг услыхал голоса – мужской и женский – и замер в ожидании. Разговаривали, как ни странно для этакой глуши, по-французски. Вагранов сам говорить не мог, но, заслужив на войне личное дворянство и уже почти десять лет будучи равноправным членом офицерского общества, где чаще всего употреблялся французский, научился неплохо его понимать.
Говорили о войне в Алжире. Вернее, говорил мужчина, а женщина только ахала и вставляла слова: «ужасно!», «какие вы герои!», «как же вам удалось?» и тому подобное. Как понял Вагранов, мужчина рассказывал, что оказался в плену у бедуинов вместе с каким-то лейтенантом Дюбуа, какие они в течение года испытывали издевательства и лишения, как, улучив момент, бежали и шли через пустыню без питья и еды… Естественно, женщина не могла остаться безучастной к таким событиям.
Иван Васильевич догадался, что стал невольным свидетелем простейшего «охмурения» особы женского пола и что сейчас за словами последуют определенного рода действия. Дело житейское, не терпящее свидетелей, и он уже собрался было потихоньку ретироваться, как вдруг неожиданное продолжение заставило его сначала остановиться, а затем и вмешаться в происходящее.
Невидимый за кустами мужчина что-то забормотал об отсутствии на войне женской ласки, женщина ответила вроде бы в том смысле, что вовсе не намерена удовлетворять его плотские желания; после чего послышалась какая-то возня и вслед за тем – хлесткий в вечернем воздухе звук пощечины.
– Ах ты, сука! – взрычал вдруг по-русски мужчина. – Ломаться вздумала!
Вагранов не стал дожидаться продолжения и искать подходящий путь наверх: подобно лосю он проломился сквозь кусты и очутился в обществе странной пары. Она – стройная девушка в серо-серебристой тальме поверх серого атласного платья, на черноволосой кудрявой головке маленькая шляпка, подвязанная атласной лентой под подбородком. А в руке… в правой руке она держала маленький кинжал, направив острие в сторону своего недавнего собеседника. Он – широкоплечий молодой мужчина в коричневой, отороченной мерлушкой чуйке и черных юфтевых сапогах, волосы на непокрытой голове растрепались, на левой щеке круглого черноусого лица краснело пятно – след от пощечины.
Все это поручик охватил одним беглым взглядом, успев в два шага заслонить собой девушку, отступившую и прижавшуюся спиной к коричневому чешуйчатому стволу сосны.
– Опаньки! – крякнул черноусый и хлопнул себя руками по бокам. – Никак из самой преисподней защитничек выпрыгнул.
Он нисколько не испугался, наоборот, даже развеселился, видимо, предвкушая, как легко разделается с нарушителем их уединения прямо на глазах у недотроги. Вагранов был, хоть и столь же высок, но в плечах куда уже и по комплекции много субтильней.
– Шел бы ты, господин хороший, отсюда подобру-поздорову, – посоветовал черноусый, широко улыбаясь, – а то ведь ненароком зашибу али покалечу.
– Эге, любезный, да я тебя, кажется, помню, – сказал вдруг Вагранов. – Не тебя ли месяц назад губернатор тульский приказал выпороть за пьянку в запретное время? Точно – тебя. Вон и шрам на правом виске. А спину покажешь, так и на ней наверняка следы от плетей остались. И ты еще говорил, что ты – подданный французского короля…
– О! Жорж! – воскликнула за спиной Вагранова девушка. – Вас биль на écurie[4]! Ви – как это? – крепостной! Quelle horreur![5]
Григорий Вогул – а это был он – побелел от бешенства, глаза его сузились, усы встопорщились, ноги слегка согнулись в коленях, словно перед прыжком. Всем своим видом он напомнил Вагранову готовую к нападению рысь – этих лесных кошек Иван насмотрелся в родной Вятской губернии, не единожды сопровождая отца на охоте, и, естественным образом, насторожился. Однако, несмотря на это, все-таки пропустил момент, когда противник извлек откуда-то нож. В следующее мгновение поручик упал на колено, одновременно локтем сбив девушку с ног, – запущенный почти без взмаха клинок, чмокнув, вонзился в ствол дерева. Как раз в то место, где только что была нежная девичья шейка. Но Вагранов был уже в прыжке: резко оттолкнувшись согнутой при падении ногой, он ударил головой противника в грудь, сшиб его с ног, и они, сцепившись, покатились по обрыву вниз.
– Au secours![6] – кричала девушка, заглядывая за край откоса. – Люди, помогать! Quelqu'un![7] Au secours!
Людей поблизости не было, да если бы они и были, вряд ли кто-нибудь понял бы эту смесь неправильного русского с французским. Мужчины внизу молотили друг друга – только кулаки мелькали. Девушка еще раз огляделась и, не увидев спешащих на помощь русских пейзан с вилами наперевес, подхватила лежавший рядом толстый сухой сук, подобрала юбку и прыгнула вниз. Приземлившись на невысокие каблуки сапожек, она не удержалась, пробежала по откосу несколько шагов и упала прямо на спину Вогула, который оседлал к тому времени ослабевшего поручика и занес свой внушительный кулак, чтобы окончательно сокрушить незваного защитника женской чести.
Удар в спину трех пудов веса девушки, совпавший с хлестким ударом сухим дрыном по непокрытой голове, выбил из Григория на какое-то время дух, и Вогул мешком свалился на задыхающегося Вагранова.
Лежа пластом поверх недвижимого Вогула, девушка очутилась нос к носу со своим рыцарем. Сквозь пот, заливший лоб и щеки и жгуче щипавший глаза, поручик вдруг разглядел необыкновенно милое участливое лицо.
– Comment vous sentiez-vous?[8] – спросили пухлые красные губки, и Вагранов с трудом отвел от них еще замутненный напряжением взгляд.
– Уже лучше, – сказал он. – И будет совсем хорошо, если вы встанете на ноги.
– O, excusez-moi, excusez-moi![9] – смущенно воскликнула девушка, вскочила на ноги и помогла Вагранову выбраться из-под неподъемной глыбы обеспамятевшего Вогула.
Иван Васильевич отряхнулся, поправил на плече полуоторванный эполет, поискал глазами фуражку, но она, видимо, осталась наверху, слетев с головы во время его атаки. Без фуражки военному человеку неудобно, однако – что поделаешь!
– Честь имею представиться: поручик Вагранов Иван Васильевич. – Он подумал: «К пустой голове руку не прикладывают», – поэтому просто слегка поклонился.
– Элиза Христиани, musicienne[10]. Виолончель. – Девушка изобразила игру на виолончели и протянула Вагранову руку. Он бережно ее поцеловал и кивнул в сторону лежащего – тот как раз зашевелился и застонал.
– Это ваш знакомый?
– Нет-нет! Ми встретиться этот день, ce soir.[11] Жорж служить Иностранный легион.
– А-а, вот откуда у него французское подданство. Заслужил, значит, на неправедной войне. Не зря говорят, что в этом легионе не солдаты, а одно зверье. Зачем же вы с ним пошли на прогулку?
– Он интересно рассказывать – я очень слушать…
– Заслушалась?
– О, да-да, заслюшалась, – Элиза махнула рукой и засмеялась.
– Вам смешно, – пробормотал Иван Васильевич, – а если бы меня там не оказалось… Страшно подумать!
Он говорил как бы про себя, но Элиза расслышала и поняла. Сунула руку под тальму, и в кулачке ее снова сверкнул клинок.
– Вот! – сказала она уверенно. – Не страшно!
– Смелая вы девушка, – усмехнулся Вагранов. – Со шпилькой против медведя. Ну да ладно, что с этим-то делать? – Он опять кивнул на Вогула, который уже сел и мотал головой, пытаясь прийти в себя. Видно, крепко его огрела виолончелистка суковатым «смычком».
– Отпустить, – голос Элизы дрогнул. – Я не хочу, чтобы его снова бить на коньюшня! Он – солдат, комбатант…
– Отпустить? – Вагранов осмотрелся. Солнце уже скрылось за дальним лесом, в той стороне, где была деревушка со смешным названием – Шелехметь, они ее проходили с обозом. Синие сумерки заволакивали окрестности, и Самары не было видно из-за возвышенного берега протоки, на сухом дне которой они дрались с комбатантом Иностранного легиона. – Отпустить – не вопрос. Вопрос в другом: чего его носит по России?
– Носит? – Элиза смешно сморщила нос. – Que dites-vous?[12]
– Почему он не уехал во Францию? – пояснил поручик. – Он же французский подданный, sujetзfrançais, а остался в России.
– О! – огорчилась Элиза. – Я не зналь, почему.
– Ну да ладно. Откуда вам знать. Это – его проблемы. Идемте, мадемуазель, – Иван Васильевич галантно подал девушке руку. Она оглянулась на зашевелившегося снова Вогула. – Не волнуйтесь, очухается. Va revenir а soi.[13]
Глава 8
Хмурым ноябрьским днем, когда петербургское небо заволочено небрежно свалянным одеялом серых облаков, из которых то брызжет мелкий противный дождь, то сыплется не менее противный мелкий снег, Муравьев ехал на извозчике по Невскому проспекту, направляясь в министерство внутренних дел. Пошел уже второй месяц, как они с Катрин прибыли в Петербург и поселились в гостинице Hotel Napoleon Bocquin, что на Малой Морской. Николай Николаевич знакомился в «своем» министерстве с отчетом сенатора Толстого по ревизии Восточной Сибири, с состоянием золотодобычи и сельского хозяйства – в общем, с делами его будущей, как он ее называл в узком кругу, епархии. Лев Алексеевич Перовский не ленился представлять своего протеже другим министрам, с которыми генерал-губернатору в дальнейшем придется иметь сношения: главному по финансам и торговле Федору Павловичу Вронченко; по военным делам – генералу от кавалерии светлейшему князю Чернышеву Александру Ивановичу, который конечно же генерал-майора Муравьева знал и прежде, но теперь должен был знакомиться с ним как бы заново – уже как с генерал-губернатором, коему по должности подчинялись все находящиеся на подведомственной территории военные части и учреждения; начальнику Главного морского штаба адмиралу светлейшему князю Меншикову Александру Сергеевичу; заботнику о народном просвещении графу Уварову Сергею Семеновичу; по юстиции – графу Панину Виктору Никитичу… А уж канцлеру и министру иностранных дел графу Нессельроде Карлу Васильевичу – в первую очередь: у Восточной Сибири граница с Китаем огромной протяженности, спорных вопросов – тьма, и без поддержки опытнейших дипломатов, в первую очередь самого министра, уже тридцать лет ведающего внешнеполитическими делами России, молодому генерал-губернатору придется туго.
Так считал Лев Алексеевич. Правда, до визита к Нессельроде.
Канцлер принял их в рабочем кабинете. Сухой подтянутый старик (в декабре ему должно было исполниться шестьдесят семь) встретил высоких посетителей, стоя у края стола, вяло пожал руку Перовскому, склонил голову, приветствуя Муравьева (сразу определил дистанцию, подумал генерал-губернатор), и предложил сесть на жесткие «вольтеровские» кресла с высокими спинками. Сам опустился в такое же кресло, высоко подняв плечи, при этом голова, покрытая клочками седых редких волос, почти утонула в высоком, шитом золотом воротнике дипломатического мундира. Небольшие и тоже клочковатые седые бакенбарды, крючковатый нос и веки, набухшие мешочками вокруг глаз, делали его похожим на хищную птицу.
– В обществе по поводу вашего назначения есть разные лады, – скрипуче сказал Нессельроде. Полвека живя в России и занимаясь российской внешней политикой, он так и не научился правильно говорить по-русски. – Все имеют удивление вашей молодостью, а вы и впрямь есть возмутительно молодой.
О пересудах в отношении себя Николай Николаевич узнал от великой княгини Елены Павловны: нанес ей визит сразу по приезде в Петербург, вместе с Екатериной Николаевной. Елена Павловна была искренне рада его возвышению, не приняла никаких благодарностей за участие и обласкала юную генеральшу, попросив позволения запросто называть ее по имени. Екатерина Николаевна зарумянилась от столь откровенного благорасположения и смогла только кивнуть в ответ.
– Ваш муж, дорогая Катрин, – сказала за чаем великая княгиня, – так взбудоражил весь высший свет, не только в Петербурге, но, я слышала, и в Первопрестольной, что уже месяц, как об этом лишь и говорят. Дошло до того, что, мол, главный начальник Третьего отделения Алексей Федорович Орлов ошибся: государю следовало представить Николая Николаевича Муравьева, прозываемого Карским, а он представил вашего Николя. – Она весело засмеялась. – Но я-то доподлинно знаю, что никакой ошибки не было.
– А что говорят в вашем салоне? – осторожно поинтересовался у хозяйки Муравьев и пояснил Катрин: – У ее императорского высочества литературно-политический салон, где собираются самые просвещенные умы нашего Отечества.
– Ах, мой маленький паж, – улыбнулась Елена Павловна, – в моем салоне давно уже все обсудили, и ваша кандидатура встретила самое благожелательное отношение. На вас надеются и верят, что вы сумеете вернуть в лоно России некогда утерянные земли по реке Амуру.
– Да, про Амур мне и государь намекал, – задумчиво произнес Николай Николаевич. – Правда, очень туманно…
– А bon entendeur peu de paroles,[14] – лукаво усмехнулась Елена Павловна. – Любимое изречение императора для близких ему людей. Он вам его еще не говорил?
– Н-нет, – неизвестно отчего смутился Николай Николаевич.
– Значит, еще скажет, – уверенно заявила великая княгиня.
– Почему вы так уверены, ваше императорское высочество? – осмелилась подать голос до того скромно молчавшая Катрин.
– Во-первых, милая Катрин, в простой обстановке зовите меня Елена Павловна, а во-вторых, я неплохо знаю направление мыслей императора и возможности вашего супруга. Но, – великая княгиня обвела Муравьевых смеющимися глазами, и Катрин покраснела под этим умным, проницательным и очень доброжелательным взглядом, – судя по всему, ваша роль в выявлении этих возможностей будет крайне велика. Вы знаете, почему русский народ так полюбил немку Екатерину Вторую? – неожиданно спросила она и, не дожидаясь, ответила сама: – Екатерина захотела стать русской по духу и стала ею, хотя до конца жизни говорила с немецким акцентом. Интересы России были для нее превыше всего. Вот и вы берите пример с вашей великой тезки, и тогда Николай Николаевич с честью исполнит свое предназначение.
Муравьев сидел красный, как вареный рак, и молчал. Ему было и лестно слышать такие слова от своей замечательной покровительницы, и неудобно перед Катрин, потому что ощущал он себя сейчас не генералом, а тем самым юным фельдфебелем и камер-пажем на коронации Николая Павловича.
Слова Нессельроде о Китае и Амуре вернули его в кабинет канцлера.
– …с Китаем осторожным следует быть особливо, – говорил Карл Васильевич, постукивая по крышке стола длинными сухими пальцами. – Китай считает Амур своей рекой, и он имеет для этого достаточно серьезные основания. Да, русские проходители земли открыли Амур для России, однако же, паче чаяния, пробыли там только половину столетия, в то время как Китай имел быть владетелем этих земель со времен Хубилай-хана…
– Простите великодушно, ваше сиятельство, – внезапно вмешался Перовский, – но землей, на которой стоит Петербург, еще полтора века тому назад владели шведы, так, может, надо вернуть им Неву и всю Ингерманландию?
Нессельроде пожевал сухими губами и на одном дыхании ответил длиннейшей фразой, словно по написанному:
– Исторические процессы в цивилизованной Европе есть более быстрые, нежели на консервативном Востоке, что показывают результаты деятельности Священного союза, который закрепил сложившиеся после Наполеоновских войн границы, для того чтобы впредь не допускать их насильственного передела. – Передохнул и продолжил: – Китай же есть неизменный тысячелетия, и кратковременная утрата контроля над Амуром ничего для него не значит. А вот полной потери он не станет допускать…
– Зато, – усмехнулся Перовский, – он вполне мирится с захватом своих территорий Англией и Францией.
– Это есть временно. Но пусть Англия и Франция увязают в Китае, нежели обращают внимание на русское побережье Тихого океана. Наши конфликты с ними не будут иметь резон, и это есть более важно, чем иметь ссоры с Китаем…
– В общем, надо тихо сидеть и ничего не сметь, – не выдержал Муравьев. – Разве в этом состоит величие России, о котором надлежит печься каждому патриоту Отечества?
– О величии России я пекусь уже тридцать один год, – холодно сказал канцлер. – И давно имею понимание, что надо не захватывать новые земли, а делать освоение того, что уже есть. Освоить и развить территории, которыми Россия владеет уже сотни лет, – это есть истинное ее величие! Contentum esse suis rebus maximae sunt divitae.[15] Следует подумать над этим, молодой человек.
Нессельроде встал, давая понять, что аудиенция окончена. Перовский и Муравьев не замедлили откланяться.
Потом, когда они ехали в свое министерство, Николай Николаевич спросил:
– Чем он там поучал по-латыни, не знаете, Лев Алексеевич?
– Я в латыни не силен, но, кажется: «Надо быть довольным своим положением».
– Точно: сиди и не рыпайся, как говорили мои солдаты. Так мы далеко не уйдем. А что это он словами пользуется, которых сегодня уже почти и не слышно, – «особливо», «паче чаяния», «нежели»?
Лев Алексеевич засмеялся:
– Он же немец из старинного графского рода, а хочет быть среди русских своим. Родился в Лиссабоне, печется, видите ли, о величии России, а сам спину гнет перед Австрией, – голос Перовского затвердел, в нем явственно зазвучало железо, – которая все делает для ослабления России. Знаете, как о нем говорят? Нессельроде – вице-канцлер, потому что служит подручным у канцлера Меттерниха. Поэтому и перед Священным союзом, который создавал Меттерних, благоговеет. Самого союза давно нет, но идеи его не только живы, но имеют влияние на сильных мира сего.
Муравьев снова вспомнил визит к Елене Павловне, ее слова об Екатерине Великой и подумал: вот ведь какие разные бывают немцы: Нессельроде, наверное, искренне считает, что болеет о благе России, а на деле выходит – что?
– Как же быть с Амуром? – спросил он. – Вряд ли я буду иметь поддержку у наших дипломатов, пока ими заправляет граф Нессельроде. И вообще, Лев Алексеевич, не слишком ли неподъемную ношу взвалили вы на меня?
– Ну, в отношении поддержки со стороны канцлера я оказался неправ. Похоже, он будет нашим противником.
– И Вронченко, и Панин, – уныло добавил Муравьев. – Они тоже не в восторге от меня. Тяжела ты, шапка Мономаха!
– Император и не скрывал, что это – не синекура. – Перовский положил свою руку на руку Муравьева. – А что сказал на ваше назначение генерал Головин? Вы же считаете его своим учителем на военном и гражданском поприще и, наверное, известили о таком событии. Он уже два года как генерал-губернатор прибалтийский и может поделиться опытом.
– Да, Евгений Александрович мне как второй отец. Его советы и наставления для меня святы. Он написал мне, что надо верить в свои силы и в Бога – и тогда все получится.
– А без поддержки в деле вы не останетесь. Амур нужен России, и, кто бы ни был против, мы с Божьей помощью его одолеем. Кстати, вы уже повстречались с вице-адмиралом Литке?
С Федором Петровичем Литке Муравьев еще не виделся. Светлейший князь Меншиков настоятельно рекомендовал ему познакомиться с путешественником, дважды обошедшим земной шар, исследовавшим, в частности, Берингово море.
– Море это да еще Охотское теперь будут полностью под вашим началом, – сказал старый царедворец и добавил с присущей ему иронией: – а вот в моем Главном штабе иные адмиралы и моря-то, кроме Финской лужи, не видали.
Год назад Литке возглавил Морской ученый комитет, и не было, пожалуй, в России человека, больше него знавшего про таинственную реку Амур. А встретиться не получилось, потому что Федор Петрович простудился и слег, напрашиваться же к нему домой Николай Николаевич посчитал неудобным, хотя секретарь комитета сказал, что двери дома вице-адмирала открыты для любого посетителя, ежели он, конечно, по делу.
Может быть, знаменитый исследователь уже выздоровел? В министерстве Перовского у Муравьева ничего срочного не было – просто знакомился в архиве с делами по Восточной Сибири, – поэтому он ткнул извозчика в спину:
– Давай-ка, голубчик, заворачивай к Адмиралтейству, к главному подъезду…
Федор Петрович оказался у себя. Секретарь доложил ему о визите генерал-губернатора, и, войдя в кабинет, Николай Николаевич был до глубины души поражен, столкнувшись с вице-адмиралом лицом к лицу буквально на пороге: столь резво председатель ученого комитета поспешил навстречу гостю. А кроме того, не могла не изумить внешность моряка: рыжевато-седая шевелюра, мощные бакенбарды и большие усы того же оттенка придавали ему сходство с царем зверей. И почему опытного моряка называют морским волком? – мелькнуло в голове Муравьева. – Это же лев, и никто иной. И голос соответствует.
– Рад, очень рад познакомиться, ваше превосходительство, – сипловатым басом рокотал Федор Петрович, провожая генерала в уютный уголок кабинета, где между двумя мягкими диванчиками с высокой спинкой удобно устроился низкий столик. – Не ушибитесь, ради бога, и уж, пожалуйста, не свалите чего-нибудь.
Предупреждения хозяина были небеспочвенны. За несколько секунд, которые понадобились, чтобы дойти до дивана, Муравьев цепкими глазами командира, привыкшего мгновенно оценивать боевую обстановку, оглядел кабинет.
Рабочий стол адмирала стоял левым краем к окну, выходившему, как он успел заметить, на Большую Неву. Возле стола «лицом к лицу» стояли два глубоких кожаных кресла для посетителей, к ним от входной двери вела ковровая дорожка. Вот эта дорожка, небольшое пространство вокруг стола – только-только чтобы кряжистый вице-адмирал мог протиснуться на свое хозяйское место – да еще проход к диванному уголку можно было считать более или менее свободными. Все остальное занимали подставки с макетами парусников, различными, видимо, штурманскими, инструментами и свернутыми в трубки картами; круглым боком выпирал в проход огромный глобус, с нанесенными на нем маршрутами морских экспедиций; у стены выстроились шкафы с книгами, подобраться к которым можно было, лишь проявив чудеса изворотливости. Как, интересно, это получается у вице-адмирала? Хотя, судя по стопкам на рабочем столе, все нужное у него под рукой, а возникнет необходимость забираться в шкаф – для этого есть секретарь.
Вот только уголок отдыха довольно милый.
На диване сидел человек в темно-зеленом военно-морском мундире с белым стоячим воротником и золотыми якорями на обшлагах, с погонами капитан-лейтенанта из зеленого сукна с золотым позументом. Он встал, приветствуя нового гостя, и сразу понравился Муравьеву. Может быть, тем, что они были примерно одного роста и одного возраста, но скорее – открытым, высоколобым обветренным, слегка подпорченным рябинками лицом, которому очень шли чуть висячие черные усы.
– Капитан-лейтенант Невельской, можно сказать старый офицер моей эскадры, и новый генерал-губернатор Восточной Сибири генерал-майор Муравьев, – представил их друг другу хозяин. – Прошу любить и жаловать.
– Николай Николаевич, – протягивая руку, сказал Муравьев.
– Геннадий Иванович. – Рукопожатие Невельского оказалось чересчур крепким, Муравьев невольно поморщился и, заметив мелькнувшую в глазах моряка тревогу, вынужден был пояснить:
– Старая рана.
– Прошу извинить, ваше превосходительство, не знал.
– Николай Николаевич, – подчеркнул Муравьев. – А насчет раны – не беспокойтесь. Почти зажила.
Покривил душой, конечно: перебитая пулей в бою под Ахульго кость срослась плохо. Но рана – пустяк: вот если бы тогда не пришел на помощь Вагранов… Мюриды Шамиля не щадили никого, а уж русский офицер, окажись у них в плену, испытал бы все муки ада.
– Садитесь, господа, садитесь, – гостеприимствовал Федор Петрович. – Выпьем по стаканчику рому, как полагается мужчинам, и выложим, что наболело.
Он открыл дверцу буфета, почти примыкавшего к столику, извлек большую бутылку ямайского рома и три хрустальных стаканчика, тарелки с заранее нарезанными сыром и ветчиной, маленькую, плетенную из соломки, хлебницу, накрытую салфеткой, из-под которой угловато выпирали ломти каравая, и блюдечко с дольками лимона. Три серебряные вилочки завершили нехитрую сервировку.
Первый тост – за знакомство хороших людей – поднял Литке. Он и Невельской выпили по полной, Муравьев – чуть пригубил. На укоризненный взгляд вице-адмирала показал на сердце и развел руками: не обессудьте. Федор Петрович огорченно крякнул, но обсуждать этот вопрос не стал, а перешел к делу:
– Ну-с, милостивый государь Николай Николаевич, что привело вас в наш комитет?
– Амур, многоуважаемый Федор Петрович. Загадочная река Амур.
При упоминании Амура Невельской встрепенулся, но промолчал, выжидающе обратившись всем корпусом к Литке: что скажет человек, лично бывавший в тех краях? Правда, непосредственно до Амура он не добрался – помешали обстоятельства, – но все-таки…
– Понима-аю, – протянул «морской лев». – А вы знаете, мой друг, что начертала августейшая рука на докладе поручика Гаврилова?
– Кто таков поручик Гаврилов, что его доклад попал на стол государя? – поинтересовался Муравьев.
– Гаврилов состоит на службе в Российско-Американской компании, в ведении которой, как вам должно быть известно, находится Русская Америка и вся торговля с инородцами в тех краях. Ей же предписано проводить научные изыскания в тех краях, якобы для улучшения торговли. Ну, чтобы излишне не возбуждать китайцев. – Федор Петрович налил себе и Невельскому по второй. Выпили, закусили. Муравьев тоже сделал себе бутерброд с ветчиной. После чего Литке продолжил: – Да простит меня драгоценный Геннадий Иванович: то, что я расскажу, ему уже ведомо… Так вот. Весной прошлого года Гаврилову с высочайшего указания было поручено тайно обследовать юго-западную акваторию Охотского моря на предмет поиска устья Амура. То есть, всем понятно, что устье конечно же имеется, но вот годится ли оно для судоходства, в первую очередь морского, – большой вопрос. А тут еще дошли сведения, правда, довольно глухие, что беглые каторжане с наших рудников в Забайкалье пробираются в низовья Амура, роднятся с гиляками и ороченами и оседают на тех землях. И даже вроде бы основали поселение, как когда-то Албазин. А это грозит международными осложнениями. Поэтому Гаврилову предписано было выдавать себя за нерусских рыболовов, случайно занесенных туда ветром и течениями. Даже табак у них был американский, а вместо флага – разноцветная тряпка. Да-с…
– Ну и как, нашел Гаврилов вход в устье? – не удержался от любопытства Муравьев.
– Нет! – сказал, как отрубил, Федор Петрович. – Он промерил глубину Амурского лимана, и у него получилось не больше трех футов. Он и написал в докладе, что Амур, видимо, теряется в песках лимана. Ну, что-то подобное утверждали до него и француз Лаперуз, и англичанин Броутон, и наш Иван Федорович Крузенштерн, учитель Геннадия Иваныча по кадетскому корпусу. Ныне покойный, мир праху его.
Литке, а вслед за ним Невельской и Муравьев, встали и перекрестились. Федор Петрович расстегнул свой вице-адмиральский мундир – на белом воротнике и темно-зеленых обшлагах красовалась золотая вышивка с якорями, на шитых золотом эполетах по два черных орла – и, грузно усевшись на место, разлил еще по одной – в память о первом российском «кругосветнике». Муравьев отпил чуть больше прежнего.
– Так вот, император, с подачи канцлера Нессельроде, на докладе Гаврилова наложил собственноручную резолюцию: «Весьма сожалею. Вопрос об Амуре, как о реке бесполезной, оставить». Пытался я как-то смягчить государя, но граф Нессельроде более влиятелен. Он категорически считает, что по Нерчинскому, 1689 года, договору Амур бесповоротно стал китайским, и России о нем следует забыть. А тут такой доклад – ему душу словно маслом помазали!..
– Не верю, Федор Петрович, – подал, наконец, голос Невельской. – Я с кадетского корпуса, как узнал об этой реке, так и заболел ею. Это ж из Забайкалья – прямая дорога к океану! Смотрите: Шилка, Аргунь, Зея, Бурея, Сунгари, Уссури, Амгунь, десятки других притоков, больших и маленьких – куда это все девается? В песок уходит? Не верю! Великий Нил течет через пустыни и не уходит в песок. – Невельской разволновался, лицо пошло красными пятнами. Муравьев искоса внимательно за ним наблюдал, не вмешиваясь. Да, собственно, и не с чем было вмешиваться: слишком мало он знал. Зато с каким-то неизъяснимым наслаждением впитывал новые для себя сведения. И невольно внутренне зажигался от горячих слов капитан-лейтенанта, с которыми тот наседал на невозмутимого вице-адмирала: – А «скаски» наших землепроходцев? Василий Поярков – он же выходил из Амура в лиман и Охотское море! Ерофей Хабаров составил «Чертеж реки Амур»! У них и слова нет об отсутствии устья! Наоборот, писали о могучем течении, да другого и быть не может, ежели река течет сквозь горные хребты. Кстати, о хребтах и Нерчинском договоре. Я его внимательно изучил и пришел к выводу, что окольничий Федор Алексеевич Головин, подписавший этот трактат под сильнейшим военным давлением китайцев, все-таки совершил настоящий дипломатический подвиг. Он заставил китайцев согласиться, что граница между Россией и Китаем должна идти по Становому хребту до верховьев реки Уды и дальше по нему же до моря, и что все реки, стекающие с этого хребта, кроме южных, Зеи и Буреи, впадающих в Амур, признаются русскими. Но дело в том, господа, что китайцы называют Амуром реку только до впадения в нее Сунгари или Шунгала, а ниже, до моря, это, по их мнению, все Шунгал, а не Амур! И вся остальная часть бассейна Амура, вплоть до моря, осталась неопределенной. И эта неопределенность связана с направлением Хинганского Станового хребта, который, возможно, поворачивает не к Охотскому, а к Корейскому морю. И что из этого получается?!
– Что получается? – эхом отозвались Литке и Муравьев.
– А получается, – торжествуя, сказал Невельской, – что, если мы зайдем в Амур с устья, можно вернуть России земли, открытые Поярковым и Хабаровым, вплоть до Сунгари, ничем не нарушая пресловутый Нерчинский трактат. И даже вдоль Уссури до Кореи, где море не замерзает! Для этого и нужно исследовать устье Амура, дорогой Федор Петрович!
– Вы так на меня нападаете, драгоценный мой Геннадий Иванович, – обиженно откликнулся Литке, – как будто именно я не позволяю вам исследовать Амур. Да за ради бога, отправляйтесь, хоть завтра же! Вон транспорт военный «Байкал» строится в Гельсингфорсе, следующей осенью пойдет в Камчатку, а командир еще не назначен. Дерзайте! Я дам вам рекомендацию. Однако… – он назидательно поднял указательный палец, – во-первых, резолюцию государя никто не отменял, а во-вторых, великий князь Константин Николаевич, наш молодой генерал-адмирал, вряд ли вас от себя отпустит: как-никак, вы с ним более десяти лет. И наставник, и наперсник! И, насколько я знаю, есть у него намерение назначить вас командиром фрегата «Паллада».
Наступила пауза. Невельской по-детски беспомощно оглянулся на Муравьева, как бы ища помощи или хотя бы сочувствия, и генерал не отмолчался. Тем более что он не на шутку был взволнован горячей речью капитан-лейтенанта и открывающимися перспективами.
– Вернуть России земли, которые позволят нам встать двумя ногами на Великом океане – ради этого стоит и жизнь отдать. Да, государь, хотя и согласился с Нессельроде, что Амур – река для России бесполезная, однако же обратил мое особое внимание на Амур. Правда намекнул, что еще не время, но все движется, все изменяется… В общем, если вы, Геннадий Иванович, добьетесь назначения на «Байкал», то я постараюсь получить для вас разрешение на поиски устья Амура. Думаю, это случится до прихода транспорта в Петропавловск. Сколько морем идти до Камчатки?
– Через Атлантику и Великий океан при полном благополучии месяцев девять-десять, – сказал Литке.
– То есть, выйдя по осени, в начале лета тысяча восемьсот сорок девятого прибудет в Петропавловск. Вот и отлично! Надеюсь, Геннадий Иванович, нам с вами вместе долгонько предстоит служить.
– Но я, Николай Николаевич, прохожу по ведомству Главного морского штаба, подчинен князю Меншикову. Как, собственно, представляется вам наша совместная служба?
– Это решим. Мне как генерал-губернатору будут подчинены все силы в Восточной Сибири – и сухопутные, и морские. Я полагаю, сразу после разгрузки «Байкал», естественно, под вашим командованием, может направиться к северному Сахалину для исследования Амурского лимана. Для меня весьма важно ваше личное согласие.
– Да какое же может быть несогласие, если я только того и добиваюсь, чтобы попасть на Амур, – хриплым от волнения голосом произнес Невельской. – Если все получится, счастлив буду служить вашему превосходительству!
– У нас с вами, Геннадий Иванович, одно «превосходительство» – Россия.
Через несколько дней в гостинице, где остановились Муравьевы, объявился радостный Невельской. Николай Николаевич представил его Екатерине Николаевне:
– Вот он, будущий герой Амура, о котором я тебе рассказывал!
– Ну, зачем вы так, Николай Николаевич? – смутился Невельской, целуя руку радушно улыбающейся Муравьевой. – До Амура еще очень далеко.
– Тем не менее вид у вас геройский. Случилось что-то замечательное?
Федор Петрович и Великий князь Константин Николаевич исходатайствовали для меня место командира транспорта «Байкал». Старшим офицером экипажа будет мой товарищ лейтенант Казакевич. Завтра мы с ним отбываем в Гельсингфорс для ускорения постройки транспорта.
– Чем это вызвано? – ехидно прищурился Муравьев. – Уж не спохватились ли в правительстве, что давно пора решить амурский вопрос?
Никак нет, – грустно усмехнулся Невельской. – Князь Меншиков – а он ведь не противник исследования Амура – заявил, что времени и денег на обследование дать не может, и единственная возможность их заиметь – сэкономить на сроках постройки и на переходе через океаны.
– М-да, – пожевал губами Муравьев. – И я ведь тут ничем помочь не могу, милейший Геннадий Иванович. Ни денег, ни лишнего времени у меня для вас нет. Могу только предложить чашку чаю. Катюша, распорядись.
– Что вы, что вы, – замахал руками Невельской. – Я зашел по указанию князя Меншикова – официально представиться будущему начальнику.
– Вот и представились, – засмеялся молодой генерал-губернатор, обнимая Невельского за плечи и увлекая в гостиную. – Выпьем чайку, а если желаете, найдется что и покрепче, и поговорим об Амуре. Я о нем мало что знаю, а вы меня заинтриговали, и, пожалуй, решение этого вопроса в пользу Отечества должно стать главной целью моего губернаторства.
Глава 9
Раннее весеннее утро. С одинокой скалы, возвышающейся над лесом, срывается огромный беркут, за несколько взмахов могучих крыльев поднимается под легкие облака и оттуда кругами начинает снижаться. Его зоркие глаза видят простор тайги и слияние двух больших рек. По рекам движутся караваны лодок, паузков и плотов. На той, что справа, попыхивает дымком маленький пароходик. На плотах и паузках – горы грузов, стоят палатки, лошади, дымят очажки, утренними делами заняты люди…
На длинной лодке с шестью гребцами караван объезжает генерал. Он стоит на носу и принимает с плотов и судов доклады офицеров, здоровается с людьми…
Беркут в крутом развороте устремляется к каравану. Птица видит, как на колоде рубит мясо большой огненнобородый человек в свободной полотняной рубахе, и налетает именно на него. От неожиданности человек роняет топор и падает навзничь. Беркут хватает мясо и взмывает в воздух…
От тяжелого падения человека неожиданно рвется смоленый канат, связывающий плот, и бревна начинают расползаться. Одна за другой лопаются другие связки, трещат и ломаются прибитые к бревнам доски, выдираются железные скобы, ржут и встают на дыбы лошади, между бревнами проваливаются в воду грузы и люди…
Лодка генерала оказывается как раз на траверзе гибнущего плота. Увидев, что люди начинают тонуть, генерал сбрасывает мундир, стягивает с ног сапоги и бросается в воду. Его охватывает острым холодом – с реки совсем недавно сошел лед, – но сквозь серо-зеленую зыбучую толщу он видит погружающееся темное пятно и, усиленно работая руками и ногами, устремляется за ним в глубину…
На гостиничной кровати застонал и проснулся Муравьев. Стремительно сел, очумело огляделся. Увидел рядом раскинувшуюся во сне Катрин и растер ладонями лицо.
– Ччерт! Оказывается, приснилось…
Странный сон. Если он был на лодке, а это, скорее всего, так и есть, то почему сначала все видел сверху, глазами беркута? И что это за реки – уж не слияние ли Шилки и Аргуни в Амур? А караваны сплавляются вниз под его, Муравьева, командованием? Не иначе как вещий сон!
Он вспомнил, что Катрин тоже видела нечто странное после его назначения в Сибирь. Как втроем они замерзали в снегах, как потом их нашли… Неужто вправду во сне можно заглядывать в будущее? И что оно сулит, это будущее, если уже сегодня происходят странные и опасные события?
Николай Николаевич встал, накинул халат и вышел в гостиную, плотно притворив за собой дверь. Министерство сняло для него трехкомнатный номер – кроме гостиной (она же рабочий кабинет), еще спальня и комнатка для слуг – на две кровати, разделенные ширмой. Там расположились камердинер Флегонт и горничная Лиза. Тесно, конечно, однако Катрин не роптала, а Муравьеву скудный быт привычен был по армии.
В два окна бессовестно заглядывала полная луна. Ее голубоватого света было вполне достаточно, чтобы передвигаться по комнате, не натыкаясь на мебель. Муравьев прошел в крошечную прихожую, где на простых крючках висела уличная одежда. Туда не достигал лунный свет, и было совершенно темно. Ощупью он нашел свою шинель и из внутреннего кармана осторожно, чтобы не порезаться, за клинок вытащил кинжал. Вернувшись в гостиную, подошел к окну и постарался рассмотреть опасное оружие.
Кинжал был непростой. На четырехвершковом обоюдоостром лезвии, у самого основания, чуть ниже желобка, хорошо были видны гравированные вензель «N» и корона. Вензель, конечно, мог принадлежать кому угодно, однако в сочетании с короной очень уж похож на Наполеоновский (попадался такой Муравьеву на глаза в каком-то историческом сочинении). Ну и что из этого следует? Вроде бы следует то, что владелец кинжала (теперь уже бывший) как-то связан с тем, почти сорокалетней давности, временем. Хотя… не исключено, это – просто военный трофей. Но что тогда означают выгравированные на металлических накладных пластинках на рукоятке с одной стороны «LÉ», с другой – «HdB»? Если эти буквы имеют отношение к несостоявшемуся простому грабителю (полно, грабитель ли? По всему поведению, скорее убийца!), то почему они нерусские? Или по столице России свободно разгуливают европейские разбойники? Ведь, судя по акцентному значку над «E», – язык французский, но это говорит лишь о том, что среди владельцев кинжала был француз, но француз ли нападавший – это большой вопрос…
От непривычных криминальных размышлений у Муравьева зашумело в голове. Он зажег свечу, достал из шкафчика на стене бутылку бордосского вина и бокал. Усевшись в кресло возле рабочего стола, налил себе вина, пригубил и, отставив бокал, снова взялся за кинжал. Сверкнувший в свете свечи клинок в который раз ярко напомнил о событиях минувшего вечера.
Из здания министерства внутренних дел он вышел затемно. Устав разбираться в делах по приисковым казенным остаткам, каждое из которых было невероятно запутано и требовало не генерал-губернаторского, а судебного разбирательства, Муравьев решил прогуляться по заснеженному бульвару, подышать после архивной пыли свежим морозным воздухом. Тихий вечер и успокоительный свет недавно взошедшей луны, порою радужно брызгавший в глаза отражениями от парящих в воздухе крупных снежинок, настраивали на размышления. И, хотя они, эти размышления, под влиянием прочитанных бумаг, были не бог весть какие радостные, настроение генерала, тем не менее, не позволяло предаваться унынию. «Одолею, всё и всех одолею», – думал Николай Николаевич, впечатывая сапоги в скрипучий снег, запорошивший дневные следы многих людей.
В это время суток бульвар был совершенно пуст. Любители прогуливаться по вечерам предпочитали улицы, освещенные газовыми фонарями, а здесь фонарей просто не было. Муравьев знал, что в Петербурге пошаливают грабители, но за себя не боялся. Во-первых, взять с него нечего. Шинель, хоть и генеральская, с барашковым стоячим воротником и пелериной, пошитая из солдатского сукна да картуз, тоже барашковый, с отложным тылом для защиты шеи и ушей от холода, – слишком мелкая пожива. Во-вторых, он был при сабле, а это оружие способно отпугнуть не только мирного грабителя, но и вооруженного разбойника. Поэтому он шел спокойно, не оглядываясь по сторонам, слушая приятный хруст снега.
Но именно этот хруст его и насторожил. Уши, даже прикрытые барашковой шерстью, уловили чужие шаги. Кто-то шел следом и не просто шел, а двигался с короткими перебежками, как бы догоняя его. И сразу же предчувствие близкой опасности, хорошо знакомое по Кавказу, где из-за каждого куста и камня можно было ждать ружейной или пистолетной пули, охватило тело легким ознобом. Муравьев положил на эфес сабли левую руку – раненой правой он вряд ли смог бы сражаться, поэтому и сабля была прицеплена с правой стороны – и круто развернулся, одновременно отступая в сторону.
Наверное, этот маневр и спас ему жизнь. Взметнулась коренастая черная фигура, и в лунном свете остро блеснул клинок кинжала. Муравьев отстранился, изо всей силы врезал противнику ногой под колени и выхватил саблю. Нападавший со стоном упал, выронив кинжал, и откатился в сторону, спасаясь от сабельного удара. Потом вскочил и пустился бежать. Преследовать его Муравьев не собирался. Вложив саблю в ножны, он поднял кинжал и сунул во внутренний карман шинели, решив рассмотреть его поближе в более спокойной обстановке. Катрин рассказывать ничего не стал: ни к чему ей лишние расстройства.
И вот теперь он не мог избавиться от назойливой мысли, что кому-то очень сильно помешал, получив назначение на столь высокий пост. Чтобы решиться на убийство, да еще в столице, где полиция куда как строго следила за порядком, надо было иметь весьма и весьма веские основания. А никаких за собой иных «грехов» Муравьев, сколько ни силился, найти не мог.
Привлеченный светом свечи, из комнаты слуг выглянул камердинер Флегонт:
– Чего изволите, барин?
– Ничего не надо, старикан. Мне просто не спится, а ты иди, иди спать…
Николай Николаевич любовно называл своего постоянного, до чрезвычайности заботливого слугу «стариканом», хотя тому недавно исполнилось всего лишь сорок пять лет, что было отмечено поздравлением и вручением подарка – табакерки для нюхательного табака, коему Флегонт был весьма привержен.
Проводив Флегонта рассеянным взглядом, Муравьев вернулся к своим мыслям.
Значит, причиной нападения можно однозначно считать генерал-губернаторство. В России, насколько ему было известно, он никому дорогу не перешел. Противники его возвышения были, да они есть и сейчас, но лишь по причине его «возмутительной молодости». Но этот «недостаток», как известно, очень быстро изживается. Остается заграница, в первую очередь, конечно, Англия и Франция, рвущиеся захватить наиболее выгодные территории на побережье Тихого океана. Они вполне могут решить, что он, Муравьев, молодой честолюбивый генерал-губернатор, станет помехой и более того – активным противником их замыслов, которые идут вразрез с интересами России. Неизвестно, насколько может быть деятельна Франция, а вот активность Англии – и это Муравьеву было доподлинно известно от умиротворенных им убыхов – проявилась на Кавказе в полной мере. Собственно, в том, что Кавказская война длится уже больше тридцати лет, в первую очередь повинна именно Британская империя, которая натравливает на русских горские племена, умело играя на их гордости, на верности исламу, подкупая деньгами и снабжая оружием князьков и беков. А русские, вместо того чтобы на деле показывать свою веротерпимость и уважение к инородным обычаям, чаще всего мстят за нападения горцев, дотла сжигая аулы. Имея опыт в умиротворении мятежников без выстрелов, Муравьев написал об этом докладную записку, но то ли ей не придали значения, то ли просто положили под сукно, не давая ходу – результат один: принципы войны, по сути захватнической, остались те же, и конца-краю этой бойни не видно. И, самое парадоксальное, Кавказ России вовсе не нужен, пользы от гор никакой, а война затеялась конкретно из-за Грузии. Та, спасаясь от Турции и Персии, слезно упросила великую Россию принять ее под свое крыло; для связи с новой территорией потребовались дороги, а те проходили по берегу Черного моря и горам, и всюду ими владели независимые племена, которые не желали за просто так отдавать исконно свое. Вот и завязался Гордиев узел, разрубить который вряд ли удастся.
«Надо же, куда меня занесло с этим кинжалом», – усмехнулся Муравьев. Он отложил его в сторону, глотнул еще вина и только вознамерился подняться, чтобы отправиться в спальню, как вдруг сзади на его плечи легли легкие дивные руки жены.
– Ты почему не спишь, Николя?
Он, не отвечая, поцеловал ее пальчики и хотел все же встать, но Екатерина Николаевна быстро обогнула кресло и, сев на подлокотник, обхватила мужа правой рукой за шею, запустив другую ему под рубаху. Она знала, что он обязательно повернет голову и уткнется лицом в разрез ее пеньюара, и, как обычно, задохнется от близости обнаженной груди – ему всегда в такие моменты не хватает воздуха. А дальше… дальше задохнется уже она от его быстрых поцелуев… и запрокинет его голову, и найдет губами его губы… и заскользит вниз, вниз, увлекая его за собой…
Но вдруг ее взгляд, уже затуманенный страстным желанием, встретился с отблеском пламени свечи на лезвии лежавшего на столе кинжала, она вздрогнула и окаменела.
– Что это?!
Распаленное воображение Муравьева не сразу вернулось к действительности, и Катрин повторила вопрос, протягивая руку к столу:
– Что это, Николя?
Он с трудом повернул голову, отрывая губы от ее груди:
– Это? Это кинжал, дорогая… Холодное оружие.
– Это не твой кинжал. Откуда он взялся?
– Ну-у… – Ему не хотелось лгать, ложь вообще была ему отвратительна. И неохотно ответил: – Один идиот решил ограбить меня. Но – бежал, оставив свое оружие.
– Ты запомнил грабителя? – Катрин уже взяла со стола кинжал и теперь рассматривала его, поворачивая к свету одной и другой стороной.
Николай Николаевич заметил, как испуганно напряглось ее лицо, и, успокаивая, рассмеялся:
– Он так быстро улепетывал, что я ничего не рассмотрел. Да ты не волнуйся, Катюша, ничего же страшного…
– Я знаю этот кинжал, – перебила она. – Мой отец подарил его Анри, когда тот отправлялся в Алжир.
Глава 10
По служебному коридору министерства иностранных дел, мимо снующих с деловыми бумагами чиновников шел молодой высокий человек в черном пальто «редингот» и отороченной мехом сурка шапке, из-под которой выбивались длинные темно-русые кудри. Остановив одного чиновника, он спросил по-русски, но с довольно заметным акцентом:
– Извините, сударь, где я могу найти директора Азиатского департамента господина Сенявина?
– Вы приезжий? Из Европы? – расплылся в представительской улыбке чиновник.
– Почему вы так решили? Может быть, я с Востока.
– Это вряд ли. – Чиновник явно наслаждался нечаянной возможностью показать свое превосходство хотя бы и незнакомому посетителю. – Загар у вас, да, восточный, хотя, может быть, и африканский, а вот черты лица…
– Все же где мне найти господина Сенявина? – Анри Дюбуа, а это был именно он, бесцеремонно прервал аналитический изыск чинуши. – Или следует обратиться к кому-либо другому?
– Нет-нет, что вы! – испугался чиновник. – Пойдемте, я вас провожу…
Не затевая больше разговоров на вольную тему, он привел посетителя к большим двустворчатым дверям с медной табличкой, из текста которой явствовало, что здесь находится приемная директора Азиатского департамента. Приоткрыв правую створку, сделал приглашающий жест и поспешно ретировался. Боится, что нажалуюсь, усмехнулся про себя Анри и широко распахнул дверь с видом человека, которому все дозволено.
В небольшой приемной стоял двухтумбовый стол, заваленный папками с бумагами, из-за которых выглядывала голова с зачесанными на виски волосами; две двери, справа и слева, вели в кабинеты директора департамента и его заместителя; вдоль стен выстроились для посетителей жесткие стулья с низкими спинками.
– Сенявин у себя? – спросил Анри у головы, которая тут же устремилась ввысь, словно вытаскивая из-за бумаг щуплую фигурку в мундире, очевидно, секретаря.
– Д-да, – запинаясь от неожиданно начальнического тона вошедшего произнесла фигурка. – Как прикажете о вас доложить?
– Не трудись, братец, я сам доложусь. – И Анри решительно шагнул в правую дверь.
За ней оказался обширный кабинет. Три широких окна с левой стороны, прикрытые французскими маркизами, освещали орнаментированный в восточном духе паркетный пол. За большим столом сидел человек средних лет в темно-зеленом «николаевском» мундире и что-то писал. Он не проявил никакого интереса к вошедшему.
Анри громко кашлянул, привлекая его внимание.
– Почему без доклада? – спросил Сенявин, по-прежнему не глядя на визитера, и аккуратно промокнул написанное большим пресс-папье с фигуркой верблюда вместо ручки.
– Я к вам от виконта де Лавалье, господин директор, – негромко сказал посетитель. – Меня зовут Андре Легран. – На это имя были выписаны новые документы Анри, в которых он значился представителем компании «Парижский парфюмер» в России.
Имя Лавалье заставило хозяина кабинета встрепенуться. Сенявин быстро встал, расправил широкие плечи и направился к молодому человеку, раскрывая руки как бы для объятия. Анри совсем не нравилась уже подмеченная им странная русская привычка – обниматься с малознакомыми и даже совсем незнакомыми людьми, но ради дела можно и потерпеть.
Однако Сенявин не собирался обниматься. Он слегка похлопал Анри по плечам:
– Рад, очень рад, mon cher ami[16]! – и любезно поинтересовался: – У вас, конечно, есть рекомендации от виконта?
Голос Сенявина – широкий рокочущий баритон – очень шел его крепкой гвардейской фигуре и вызывал невольное расположение к его владельцу. Однако Анри не поддался напористому обаянию директора департамента. Он молча подал Сенявину небольшой платок белого батиста и без приглашения уселся в кресло у стола, закинув ногу на ногу и водрузив на колено свою шапку.
Сенявин прошел к застекленному шкафу, достал флакон с притертой пробкой, полный золотистой жидкости, и смочил платок. На потемневшем батисте проступили красные буквы. Сенявин бросил быстрый взгляд на Анри и погрузился в чтение.
Анри ждал, осматривая кабинет. В отличие от приемной, кабинет ему понравился: ничего лишнего, все для дела. На полированной столешнице – письменный прибор из недорогого нефрита, стилизованный под Восток, кожаная папка для бумаг, с правой стороны стопка чистых листов. Стены обшиты панелями светлого дерева, у одной, напротив окон, три застекленных шкафа с книгами. За спиной хозяина кабинета большой портрет императора в полный рост в парадном мундире. Николай с него внимательно вглядывается в каждого входящего в кабинет. Лучше бы хорошенько рассмотрел сидящего перед тобой, подумал Анри. Ему всегда были отвратительны продажные люди, а теперь приходилось постоянно иметь с ними дело. Что ж, согласился работать – терпи, если хочешь увидеть Катрин.
Сенявин вернулся на свое место по другую сторону стола и в задумчивости постучал пальцами по полированной поверхности.
– Что вас интересует?
– Генерал-губернатор Сибири Муравьев, – сухо сказал Анри.
– Восточной Сибири, – уточнил Сенявин. – В России есть еще Западная Сибирь, которой управляет генерал-губернатор князь Горчаков. – Он перестал стучать, поставил локоть на стол и подпер кулаком подбородок. – Ну что вам сказать про Муравьева? Честолюбив, смел и весьма умен. Предан государю и Отечеству. Неподкупен. Строг и порою жесток с подчиненными офицерами и расположен к нижним чинам, для них он – отец-командир. Вспыльчив до затмения разума, но быстро отходчив.
– Вижу, вы к нему расположены?
– Нет. Просто отдаю должное.
– Его семья, окружение?
– Супруга – ваша соотечественница, урожденная Катрин де Ришмон. – Пристально глядя на визитера, Сенявин заметил, как при этих словах потемнело лицо гостя. Эге, подумал он, тут дело явно нечисто, к политике примешались личные отношения. Но продолжил столь же бесстрастно: – Приняла православное крещение под именем Екатерины Николаевны. Обвенчана с Муравьевым ровно год тому назад, в бытность его тульским губернатором. Детей нет. Два младших брата – Вениамин и Александр, и три сестры – Екатерина, Александра и Вера. К сибирским делам никто из них отношения не имеет. Есть наперсник, постоянный адъютант и порученец, офицер из нижних чинов, Иван Вагранов. Вместе с генералом в Сибирь отправляются штабс-капитан Василий Муравьев, троюродный брат генерал-губернатора, и поручик Михаил Корсаков, также брат, но двоюродный. Первый – в качестве адъютанта, второй – как чиновник особых поручений.
– Вы хорошо осведомлены…
– Это – моя работа. К тому же Муравьев – наша головная боль.
– Разве нельзя было не допустить его назначения? – тон вопроса был резким, но Анри обострил его сознательно.
Сенявин взглянул на него с удивлением и ответил без особой охоты:
– Regis voluntas – suprema lex.[17] – Нессельроде, прямой начальник Сенявина, любил латынь, и высшие чиновники министерства старательно ее учили. Сенявин не озаботился, понял ли его гость, и переводить не стал. – Полная неожиданность для всех. У Муравьева очень высокие покровители, даже канцлер не смог воспрепятствовать.
– Каковы сегодня планы России в отношении Амура и Китая?
– Ясности пока нет. – Голос Сенявина заметно напрягся. – Возвращение Амура чревато международными осложнениями. Канцлер решительно не желает с ними сталкиваться. Но император, похоже, имеет свои виды, и что-то будет меняться. Муравьев назначен не случайно.
– Где он сейчас?
– На пути в Сибирь.
– Один или… – голос Дюбуа дрогнул, – вместе с женой?
– Вместе. – Сенявин усмехнулся глазами, по-прежнему совершенно не заботясь, как француз воспринимает его слова. Анри неожиданно смутился, даже слегка покраснел.
– Хорошо, – сказал он, отвернувшись. – Мне нужен документ для быстрого и свободного передвижения по России и Сибири. Подчеркиваю: свободного. Чтобы лететь, как стремительная тройка, а не бежать на месте, подобно белке в колесе. К этому документу добавьте паспорт на имя Андрея Ивановича Любавина. И весьма желательны рекомендательные письма в губернские города по пути следования.
– Простите, месье Легран, стоит ли называться Любавиным? Вашего умения говорить явно недостаточно, чтобы представляться русским. Вас моментально разоблачат, и будет куча неприятностей. Не столько для вас, сколько для тех, кто выдаст документы. Вы с какой легендой прибыли в Россию?
– Негоциант. Агент по торговле парфюмом и косметикой.
– Вот и оставайтесь агентом по торговле. Договаривайтесь о долгосрочных поставках этих нежных товаров. Вас везде примут с распростертыми объятиями. Женщины и в Сибири остаются женщинами, а парфюмы нужны и мужчинам. У вас будет подорожная «аллюр два креста» и езжайте себе на здоровье под своим именем. Бумага есть – никто и слова не скажет.
Анри немного подумал.
– Пожалуй, вы правы. Я не учел русское… – он поискал подходящее слово, захотелось – порезче, – преклонение, да, именно преклонение перед иностранцами. Я же видел его на границе…
– К сожалению, вы правы… Но, согласитесь, это естественно. Россия хоть и великая, однако весьма отсталая страна. Перед Европой преклоняется, а учиться у нее не желает – ни экономике, ни военному делу, ни послушанию закону. Кнут и пряник – главные инструменты развития, а с ними далеко не уедешь. Отсюда – вывод… – Сенявин развел руками, считая, что и договаривать не стоит.
– Так вот почему вы работаете против своей страны, – не удержался Анри от сарказма. – Кстати, – он подал Сенявину карточку, – это вам информация от банка Ротшильда. Пополнение вашего счета.
– Благодарю, – Сенявин равнодушно взглянул на карточку, порвал ее на мелкие клочки и высыпал в корзину для бумаг. – Но вы, месье Легран, напрасно считаете, что если мне платят, то я продаю свою родину. Разумеется, деньги никогда не бывают лишними и вы можете думать, что вам заблагорассудится, однако я убежден: мои действия, как и действия моего учителя графа Нессельроде, направлены на благо России.
От неподдельного удивления брови Анри невольно прыгнули вверх. Сенявин усмехнулся:
– Не понимаете? Вы не знаете истории российской, иначе бы не удивлялись. Русские никогда не занимались глубоким освоением того, что у них в руках: проще собрать то, что ближе лежит, и перейти на новое место, благо территории столько нахватали, что глазом не окинуть, ногами не измерить. А то, что легко достается, к труду не приучает. И у русских это, увы, уже в крови. Измениться их заставит только осознание того, что манна небесная кончилась, и чем скорее это произойдет, тем лучше. Михайло Ломоносов, был у нас такой ученый сто лет назад, ошибся, сказав, что могущество России будет прирастать Сибирью. Он сам был великий работник и мерил по себе, а таковых на Руси единицы, остальные же тупы и ленивы. Поэтому Сибирью прирастает не могущество, а слабость России. Нам ни Америка не нужна, ни Амур, ибо мы их никогда не освоим. А быть собакой на сене – неумно. Европа никаких природных богатств не имеет, а процветает только лишь за счет труда своего, также и России следует быть… – Сенявин запнулся, поглядев на равнодушное лицо гостя. – Впрочем, что это я перед вами распинаюсь? Честь имею!
Он встал, давая понять, что аудиенция окончена. Анри тоже поднялся.
– Позвольте узнать, когда будут готовы документы?
– Загляните через неделю.
У дверей Анри оглянулся:
– Раз уж случился у нас такой разговор, что начали с латыни, латынью и закончим. Video meliore proboque, deteriora sequor.[18] Это – ваш принцип?
И вышел, не ожидая ответа.
– In cauda venenum,[19] – проворчал Сенявин. – Тоже мне – моралист выискался!
Глава 11
По пустынной зимней дороге мчался санный поезд Муравьева: тройка несла кибитку, за ней – три пароконных возка. В кибитке ехали генерал с женой, в возках – парами – офицеры Василий Муравьев и Корсаков и слуги Флегонт и Лиза. Впереди и сзади, как полагается генерал-губернатору, по два вооруженных всадника. Третий возок предназначался им для поочередного отдыха – хоть это и не было принято, но так решил Муравьев.
Муравьевы третий день были в пути и все это время почти не разговаривали, думали каждый о своем. Так, Катрин считала, что муж размышляет о случае с кинжалом и страшно ревнует ее к Анри Дюбуа, поскольку сама то и дело возвращалась к воспоминаниям о своей первой любви.
Когда она увидела отцовский кинжал на гостиничном столе и услышала объяснение, ее сердце чуть не остановилось от ужаса. Сначала из-за мужа: представила, что могло произойти, и, конечно, перепугалась. Но, слава богу, с ним все оказалось в порядке, он даже смеялся, и она на мгновение успокоилась, но тут же окатила новая волна страха: откуда взялся кинжал Анри?! Да, кузен убит, она в этом нисколько не сомневалась, но каким образом кинжал оказался в Петербурге?
– Ты уверена, что это кинжал твоего отца? – спросил тогда Николя.
– Уверена. Отец был капитаном, когда получил его за храбрость из рук самого Наполеона. Это случилось после сражения под Мало… Такое трудное русское название… – пожаловалась она и снова попыталась произнести: – Мало… Малояро…
– Малоярославцем? – догадался муж.
– Да-да… А когда Анри… – Катрин запнулась, потому что при одном лишь упоминании этого имени у нее внутри что-то обрывалось и падало глубоко-глубоко в жидкий холод, – …когда Анри отправлялся в Алжир, отец подарил кинжал ему – на счастье. И Анри нашел мастера и выгравировал на рукоятке: с одной стороны «LÉ», что означает «Légion étrange» – «Иностранный легион», а с другой – «HdB», свои инициалы.[20] Он всегда писал свою фамилию по-старому – дю Буа.
– Но ведь в газете было написано, что лейтенант Дюбуа убит? – воскликнул муж.
– Да, было, наверное, так и есть… Значит, после его смерти кинжал попал в чужие руки. – Катрин печально опустила голову, но внезапно ее осенило: – Слушай, Николя, а вдруг тот, кто напал на тебя, и есть убийца Анри?
Муж покачал головой:
– Сомнительно, хотя не исключено. Но зачем ему понадобился я?
– А может, его просто наняли, – сказала Катрин и сама испугалась своих слов. Но пересилила себя и закончила: – Кто-то на тебя охотится, Николя! – Она судорожно обхватила его всклокоченную голову. – Я не хочу еще и тебя потерять!
Муравьев отстранился, посмотрел в ее полные слез глаза и сказал как можно убедительней:
– Кто бы на меня ни охотился, у него руки коротки. Меня, как Анри, ты не потеряешь.
Теперь же, в пути, Катрин думала о погибшем с тихим душевным трепетом, понимая, что продолжает его любить – как далекое сладостное воспоминание, как первого в жизни мужчину, который хоть и не стал ее мужем, но подарил ей высочайшее наслаждение – наслаждение открытого всем радостям безоглядного чувства…
А Муравьев был весь поглощен мыслями о жестокой обиде, которую невольно нанес перед отъездом своей любимой Катрин.
Это случилось неожиданно для него самого. Как-то утром, спеша в министерство, он зашел в спальню, где Катрин еще нежилась в постели, поцеловал ее в розовую со сна щечку и, любуясь прекрасным лицом в обрамлении темно-каштановых волос, сказал:
– Ты знаешь, Катенька, здесь, в Петербурге, все с ума сходят от придворного художника Гау. Рисует, говорят, замечательно. Давай закажем ему твой портрет? В Сибири мне придется часто отлучаться, и я хочу, чтобы ты всегда – пусть и в виде портрета – была со мной. Ты не против?
Катрин даже захлопала в ладоши:
– Николя, милый, это просто замечательно! С удовольствием попозирую, а заодно, может быть, услышу что-нибудь интересное про светскую жизнь Петербурга. Не знаю, как русские, а французские художники очень любят посплетничать про своих моделей.
– Что-то я не замечал за тобой любви к светским сплетням, – улыбнулся Муравьев.
– Николя-а, я ведь все-таки женщина. И ты меня еще совсем не знаешь, – Катрин лукаво взглянула на мужа и звонко рассмеялась.
Художник был молод, по отцу – типичной немецкой внешности: белокур и голубоглаз. Но – по-русски улыбчиво-приветлив и гостеприимен. Муравьев застал его в ателье. Слуга доложил о визитере, и Николай Николаевич, услышав «Да-да, проси!», тут же вошел в мастерскую. Гау в коричневой просторной блузе, белой рубахе с воротником апаш и небрежно повязанном черном шелковом галстуке трудился над закрепленным на мольберте акварельным портретом седовласого краснолицего господина в сюртуке. При появлении гостя он бросил кисть в стеклянный кувшин с водой, вытер руки белой тряпицей, сунув ее после этого в карман блузы, шагнул навстречу и слегка поклонился.
– Рад лично познакомиться, господин генерал-губернатор. Польщен. Николай Николаевич, если не ошибаюсь?
Муравьев протянул руку:
– Не ошибаетесь. А вас, если не ошибаюсь, Владимир Иванович?
Оба засмеялись и пожали руки.
– Разрешите взглянуть? – кивнул Муравьев на портрет.
– Окажите любезность… Что прикажете – кофе, чаю?
– О нет, я буквально на пару минут, спешу в министерство.
Муравьев подошел к мольберту. С листа плотной бумаги на него смотрели чуть прищуренные глаза пожилого жизнелюбивого человека. Совершенно живые, подумал он, и все лицо – живое, дышащее… Мастер, великолепный мастер!
Гау подошел и встал за плечом.
– Нравится? – спросил он вроде бы даже задиристым тоном. По крайней мере, так показалось Муравьеву: мол, попробуй не похвали.
Муравьев кивнул.
– Кто это?
– О, это замечательная личность! Профессор Академии художеств Александр Иванович Зауервейд. Был моим учителем, правда недолго, но именно он рекомендовал отправить меня учиться в Италию и Германию. А теперь вот по его портрету коллегия будет оценивать, достоин ли ваш покорный слуга быть членом Академии. Нет, я совсем не против запечатлеть своего наставника, но как будто не было у меня десятков других портретов – членов императорской фамилии во главе с государем и государыней, их детьми, чуть ли не всего высшего света, генералов, первых красавиц столицы… Я работаю, как проклятый, от заказов нет отбою, и мне еще надо доказывать свое право быть академиком акварельной живописи, Donnerwetter[21]! Простите, генерал, не сдержался…
– А я ведь тоже с заказом, – сказал Муравьев.
– Я это понял сразу. Только, милый вы мой человек, у меня очередь. Запись на март!
– Вот как! – огорчился Николай Николаевич. – Хотел супругу порадовать перед отъездом. Я собирался заказать ее портрет, – пояснил он. – Великая княгиня Елена Павловна посоветовала…
– Ах, Елена Павловна! – художник словно засветился изнутри. – Восхитительная женщина! Красавица, умница! Она мне чуть ли не крестная мать.
Муравьев удивленно поднял брови.
– Понимаете, – заспешил Владимир Иванович, – в шестнадцать лет я нарисовал портрет мореплавателя Литке…
– Федора Петровича?
– Да-да, именно его. Портрет ему так понравился, что он рекомендовал меня его императорскому величеству как хорошего портретиста. Но для начала мне заказали портреты дочерей Елены Павловны. Вот с них-то я и стал известен. Так что мои крестные родители в искусстве – Федор Петрович и Елена Павловна.
– Такими крестными грех не гордиться, – искренне сказал Николай Николаевич. – Жаль, очень жаль, что с моим заказом не получается…
– Подождите минуточку. – Гау достал с полки толстую тетрадь, скорее даже журнал, и торопливо полистал. – Вот, нашел! Оставлял себе два дня для отдыха, но не оправдать рекомендацию Елены Павловны не могу. Послезавтра в одиннадцать часов утра милости прошу вашу супругу на сеанс позирования. Вас это устраивает?
– Более чем! – воскликнул Николай Николаевич. – Примите мою искреннюю благодарность! И, простите мою меркантильность, дорогой Владимир Иванович, какова будет цена вашей работе?
– По результату, Николай Николаевич, по результату. Сейчас ничего сказать не могу.
Муравьев откланялся, весьма довольный согласием художника, хотя вопрос о цене немного тревожил: свободных денег у него было не столь уж много. А через день ровно к одиннадцати часам привез и представил Екатерину Николаевну знаменитому придворному художнику.
Катрин позировала с удовольствием. Для портрета она выбрала платье темно-вишневого бархата, простого, но изящного покроя, с воротничком из брабантского кружева. Круглые пуговицы из темно-красного граната в серебряной оправе редкой цепочкой сбегали от воротника через высокую грудь к тонкой талии и ниже. Платье очень шло к ее каштановым волосам, уложенным в гладкую, с пробором посредине, прическу, собранным на затылке в небольшой узел, укрытый также брабантским кружевом. Гармонию цвета завершали золотые серьги с большими опаловыми кабошонами. Аккуратный чуть вздернутый носик, небольшой чувственный рот, разлетающиеся, словно крылья птицы, темные брови над распахнутыми, широко расставленными темно-серыми глазами и нежный овал лица Екатерины Николаевны – все было насыщено природным очарованием, что привело художника в неописуемый восторг. Он бесцеремонно выпроводил мужа из мастерской, благо тот не сопротивлялся, поскольку спешил в Главный морской штаб на аудиенцию к князю Меншикову по вопросу о Невельском, и, оставшись наедине с гостьей, весь отдался обустройству наилучшего освещения и выбору позы модели. Он так и этак усаживал Екатерину Николаевну перед большим окном, подсвечивал ее зеркалами и белыми полотняными и шелковыми экранами и непрерывно ворковал… ворковал…
– Мадам, я рисовал всех красавиц Петербурга, и это были замечательные работы! Но ваш портрет, я уверен, будет le meilleur[22]! Ich übertreffe[23] самого себя, а это почти невозможно. Но… я говорю «почти» – значит, превзойду! Я вложу в него весь жар своего сердца, и он будет согревать вас в сибирской глуши. Вы – героическая женщина, мадам! Такая юная, изумительно прекрасная, вся столица могла бы лежать у ваших ног, а вы свою неповторимую красоту и молодость добровольно бросаете в каторжную Сибирь! Мало было России жен декабристов!
– Жен декабристов? – переспросила Екатерина Николаевна. – Кто такие декабристы? Что-то я слышала или читала…
– Да, вы же родились и выросли во Франции, там хватает своих мятежей и революций – что вам какой-то русский путч. Я, правда, тоже появился на свет в Эстляндии, в Ревеле, но Ревель – это Россия, и мы знали про мятеж в декабре 1825 года против императора Николая. Пятерых главарей мятежа казнили, а многих отправили на каторгу в Сибирь. Среди них есть даже князья. И несколько их жен поехали за ними и остались там, «во глубине сибирских руд», как написал великий поэт Пушкин…
Владимир Иванович говорил, одновременно бегло набрасывая карандашом на бумаге контур фигуры молодой женщины. Екатерина Николаевна краем глаза следила за ним и поражалась быстроте движений его руки.
– И что же с ними сталось? – вставила она, когда художник на несколько секунд замолчал, пытливо вглядываясь в ее лицо. Он мгновенно словно оторвался от действительности, погрузившись в себя, в лабиринт своих исканий, и на вопрос Екатерины Николаевны откликнулся рассеянно:
– Was? Etwas fragten Sie?[24] – и тут же спохватился: – О, простите, мадам, увлекся…
– Я спросила: что сталось с женами декабристов?
– Одни не выдержали тягот и умерли, а другие живут и даже рожают детей. Der Mensch anpasst sich! Человек приспосабливается!
Екатерина Николаевна вздохнула:
– Мне их жаль!
– У вас еще будет возможность пожалеть их там, в Сибири. – Гау тоже вздохнул. – И, в отличие от нас, кто тоже о них жалеет, но – только лишь на словах, вы можете чем-то им помочь на деле. Даст Бог, император смилостивится и вернет их в лоно культуры, но пока что всеми средствами должно облегчить им жалкое существование. Они давно уже поняли всю бессмысленную пагубность своей затеи и давно искупили вину.
– Вы так думаете? – усомнилась Екатерина Николаевна.
– Мадам! Двадцать два года каторги убедят кого угодно и в чем угодно. Это же образованнейшие люди! Цвет русской нации!
– Пожалуй, вы меня тоже убедили. Я постараюсь для них что-нибудь сделать. Если это будет в моих силах.
– Это – в силах генерал-губернатора! Он там высшая власть, разумеется, после императора, – горячо сказал Владимир Иванович и вдруг лукаво улыбнулся: – Но его власть, без сомнения, подчинена власти вашей красоты, вашего очарования.
Екатерина Николаевна польщенно засмеялась:
– Не стану спорить, но этой властью злоупотреблять нельзя.
– Помилуй Бог, разве творить добро значит злоупотреблять?
В дверь из-за портьеры заглянул слуга:
– Владимир Иваныч, к вам давешний господин Муравьев.
Не дав художнику времени на ответ, в мастерскую быстрым шагом вошел Николай Николаевич, даже не снявший шинель:
– Простите, что прерываю сеанс…
– А мы на сегодня уже закончили, – Гау быстро развернул мольберт, не давая приглядеться к рисунку: видимо, не любил показывать незаконченные работы. – Продолжим завтра в то же время.
– Отлично! – сказал Муравьев. – Катенька, приехал из Риги Евгений Александрович, и мы сегодня обедаем у Головиных.
Уже усевшись в санки и пряча ноги в сапожках под медвежью полость, Екатерина Николаевна неожиданно спросила мужа:
– Николя, как ты относишься к декабристам?
– К декабристам?! – Николай Николаевич так и застыл с поднятой ногой: вопрос застал его врасплох, он даже не успел сесть в санки. Однако сразу вслед за тем занял свое место рядом с женой, тщательно укрылся полстью, тронул за локоть извозчика: «Давай, братец, на Васильевский» – и только после этого повернулся к Екатерине Николаевне. – Декабристы, моя милая, преступники, и я к ним отношусь, как законопослушный гражданин должен относиться к преступившим закон. Хотя среди них было много моих родственников, и кто-то успел умереть в сибирской каторге и ссылке, а кто-то был прощен и продолжил службу государю и Отечеству. Как, например, Михаил Николаевич, в гостях у которого мы с тобой обвенчались. А почему ты спросила?
– Я подумала: мы едем в Сибирь и можем там с ними повстречаться…
– Ну, вот повстречаемся, тогда и решим, как к ним относиться.
– А как решилось с Невельским?
Муравьев удивился не меньше, чем вопросу о декабристах:
– Ты начала интересоваться моими делами?
– А что ты удивляешься? Помнишь, Елена Павловна сказала, что от меня будет многое зависеть?
– Помню, – Муравьев внимательно взглянул в ее глаза и, отогнув край перчатки, поцеловал руку жены. – С Невельским все в порядке. Он назначен командиром транспорта «Байкал», сейчас занимается его достройкой в Гельсингфорсе и ближе к осени отправится в Камчатку. А тебе нравится позировать художнику?
– Да, очень… Владимир Иванович сказал, что мой портрет будет лучшей его работой.
Через неделю портрет был закончен, но это не принесло Муравьеву радости. Накануне он узнал цену, и она его ошеломила, поскольку таких денег в наличии уже не было: запасов у него никогда не водилось, а так называемые подъемные, выданные министерством, разбежались по житейским мелочам. Самой дорогой покупкой стали две связки книг о Сибири, отобранные Муравьевым в книжной лавке. Они-то и явились тем перерасходом, который не позволял теперь выкупить у художника готовый портрет. Занимать в долг Муравьев не любил, да и не было у него в Петербурге доверенных кредиторов. Поэтому, ничего не сказав Екатерине Николаевне, он отправился к художнику, чтобы уговорить его убрать портрет в запасник до первого же своего приезда из Сибири.
В мастерской Гау он встретил человека, которого менее всего желал видеть – генерал-майора князя Александра Барятинского, личного друга цесаревича Александра Николаевича и своего давнего неприятеля. История их отношений, яростно-враждебных со стороны Барятинского и стойко-неприязненных со стороны Муравьева, началась во время подавления Польского восстания, летом 1831 года, в местечке Бялы.
Поручик Муравьев тогда только что выполнил сложнейшее задание командира 26‑й дивизии генерал-лейтенанта Головина, адъютантом которого служил с середины мая. Дивизия, имевшая пять с половиной тысяч человек пехоты, тысячу триста – кавалерии и четырнадцать орудий, противостояла втрое превосходящим силам мятежного генерала Хржановского, но Головин, умело маневрируя между местечками Мендзыжец, Седльце и Миньск, прикрывая фронт более чем на сто верст, создал у поляков впечатление о гораздо большем количестве русских войск, нежели это было на самом деле. Своими действиями он оттянул значительные польские силы от Варшавы, что позволило русской армии под командованием графа Паскевича-Эриваньского форсировать Вислу у городка Осека, севернее столицы Царства Польского. Но Головину хотелось большего, и он задумал дерзость.
Муравьев по вызову командира явился немедленно.
– Николаша, голубчик, – сказал Евгений Александрович, – ты уже ходил с казаками в глубокую разведку. – Командир дивизии имел в виду рейд отряда казаков под началом поручика к пригороду Варшавы местечку Праге. Результаты разведки как раз и подвигнули Головина на столь удачные маневры. – Теперь же я поручаю тебе одному добраться до генерала Хржановского и передать ему письма пленных польских офицеров. Эти господа призывают мятежников сложить оружие перед неодолимой русской силой, дабы избежать ненужного кровопролития. Я, конечно, не питаю наивных надежд, что письма немедленно возымеют действие – поляки жутко упрямый народ, – но, если их упрямство поколеблется хоть на гран, твой подвиг не будет бесполезным. Скачи, мой дорогой, и будь осторожен. Бог тебе в помощь!
Муравьев не только добрался до Хржановского и передал письма, но и собрал важные сведения о расположении и количестве неприятельских войск, за что генерал-лейтенант выразил поручику отдельную благодарность.
Отправленный на отдых, он шел на свою квартиру, как вдруг, завернув за угол, стал свидетелем безобразной сцены.
Перед молоденьким прапорщиком, можно сказать мальчишкой в шинели, нервно двигающимся взад-вперед, стоял во фрунт высокий, широкоплечий солдат лет двадцати трех. В левой руке солдат держал ружье с примкнутым штыком, в правой, как разглядел Муравьев, – флягу зеленого стекла в виде обнаженной девушки.
– Добром, значит, не отдашь? – спрашивал прапорщик звенящим срывающимся голосом.
– Никак нет, ваше благородие, – отвечал, похоже, не в первый раз, солдат. – Мелкий трофей солдат имеет право взять себе.
– Права свои знаешь, а офицера уважить не желаешь?
Солдат переминулся с ноги на ногу и промолчал.
– Отвечай, когда тебя спрашивают! – почти фальцетом крикнул прапорщик.
– Солдат боевого офицера завсегда уважит…
– А я, по-твоему, не боевой?
– Никак нет, ваше благородие, – в глазах солдата огоньком блеснуло озорство. – Вы только утром прибыли и уже вам трофей подавай…
Прапорщик схватил солдата за ворот шинели, потянул с такой силой, что тому пришлось наклониться:
– Я тебя, сволочь, под шпицрутены подведу!
Солдат резко выпрямился, и прапорщику пришлось отпустить воротник.
– Ах, так? Ты – так?! Ну, погоди! Смиррно! Лечь!
Солдат не успел выполнить приказ, как прозвучал резкий голос Муравьева:
– Отставить!
Прапорщик оглянулся. Он до того увлекся выяснением отношений с солдатом, что не заметил подошедшего поручика. А, услышав приказ старшего по званию, покраснел, как нашкодивший школяр.
– Что вам угодно, поручик? Я воспитываю рядового…
– Вас самого надо воспитывать, прапорщик. – Голос Муравьева дрожал от бешенства. Издеваться над тем, кто не может тебе ответить, – эту черту человеческого эгоизма он ненавидел с детства: папенька Николай Назарьевич считал своим долгом воспитывать детей по такой методе. – Стыдитесь, юноша!
– Да кто вы такой, чтобы читать нравоучения князю Барятинскому? Я, между прочим, Рюрикович в двадцатом поколении!
– Девятнадцать предыдущих поколений сейчас краснеют за вас. Честь имею: адъютант генерал-лейтенанта Головина поручик Муравьев.
– Надеюсь, ваша должность, сударь, позволит вам дать мне сатисфакцию?
– Вы считаете себя вправе требовать удовлетворения? На каком основании?
– Вы меня оскорбили, причем в присутствии нижнего чина.
– Я остановил ваши действия как старший по званию и воззвал к вашей чести.
– Моя честь и требует удовлетворения. А вы, похоже, боитесь…
Муравьев покраснел от негодования:
– Извольте, князь. В шесть утра, за костелом. Шпаги? Пистолеты?
– Предпочитаю пистолеты. И, поскольку дуэли запрещены, не будем вовлекать в наш спор других. Обойдемся без секундантов.
– Согласен.
Откозыряв, они разошлись, забыв про солдата, который так и остался стоять с ружьем в одной руке и с флягой – в другой.
Но дуэль не состоялась. На Барятинского пришел вызов из штаба корпуса, и он вынужден был уехать вечером того же дня, а далее – отправлен в Петербург, как говорили, по личной просьбе отца молодого князя, боявшегося потерять единственного сына, которому он мечтал передать свое пристрастие к сельской жизни. Так и не довелось молодому герою показаться в Польской кампании.
Однако в имение отца в Курской губернии он не вернулся: записался в кавалергарды и вел в Петербурге столь буйную жизнь, насыщенную кутежами с артистками, дуэлями, что о его похождениях кто только ни сплетничал. Но, когда император выразил по этому поводу неудовольствие, молодой князь попросился на Кавказ, где отличился в боях с горцами, был тяжело ранен, получил золотую саблю с надписью «За храбрость» и на десять лет стал наперсником цесаревича Александра. В 1845 году, когда Муравьев уже перешел в ведение министерства внутренних дел, Барятинский вернулся на Кавказ, снова успешно воевал и через два года получил чин генерал-майора, то есть «догнал» Николая Николаевича.
И вот этот крайне неприятный для него человек оказался в том месте и в то время, когда свидетели Муравьеву были менее всего желательны. За 16 лет, прошедших с их стычки в Польше, князь, что называется, заматерел, вытянулся вверх и раздался в плечах, отпустил усы и бакенбарды. Генеральский мундир из дорогой английской шерсти, украшенный орденами, сидел на нем ладно, точно по фигуре – видно было, что пошит он руками искусного мастера. Барятинский стоял у окна, разложив на столе большие листы с акварелями – Муравьев мельком заметил пейзажи и чьи-то женские портреты, – и перебирал их, как бы сравнивая между собою. При появлении Муравьева он повернулся к нему, слегка наклонил голову, вроде бы здороваясь, а вроде бы и нет, и снова вернулся к своему занятию.
Художник стоял от князя по правую руку, видимо, давая пояснения к рисункам. Еще войдя лишь в прихожую, Николай Николаевич услышал его громкий голос:
– На Кавказе, в вашей походной жизни, mein Prinz[25] Александр Иваныч, мирные картины и прелестные женщины лучше всего способствуют отдохновению души…
– Все это немного не то, милейший Владимир Иванович, – пророкотал Барятинский как раз в тот момент, когда в мастерскую вошел Муравьев. Голос князя тоже изменился – загустел и понизился, от мальчишеского тенорка не осталось и следа.
– Вы знакомы, господа? – спросил Гау, поздоровавшись с Николаем Николаевичем.
– Да, – ответил Муравьев, а Барятинский просто коротко кивнул.
По просьбе Николая Николаевича Гау, извинившись перед князем, вышел с Муравьевым в другую комнату, отделенную от мастерской, как и прихожая, тяжелой портьерой. Здесь художник отдыхал на оттоманке, пил чай или что-нибудь покрепче: на низком столике у оттоманки стояли бутылка «Курвуазье» и коньячная рюмка. Гау предложил коньяку, но Муравьев отказался.
– Вы не могли бы сделать мне одолжение? – волнуясь от непривычной ситуации, начал Муравьев. Художник наклонил голову, изображая внимание. – Дело в том, что у меня перед отъездом в Сибирь возникли непредвиденные расходы, и я не могу сейчас уплатить названную вами цену за портрет. Я прошу либо рассрочку платежа, либо отложить портрет до моего приезда в Петербург…
– Ни то, ни другое меня устроить не может, – неожиданно холодно перебил Гау. – Я нахожусь в стесненных обстоятельствах, поэтому даже продаю на сторону часть своих работ, которые были отложены для выставки ко дню получения звания академика. Уверен, что портрет вашей супруги будет немедленно куплен, вот хотя бы князем, и за гораздо большую сумму, нежели я назвал вам.
– Вы не имеете права продать именной портрет! – почти вскрикнул Муравьев, покрывшись испариной от одной мысли, что прекрасный образ его Катрин попадет в руки этого хлыща Барятинского.
– Нет проблем! Я подпишу, что это – портрет неизвестной. Ваша супруга в высшем свете не появляется, она действительно никому не известна, и от меня ее имени никто не узнает. Это единственное, что я могу вам обещать.
– Но вы же оставляете работы для выставки!
– Как видите, я вынужден их продавать. Прошу меня извинить, генерал, князь ждет, – и художник удалился в мастерскую.
Такого унижения Муравьев не испытывал ни разу в жизни, даже когда весь в долгах сидел в Стоклишках. Ему до боли в висках захотелось напиться, он схватился было за «Курвуазье», но услышал голос Гау:
– Вот, ваша светлость, есть еще портрет неизвестной…
Это было невыносимо, и, грязно выругавшись, Муравьев выбежал через дверь, ведущую прямо в прихожую.
Всю дорогу домой он думал, что и как скажет Катрин о случившемся. Конечно, чтобы не упасть в ее глазах, можно было придумать что-нибудь правдоподобное: например, Гау случайно пролил краску на портрет – а много ли акварели надо, чтобы стать испорченной?! И он бы, наверное, выложил эту маленькую неправду или придумал что-то еще, если бы не вчерашняя внезапная покупка книг, выбившая его из финансового седла. Это было полностью на его совести, а Николай Николаевич привык отвечать за свои поступки, не прячась за обстоятельства. Поэтому он рассказал правду.
Катрин ни в чем его не упрекнула, спросила только:
– А какие книги ты купил? – Услышав, что – про Сибирь, состроила скептическую гримаску и протянула: – Помню, один блестящий кавалер обещал мне прочитать всех великих русских писателей, но дома у него до сих пор нет ни романов, ни стихов…
Муравьев мгновенно вспомнил их разговор на площади перед собором Парижской Богоматери и залился краской стыда: он, и верно, так и не удосужился прочесть ни Гоголя, ни Марлинского, ни Пушкина, наконец… При том, что Катрин все дни его пребывания в замке де Ришмон старательно, порой до умопомрачения, знакомила его с французскими писателями и поэтами. И, надо сказать, когда, будучи у Елены Павловны, он довольно удачно упомянул Оноре де Бальзака и молодого поэта Теофиля Готье, то сразу почувствовал, как обычно покровительственный тон великой княгини сменился на уважительный. Он понял, каким путем можно выйти из положения «маленького Николаши», чтобы стать «своим» в салоне Елены Павловны, да вот руки не доходят и времени не хватает…
Взгляд, которым Екатерина Николаевна наградила мужа, напомнив тот давний разговор, был весьма красноречив. И, хотя он на следующий же день купил почти десяток русских романов и стихотворных сборников, оставшееся до отъезда время она в основном молчала, отгородившись от его ласк невидимой стеной презрительного равнодушия, что было для него самым мучительным наказанием.
И теперь они молчали уже третий день, потому что обмен бытовыми репликами за разговор считать было нельзя, и оба страдали от этого молчания, все более сгущавшегося, оттого что каждый боялся, заговорив невпопад, сделать только хуже. Наверное, если бы нашлась какая-нибудь общая отвлеченная тема – та же погода или природа – для беседы, ее живой огонек растеплил бы льдистый холод тишины, но за мутными стеклами окошек тянулся уныло-однообразный снежно-лесистый пейзаж, изредка прерываемый неровным рядом деревенских изб, заваленных снегом по самые гребни соломенных крыш, да с гиканьем налетали и быстро удалялись встречные тройки. Под потолком кибитки горел масляный фонарь, дававший толику света, при котором хоть и с трудом, но можно было читать, чем супруги и занимались большую часть пути от станции до станции. Екатерина Николаевна читала или, скорее, делала вид, что читает, какой-то французский роман, а Николай Николаевич листал те самые злополучные книги о Сибири, из-за которых он так опозорился перед художником и провинился перед женой. Листал, всматривался в строчки, но ничего не видел, в основном из-за того, что глаза застилала влажная пелена, размывающая буквы и рисунки. Раскис, как барышня, горестно думал Муравьев, отлично сознавая, что любовь к Катрин делает его слабым и безвольным, и он никак не может с собой справиться. Вот ее любовь, страстная и нежная, требующая полной самоотдачи, наполняла его силой и волей, стремлением преодолеть любые преграды, но сейчас он, как ни старался, не улавливал ни единого флюида этой любви. Правда, не ощущал он и неприязни к себе, и это давало надежду, что все не так плохо, как ему кажется.
Николай Николаевич достал часы, щелкнул крышкой.
– Двенадцать, – сказал он в пространство. – Часа через два будем в Москве. До завтра отдохнем.
Екатерина Николаевна прикрыла книжку, откинулась на спинку сиденья и вздохнула. Тихо и, как показалось Муравьеву, печально, с легким всхлипом. Так вздыхают несправедливо обиженные дети, и этот вздох окончательно добил его. Чувство вины стало просто нестерпимым. Он осторожно взял ее кисть, прикрывавшую переплет книги, – Катрин руки не отняла, что его сразу же вдохновило, – и, перевернув ладонью вверх, низко наклонился и поцеловал. А потом приложился к ней лбом и замер.
Катрин еще раз вздохнула, другой рукой отложила книгу и погладила мужа по вьющимся волосам.
– Прости! – глухо сказал он в ее колени, прикрытые шубкой. – Прости, родная…
– Глупый, за что?
– За портрет…
– Ну что ж, – сказала Катрин над его по-прежнему склоненной головой, и он по интонации понял, что она улыбается. – Ты хотел возить с собой его, а теперь будешь возить меня. Не нарисованную, а живую! – И уже откровенно засмеялась. Свободной рукой она быстро расстегнула шубку и распахнула ее. – Иди ко мне… Скорей!.. Я так по тебе соскучилась!
Оказалось, что любовь в кибитке, в стесненных условиях, может быть не хуже, а много острее и сладостней, чем в домашней постели.
Глава 12
Постоялый двор вольготно раскинулся за околицей села Каргаполья, что издавна, чуть ли не сразу после Кучумова царства, легло на берегу Миасса неподалеку от его впадения в Исеть, – это в пятидесяти верстах за уездным городом Шадринском. Обширное пространство вокруг большого двухэтажного гостевого дома, огороженное не жердевыми пряслами, а настоящим крепким забором – от конокрадов и других лихих людишек, никогда не пустовало, в конюшнях хватало места лошадям, для них в амбаре всегда наготове был овес, сеновал над конюшнями с середины лета забивался духовитым сеном с заливных лугов.
В гостевом доме на втором этаже располагались номера для тех, кто почище да побогаче; для простого люда годилась теплая пристройка к конюшне, разделенная на две половины – мужскую и женскую.
На первом этаже дома был трактир с кухней и буфетом – общая зала на шесть восьмиместных столов с лавками для сидения и четыре кабинета со столиками на четверых и полумягкими стульями. Из залы дверь вела в сквозной – с дверью на улицу – коридор, по обе стороны которого располагалось несколько чуланчиков для прислуги, запасная трехместная гостевая и теплая кладовка для сухих припасов. Остальную часть этажа занимали хозяйские комнаты – у них был отдельный выход во двор.
Сибирский тракт огибал село, не заходя на его улицы, и почтовая станция, естественно, находилась тоже при постоялом дворе, занимая скромный флигелек у ворот.
Станционный смотритель Захарий Прокопьевич Афиногенов только отобедал в трактире и теперь, сидя за конторкой, потягивал в свое удовольствие земляничный сбитень из глиняной обливной кружки с горланящим красным петухом на боку. Петух ему очень нравился и после каждого глотка ароматного и весьма полезного для здоровья напитка он заглядывал в косящий на хозяина круглый хитрый глаз и подмигивал иногда, приговаривая:
– Ну, что, брат Петя, все никак не накукарекаешься?
В помещении станции было тихо – только с ямщицкой половины из-за перегородки слышалось похрапывание с присвистом: там дневалил подставной ямщик Прошка, остальные ушли в прогоны – одни на Шадринск, другие на Курган. Захар Прокопьевич блаженствовал, пользуясь не столь частой передышкой, и потихоньку молил Бога продлить подольше райское ничегонеделание. Однако Бог не внял его простенькой мольбе. Издалека прилетел звон бубенцов, а через несколько минут в распахнутые ворота ворвалась тройка – вороной коренник и буланые пристяжные: это вернулся из Шадринска старший ямщик Ерофей, увозивший накануне почту и фельдъегеря из Омска.
Захар Прокопьевич увидел в окно, как Ерофей придержал коней возле крылечка флигеля, из кибитки выпрыгнула фигура в медвежьей шубе и рысьем треухе, а тройка направилась к конюшням – на распряг и отдых.
Хлопнула наружная дверь, в сенцах под тяжестью скрипнули половицы, распахнулась внутренняя, обитая для сохранения тепла толстым войлоком, створа, впустив понизу облако холодного пара, и перед Захаром Прокопьевичем предстал мужчина – молодой, бритолицый, темно-русый.
– Лошадей! – коротко сказал мужчина и бросил на конторку подорожную.
Захар Прокопьевич отодвинул в сторону кружку с петухом, поднялся, одернув форменный сюртучок и оттого став как будто выше своего неказистого роста – а как же, человек при исполнении! – и наклонил в знак приветствия голову с седоватым хохолком:
– К вашим услугам, сударь, коллежский регистратор Афиногенов.
Приезжий кивнул и повторил:
– Лошадей!
Станционный смотритель развернул подорожную:
– Андре Легран, негоциант, гражданин Франции…
Прочитал и опустился на старую расшатанную табуретку, уже давно заменившую жесткое кресло, однажды рассыпавшееся на куски, когда пьяный Прошка плюхнул на него все свои семь пудов костей и жилистого мяса.
– Нет лошадей, сударь, и до завтрева не будет, – спокойно, врастяжку произнес Захар Прокопьевич, одновременно пребывая в размышлении, не следует ли доложить об иностранном проезжем представителю власти – казачьему уряднику: что, спрашивается, забыл в Сибири французский негоциант, да еще, похоже, знающий русский язык?
– Что значит: нет лошадей? – ворвался в его размышления баритон Леграна. – Меня заверили в Петербурге, что задержек не будет. Вот же знак на подорожной…
– Нет лошадей, сударь, значит одно: лошадей нет. Все в прогонах. Аллюр на бумаге – он для нарочных. Вот ваша тройка к утру отдохнет и езжайте себе на здоровье. Ежели, конечно, чего непредвиденного не случится, навроде войны али смерти генерал-губернатора, не дай, Господи, ни того, ни другого. Тогда – не обессудьте: заберем и ее.
– Putain![26] – сердито сказал француз. – Я хорошо заплачу!
– От ваших денег, сударь, лошади у нас не появятся, – невозмутимо отозвался Захар Прокопьевич, а сам твердо решил известить урядника: «Вот как только вечером Парфен Иванович явится в трактир пропустить стаканчик-другой перед тем как отправиться на боковую, так и дам знать. Больно уж подозрителен европейский купец: и куда, спрашивается, торопится?» – Ступайте лучше, устраивайтесь на ночлег, да и перекусить с дороги не мешает. А утречком встанете с постельки, кофейку али чаю изопьете, и жисть покажется малиною. И под песню Ерофееву – в путь! Ерофей, ямщик ваш, знатный песельник! Уж как затя-а-нет…
Легран, не дослушав, круто развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что подпрыгнула и чуть не упала со стола кружка с петухом. Захар Прокопьевич поймал ее, погрозил петуху пальцем и направился за перегородку, где на припечке стоял медный сбитенник с тлеющими в поддувале углями – чтобы в случае надобности легко можно было их вздуть и приготовить любимое питье. Чай у Захара Прокопьевича имелся, черный китайский, но сам он его не жаловал, а потчевал лишь фельдъегерей на их кратковременном отдыхе, пока меняли лошадей.
Кстати, отказывая французу в лошадях, Захар Прокопьевич слегка лукавил: лошади у него были – подменная тройка и пара верховых, но не давать же их чужестранцу, пусть даже и за деньги: мало ли что у него, ирода, на уме.
Номер в гостевом доме оказался очень даже приличным: хорошая кровать, застеленная пуховым одеялом, пуховые же подушки, небольшой стол с трехсвечным канделябром, полумягкий стул, шкаф для одежды, рукомойник и ночной горшок с крышкой. Анри осмотрелся, остался доволен и дал двугривенный сопроводившей его круглолицей статной девушке, которую хозяин вызвал из подсобки кличем: «Танюха! Проводи гостя!» Девушка была синеглазая и чернобровая, из-под повязанного под круглым, с ямочкой, подбородком платка к румяным щекам льнули пушистые светлые завитки, на спине по белой домотканой рубахе золотистым потоком стекала толстая коса. Наплечные полики рубахи и поясок украшал простенький вышитый узор.
Анри поразило невиданное им прежде контрастное сочетание черных стрельчатых бровей и волос цвета залитых солнцем алжирских песков; вместе с белозубой улыбкой, румянцем кожи и синевой глаз оно создавало неописуемое очарование, присущее, без сомнения, только этой девушке. Глядя на нее, он на какое-то время забыл Катрин. Ему безумно захотелось провести с этой русской красавицей хотя бы одну ночь, конечно, хорошо заплатив за ее расположение. Лавалье говорил ему, что русские падки на легкие деньги, и он сам успел в этом убедиться не раз, начиная от российской границы, но вот станционный смотритель, ничтожный человечек с наверняка мизерным жалованьем, несколько минут назад поставил его на место, даже не пожелав откликнуться на предложение взятки. И это неожиданно поколебало уверенность в собственном превосходстве. Однако он не оставил мысли «а вдруг получится!» и напрямую спросил:
– Мадемуазель не желает заработать много денег?
Он ожидал разных вариантов ответа: в лучшем случае, простого согласия или стыдливого жеманства с последующим согласием, в худшем – пощечины и жалобы хозяину, – но то, что услышал, вызвало у него легкое остолбенение.
Глаза девушки брызнули на Анри насмешливыми голубыми искрами:
– Нешто это работа? Баловство! И деньги ваши мне без надобности – не в городе, поди, живем. Да и дроля есть у меня, узнат – ноги вам переломат али оторвет чё-нибудь…
Засмеялась и пошла к двери. Желая задержать ее еще хоть на минуту, Анри спросил первое, что пришло в голову:
– Танюха – так сказал портье – это что такое?
– Танюха? – Девушка остановилась, оглянулась. – Вы чё, нерусский, чё ли? Кличут меня так – Танька, Танюха… Татьяна я.
– Татьяна… – В дорогу он купил томик русского поэта Пушкина, роман в стихах «Евгений Онегин» – для познания языка и русской жизни. Это ему посоветовал Сенявин при второй встрече, когда передавал проездные документы. «В стихах Александра Сергеевича, – сказал, – вся русская жизнь». Анри последовал совету и не пожалел: легкие, простые, как бы прозрачные стихи вызывали восхищение, он сравнивал их с рассудительной поэзией модного Виктора Гюго, и сравнение было не в пользу соотечественника. – Татьяна, – повторил он, с удовольствием выговаривая звучное русское имя. – Ларина.
– Телегина я, барин, а никакая не Ларина, – обиженно сказала Танюха и вышла. И уже из-за двери, удаляясь, донеслось: – Ларина для барина…
– А для Онегина – Телегина, – вдруг пришла в голову рифма, и Анри впервые за многие месяцы после возвращения из алжирского плена открыто засмеялся, и вместе со смехом в сердце его пришло облегчение, сменив ожесточенную тоску по далекой и пока недосягаемой Катрин. А с облегчением возникла уверенность, что все у него получится.
Анри бегло оглядел трактирную залу – пусто, только за одним столом хлебал щи молодой черноусый мужик в красной косоворотке. Перед ним стоял графинчик с водкой и граненая рюмка. Рядом на лавке лежал овчинный полушубок.
Анри встретился с пристальным взглядом черноусого, сморгнул и отвернулся. Ключом от номера постучал по стойке, вызывая буфетчика. Тот появился из-за цветастой занавески, закрывающей вход в кухню.
– Чего изволите-с?
– Обедать, – коротко сказал Анри.
– Где желаете отобедать – в кабинете или общей зале?
– В кабинете.
– Извольте выбирать – все свободны. Половой примет заказ.
Анри выбрал тот, из которого хорошо был виден стол с обедающим мужиком. Черноусый покончил со щами и принялся за мясо с отварной картошкой и соленым огурцом, предварительно выпив водки. В сторону Анри он больше не смотрел.
Половой принес на подносике рюмку водки – аперитив, с усмешкой подумал Анри – и меню на полный лист бумаги, написанное крупными буквами и озаглавленное «Перемены блюд» по разделам – «На завтрак», «На обед» и «На ужин». В разделе «На обед» числилось как раз то, что ел черноусый, – щи из кислой капусты и свинина тушеная с отварной картошкой. Насчет соленого огурца было сказано – «по желанию клиента».
Щи Анри уже пробовал на одной станции, и они его не прельщали, а мясо с картошкой заказал и огурца соленого также пожелал. И – полный графинчик. Водка ему не нравилась своей жгучей крепостью и сивушным запахом, но он успел оценить ее пользу в условиях русских морозов, когда, проехав по железной дороге от Петербурга до станции Колпино – дальше поезда еще не ходили, – вынужден был пересесть в кибитку, в которой было ощутимо холодно.
Расторопный половой – паренек в белой холстинной косоворотке навыпуск, перетянутой вязаным пояском с кисточками, в таких же белых штанах, заправленных в мягкие сапожки, – мигом все принес, расставил и, пожелав «кушайте-с на здоровье!», исчез.
Выпив «аперитив», Анри сразу же налил вторую рюмку, выпил и ее и приступил к трапезе, благо почувствовал, как сильно проголодался.
Хлопнула входная дверь, впуская облако холода, а вместе с ним – крепкого мужика в распахнутом суконном кафтане, подбитом собачьим мехом, и суконно-меховой шапке-малахае. С ярко-рыжих бороды и усов его свисали сосульки. Мужик ободрал сосульки, гулко откашлялся и сдернул малахай с рыжей головы.
– Мир и благоденствие дому сему, – сказал басом и, перекрестившись на образа, стоявшие за лампадкой на угловой полочке, поклонился в пояс. – Доброго всем здоровьица!
– И ты будь здоров, добрый человек, – откликнулся буфетчик.
– Мне бы хозяина…
– Хозяин нонче в отъезде, я за него. Кто таков? Чего надобно?
– Шлыки мы, – сказал мужик, разворачивая добытую из-за пазухи тряпицу с документом. – Я, значитца, Степан, и сын мой, Гринька, щас подойдет, во дворе задержался. Мастеровые мы тульские, в Сибирь идем. Нашего губернатора, господина Муравьева, дай ему бог здоровья, туды отправили, а мы, значитца, за им. Передохнуть вот надобно да поись горяченького.
– Хороший был губернатор? – как бы мимоделом спросил буфетчик, изучая бумаги Шлыка.
– Куда лучше-то! Меня единожды выпорол за пьянку…
Буфетчик ухмыльнулся, достал из-под стойки амбарную книгу для записи постояльцев, чернильницу и гусиное перо и занялся обязательной процедурой регистрации. Степан ожидал, переминаясь с ноги на ногу, обтирая с бороды и усов остатки быстро стаивающих сосулек.
– Здорово, Степан, – негромко сказал черноусый, вставая из-за стола.
Шлык обернулся, ахнул и расплылся в широчайшей улыбке.
– Вогул! Гришаня! Вот здóрово так здóрово! Отколь ты взялся?
Они обнялись, расцеловались – троекратно, по-русски. Буфетчик, закончив запись, со снисходительной усмешкой любопытничал, как друзья осматривали, охлопывали друг друга, словно стараясь увериться, что ничуть не изменились.
Вогул повернулся к нему:
– Слышь, Ефимко, ты нас вместе посели, всех троих.
– Да уж понял я, понял, – мотнул головой буфетчик. – Есть тута, на первом этаже, номерок – вам будет в самый раз. – И, уже обращаясь к Степану, добавил: – А пачпорт я те утром возверну, перед уходом. Спать будешь вместях с им, – он кивнул на Вогула, – а обед – как заплатишь.
– Заплатим, хозяин, заплатим. – Степан хлопнул Вогула по плечам так, что тот пошатнулся: – Так отколь, друг сердешный, ты тута взялся? Я ж думал, ты давно, значитца, возвернулся…
Вогул поморщился, остановив его жестом, метнул острый взгляд в сторону Анри, подхватил полушубок:
– Пошли-ка во двор. Воздухом подышим, заодно и перетолкуем.
В сенях подзадержались. Вогул тронул друга-приятеля за плечо:
– Такое дело, Степан… Ты это, про меня не болтай никому. Ну, про то, где я бывал. Сибиряки – народ недоверчивый: ненароком что случится, меня враз ухватят.
– Да сам посуди, Вогул, с чего бы мне болтать? Нешто я баба! Да и не знаю я, не ведаю, где ты, значитца, бывал и чего тебя в Сибирь занесло.
– Тихо ты! Говоришь – как в набат бьешь. На весь двор слыхать.
– Молчу, молчу…
Они вышли на крыльцо.
Во дворе Гринька Шлык – статью весь в отца, только чуб из-под малахая выкручивался рыжий – заигрывал с девкой в шубейке-разлетайке. Лапал ее за плечи, заглядывал под пуховый полушалок, которым была обвязана голова девушки.
– Большое у вас село-то, а? Ну, скажи, красавица.
Девка выворачивалась из захвата крепких рук, звонко смеялась. Гринька, пытаясь удержать ее, ненароком, а может, наоборот, изловчившись, дернул за уголок полушалка, спадающий на спину разлетайки. Платок неожиданно раскрылся, и глазам парня явилось столь чистое миловидное лицо, что у хваткого ухажера споткнулось дыхание и опустились руки.
– Да ты и впрямь красавица! Я такой еще не видывал!
– Ой ли? – смутилась девка. – Поди-ка, не одной уже так говаривал. Сам-то ишь какой баской…
– Вот те крест, впервой сказал! – Гринька истово перекрестился на позолоченную вечерним солнцем маковку церковной колокольни, видневшуюся вдалеке над курящимися дымками избами.
– Да ладно… Чё те надо-то? – вздохнула девушка.
– Как тебя звать-величать?
– Танюхой кличут. Телегиной. По зиме я в прислуге тутока. Так чё те надо?
– А я – Гринька. Гринька Шлык. – Парень, похоже, обо всем забыл, заглядевшись в ее смеющиеся глаза. Потом спохватился: – Скажи, Танюх, а кузня у вас в селе есть? Нам с тятей подработать бы…
– Как не быть! – Девушка тоже обворожилась статным парнем, не может взгляда отвести. – Токо заперта она: кузнец нонеча в запое.
– Так это самое то! – обрадовался Гринька. – Кузнец в запое, а дела – ни с места. Вот мы с тятей и покузнечим. И с тобой помилуемся, а?
– Ишь, какой прыткий! – засмеялась Танюха. – И кузнец, и по девкам молодец!
– Мы, Танюха, – туляки, нам все деево – с руки, – горделиво сказал Гринька. – А ты мне шибко глянешься, ладушка ненаглядная…
Танюха не нашлась, что ответить, да и не успела бы: со свистом и гиком во двор ворвалась тройка, запряженная в расписные городского типа сани. Правил ею, стоя, чернобородый мужик в полушубе-борчатке и барсучьем малахае. За спиной его в обнимку сидели еще двое. Они-то и свистели, и гикали, «поддавая жару».
Тройка сделала круг по широкому двору, и тут мужик столь резко натянул вожжи и привожки, что у коренника голова уперлась подбородком в грудь, а пристяжным своротило шеи. Кони захрапели и стали как вкопанные, как раз возле Гриньки и Тани. Мужик легко выпрыгнул из саней, сгреб в охапку Танюху и смачно поцеловал ее в губы. Девушка вырвалась, оттолкнула охальника так, что тот плюхнулся в сугроб, и бросилась к черному выходу из трактира. Но дорогу ей с хохотом и ужимками заступили вывалившиеся из саней спутники мужика, а сам он вылез из сугроба и, по-медвежьи косолапя, пошел к ним.
И – наткнулся на Гриньку, вставшего поперек.
– Ты чё, паря? – удивился мужик неожиданному препятствию. – Ну-кось, отлынь! Митрий Петрович Дутов идет!
Он повел левой рукой, отводя поперечного в сторону. Вернее, попытался отвести.
– Постой, Митрий Петрович. – Гринька ловко перехватил его запястье и легонько повернул. Дутов охнул и скривился. – Ты чего к девке пристаешь?
– Моя девка, вот и пристаю. Тебе-то чё за дело? – Дутов попробовал вывернуться и достать Гриньку здоровенным кулаком. Парень уклонился и крепче сжал его запястье. – Пусти, огузок, не то худо те будет. Я ить купец первой гильдии…
Степан от души закатился в хохоте, Вогул ухмылялся, Танюха прятала смех в кулачок. Спутники купца, разинув рот, несколько мгновений ошалело смотрели на происходящее, явно не веря своим глазам, потом что-то сообразили, оставили девушку и двинулись к Гриньке с угрожающим видом. Глянув на них, парень поднял руку раскрытой ладонью навстречь: не подходи! Те не вняли упреждению – сделали еще пару шагов, правда, помедленнее – состорожничали. Гринька пуще завернул руку Митрия Петровича.
– Ой-ё-ёй, чё ж деешь-то, варначина?! Да я те правду сказал: моя девка! Не веришь – ее спроси!
Гринька глянул на Татьяну – как прожег взглядом. Она отвернулась и, загребая валяными пимами снег, направилась к крыльцу. Гринька отпихнул Дутова и пошел в другую сторону, за ворота. Степан ринулся за ним, догнал, зашагал рядом, что-то заговорил, размахивая руками. Сын, похоже, не отвечал. Так и вышли со двора.
От Гринькиного толчка купец завалился в сугроб, полушуба его распахнулась, раскрылся висевший на поясе большой кошель, и по чистой белизне рассыпались цветные кредитные билеты.
Вогул с крыльца наблюдал, как спутники Дутова кинулись собирать деньги. Сам купец полежал еще немного на спине, глядя в темно-синее вечернее небо, потом смачно и как-то весело выругался, вскочил, забрал из торопливо протянутых рук деньги, сунул в кошель и поднялся на крыльцо.
Вогул посторонился, пропуская. Митрий Петрович глянул ему в лицо, пожал широкими плечами, мотнул головой куда-то в сторону:
– Каков варначина, а?
И вдруг хлопнул Григория по плечам и захохотал, разевая белозубую, округленную черным волосом пасть:
– Нет, ты только подумай, каков варнак! Хорош, ой хорош! – Остановил смех так же неожиданно, как и начал, и, все еще улыбаясь, спросил: – Гулять будем?
– Благодарствуй, купец. На чужие деньги я не гулеван, – сказал Вогул да так убедительно, что Дутов уговаривать не стал, махнул своим прихлебателям: айда за мной, – и все ушли в трактир.
Над Каргапольем всходила большая багровая луна, окрашивая в темно-розовый цвет заснеженные скаты недалеких крыш на крестьянских избах. Сулила беду. Как бы Гринька чего не сотворил, – подумалось Вогулу. – Парень горячий, неспроста отец сразу за ним побег.
Вогул спустился с крыльца и захрустел морозным снегом к воротам. Он любил Гриньку, как будто парень был ему младшим братом, и его обида воспринималась им остро, как своя. Ему захотелось поддержать тезку в его сердечной неудаче. Однако, может, и нет еще никакой неудачи? Вспомнились глаза девки, когда купец, похваляясь, назвал ее своей: в них сверкнула и тут же пропала яркая искра. Но Вогул готов был поклясться, что то была не искра радости от слов любимого. Нет, не полюбовница Танюха купеческая, а послушная рабыня, наложница! Григорий даже зубами заскрипел: до дикой злобы, до остервенения ненавидел он рабство. Сполна хлебнул его в алжирском плену, а порка в Туле добавила свою каплю в чашу этой ненависти. И еще одной каплей стало напоминание об этой порке, сделанное тем поручиком в присутствии недотроги-виолончелистки…
Вогул вздохнул: эх, Элиза-Лизавета, что ж душа-то так задета? В Самаре она давала концерт в Дворянском собрании, куда его, конечно, не пустили бы, да он и не совался. А поручик этот, Вагранов, ходил, Григорий сам видел. Стоял в подворотне напротив собрания, надеялся Элизу подстеречь, да где там: ее целая толпа до гостиницы провожала, и поручик там же вертелся, позади всех…
Выходя со двора, Вогул спрятал лицо в воротник полушубка и посторонился, пропуская одноконные санки, в которых сидели два чина – полицейский капитан-исправник и казачий урядник. Даже поклонился, по-прежнему пряча лицо. Хоть паспорт у него в порядке, однако запросто могут прицепиться: каким, мол, ветром в Сибирь занесло?
Но – проехало: чины были заняты разговором и не обратили внимания на мужика в полушубке и лохматом малахае: мало ли кто это – село Каргаполье большое, всех не упомнишь.
А когда Вогул вернулся вместе со Степаном и успокоившимся Гринькой, в трактир вместе с ними не пошел, хотя они настойчиво звали ужинать. Отговорился ломотой в животе, ушел в отведенную комнату.
Глава 13
…А в трактире гулял Дутов. Гулял не впервой – хоть сам и не каргопольский, а из купеческого города Шадринска, но здесь был, можно сказать, завсегдатаем. В Каргополье у него имелся даже свой дом с обслугой, но гулял он всегда на постоялом дворе и всегда в присутствии шадринского капитана-исправника и местного урядника Сибирского казачьего войска. Потому и уважение имел соответствующее.
Как уж капитан-исправник и урядник узнавали, что Митрий Петрович, возвращаясь из удачной торговой поездки, намеревается хорошенько ее обмыть, было ни для кого не ведомо, но еще не было случая, чтобы они не поспели к застолью и не подняли чарку за тароватого негоцианта.
Вот и этим вечером за столом купца сидели свои – уже упомянутые чины да постоянные прихлебатели, вокруг увивались дочки хозяина постоялого двора, две пышногрудые девки в сарафанах нарядных и епанечках-душегреях, а буфетчик с половым обслуживали дорогих гостей.
Воспользовавшись моментом, к уряднику подкатился станционный смотритель Захарий Прокопьевич, сидевший до того в одиночестве за стаканчиком рябиновой. Увидев, что Парфен Иванович явился в трактир вместе с уездным полицейским начальством, Захарий Прокопьевич стушевался было, но осознание патриотического долга пересилило уместную в других случаях робость чиновника самого низкого, 14‑го, класса. Коллежский регистратор Афиногенов доложил надзирающим за порядком в селе и уезде о проезжем иноземце. Результат, правда, оказался не тот, на который он рассчитывал. Попросту говоря, результата никакого и не случилось. Господин капитан-исправник, а вслед за ним и Парфен Иванович, отмахнулись от известия, и только Дутов, услыхав про французского торговца, не поленился подняться на второй этаж и самолично пригласил мусью уважить русское купечество, но иноземец отговорился тем, что уже отобедал, а ужинать не привык, и просил не принимать его отказ за пренебрежение. Когда же Дутов выразил пожелание завязать с Францией торговые отношения, мусью клятвенно заверил, что на обратном пути из Иркутска обязательно остановится в Каргополье или Шадринске, и они обо всем договорятся.
Дутов был почти трезв, сугубо деловит и не стал настаивать. Уважал равных себе – хоть русских, хоть иноземных. Потому откланялся и вернулся в трактир.
– Ты, Митрий Петрович, человек у нас первостатейный, – исправник обнял Дутова за шею, смачно поцеловал в черную бороду. – Кто на тебя нонче хвост поднимал – укажи, я его – в холодную! Чтоб на всю жизнь уваженье имел…
Дутов оглянулся на Шлыков, которые, сидя в уголке за столом друг против друга, скромно хлебали щи: Гринька на словах исправника поднял голову, глянул пристально, облизал деревянную ложку и приготовился.
– Да ну его, варнака! Паря, видать, незлобливый, хоть и силы немереной, мне такие по душе, – сказал Митрий Петрович. – А чё на Танюху глаз положил, так она того стоит. Эй, хозяин! Где моя Танюха?!
– Хозяин ишшо не приехал, – откликнулся буфетчик. – А Танюха – иде ж ей быть? Зимой завсегда – у своем чулане. Поди-ка, дожидатся кого-нито…
– Как это – кого-нито?! Меня она, меня дожидатся. – Дутов тяжело поднялся. Исправник с урядником попытались с двух сторон усадить его обратно, но Митрий Петрович стряхнул их руки, как стряхивают что-то налипшее и неприятное, и пошел из-за стола.
Поднялся было и Гринька, но отец стукнул ложкой по столу, и сын опустился на свое место, уткнулся в тарелку.
– Да на чё тебе Танюха, Митрий Петрович? – повисли на купце хозяйские дочки. – Мы, чё ли, хужее?
– Брысь, мокрошшелки! – отмахнулся Дутов. Но, подумав и оглянувшись на своих гостей, расстегнул кошель на поясе, достал две «катеньки», сунул девкам за вырез сарафанов, в узкие ложбинки меж грудей. – Господина капитана-исправника с урядником обслужите. Али не видите, затосковали человеки? Песню, чё ли, заведите… А я к ей пойду, – он улыбнулся широко, по-доброму, – к моей Танюхе…
Деревянная ложка в кулаке Гриньки хрустнула и переломилась. Но треска этого, слава богу, никто не услышал. Потому что хозяйские дочки уже выскочили одна за другой на свободное от столов место и дружно начали:
Ах вы сени, мои сени, сени новые мои.
Сени новые, кленовые, решетчатые!
Как и мне по вас, по сеничкам, не хаживати,
Мне мила друга за рученьку не важивати!..
Митрий Петрович не удержался на выходе – развернулся, прошел по кругу, дробя половицы каблуками тяжелых юфтевых сапог и так, на дроби, и вывалился в коридор.
Веселье продолжалось без него. На круг выскочили крепко поддатые купеческие прилипалы, замахали руками, затопотали подшитыми пимами вослед за раскрасневшимися девками, лихо взвихривающими подолами сарафанов. Уже и чины, исправник с урядником, заерзали седалищами, заподкручивали усы – вот-вот сорвутся с места, растрясут заплывшие жирком телеса…
…Выходила молода за новые ворота,
Выпускала сокола из правова рукава…
Женский вопль, вспененный дикой болью, оборвал песню-пляску на полуслове-полупритопе. Вырвавшись из-за двери, за которой скрылся купец, он волной накрыл всех и – пропал, оставив после себя звенящую тишину и общее оцепенение.
Но тишина и оцепенелость длились недолго – секунды две-три. Дурными перепуганными голосами взвыли хозяйские дочки, ухватившись друг за друга. И этот рев сорвал всех с места: хозяин, а за ним дутовы гости, Захарий Прокопьевич, Степан с Гринькой и кто-то еще, теснясь и толкаясь, бросились в коридор.
В сумеречном свете масляного фонаря, висящего на стене, их глазам предстала жуткая картина. Дутов лежал на полу в луже крови – верхней половиной в коридоре, нижней – в Танюхином чуланчике, а над ним, спиной к стене, стояла Танюха в разорванной до пояса окровавленной рубахе. Левой, чуть откинутой в сторону, рукой она опиралась о стену, а в правом кулаке, прижатом ко рту – то ли в ужасе, то ли задавливая рвущийся наружу новый крик, – был зажат окровавленный нож. Глаза девушки остановились на черной капле, повисшей на остром кончике слегка наклоненного лезвия.
– Танюха, что случилось? – протолкнулся Гринька сквозь столпившихся молчащих гостей.
Увидев мертвого Дутова, Гринька перевел взгляд на онемевшую Таню и ошеломленно отступил назад. Язык его сам, без участия головы, вымолвил:
– Мать честная!.. – а правая рука тоже сама собой осенила троеперстием лоб, плечи, живот… – Танька, что уж ты так-то?
Слова его, туго скрученные неподдельной болью, ударили как обвинительная плеть, и девушка пришла в себя.
– Это не я… не я это… – хрипло выдохнула она и с отвращением отбросила нож. Обегая сухими блестящими глазами искаженные страхом лица, споткнулась на Гриньке и добавила почти шепотом, только для него: – Вот те крест, Гриня, он так и вошел… За рубаху мою ухватился, упал… а у него нож в спине… Я нож выдернула, кровь и брызнула…
Горло ее перехватило, она закашлялась и тихо заплакала. У капитана-исправника, напротив, голос, наконец, прорезался.
– Как ее зовут? – спросил он у хозяина. Никто в суматохе и не заметил, когда и откуда он появился.
– Телегина. Татьяна Телегина, ваше благородие. Из крестьян. Тута, неподалеку от Каргаполья, деревушка…
Капитан-исправник жестом остановил его и обратился к Танюхе:
– Татьяна Телегина, ты задержана по подозрению в убийстве купца Дутова. До утра посидишь под запором, завтра поедешь в Шадринск. Вы, двое, – указал он толстым пальцем на спутников покойного, – сопроводите задержанную в каталажку…
– Ваше благородие, да мы ее тута запрем, – сказал хозяин. – В кладовой. Тепло, сухо и замок надежный. А с утреца взяли и повезли…
Исправник немного помыслил и, соглашаясь, кивнул разлохмаченной в суматохе головой:
– Ладно, укажи куда и запри, как следует. Ключ отдашь мне и, как ты избран сотским, будешь помогать в осмотре, писать протокол. Остальных попрошу освободить помещение, вы мешаете следствию.
Дутовские корефаны взяли Танюху под руки и повели за хозяином мимо расступившихся людей в дальний конец коридора: кладовая располагалась там, сразу у выхода.
Шлыки пришли в свою комнату унылые и печальные. Гринька даже спал с лица, а Степан испереживался за него. Да и как не переживать – всю жизнь он ему не только отец, но и мамка. Саму-то, родимую, Бог прибрал, когда Гриньке и пяти годочков не было. Так и жили без женского догляда, все сами да сами – и швецы, и жнецы, и в дуду игрецы. Потому Гринька легкой рукой и отцовы ремесла перенял, и по домашнему хозяйству бабе не уступит – что корову подоить, что щи сварить, что бельишко состирнуть. Заглядывались на Степана вдовы молодые да девки нецелованные, однако Шлыку не до них было – и работы невпроворот, и сынок внимания требовал. А еще – и даже не еще, а самое главное – не мог он забыть свою Арину ненаглядную – не нажился с ней, не натешился – и вину свою перед ней избыть тоже не мог: пошла молодая зимой на речку белье полоскать и соскользнула в полынью. Под лед не ушла, но, пока выбралась, все женское застудила, слегла в горячке да вскорости и отдала Богу душу. А у Степана с той поры, лишь только бросит троеперстие ко лбу – перекреститься по тому аль иному случаю, – так и обольется сердце холодом: нет ему прощения, что не услышал у себя в мастерской голос жены, зовущий на помощь.
Гринька уже к четырнадцати годам ростом дотянулся до отца, да и статью не подкачал: работа с деревом и железом развернула плечи, насытила руки-ноги силой доброю, и девки, даже постарше годами, стали кликать парня на хороводы-посиделки. Ходить ходил, бывало, какую и приголубливал, но на сердце ни одна не легла. И вот надо же – с Танюхой всего-то перекинулся парой слов, не пощупал девку, не поцеловал, а беду ее принял на сердце пуще, чем свою.
Отец и сын сели на один топчан, на набитый соломой спальник, укрытый серым суконным покрывалом, и молча смотрели на одно и то же – спящего на соседнем топчане под таким же сукном нераздетого Вогула. Но видели явно разное. Когда Степан раздумчиво спросил:
– Чевой-то Григорий жилетку даже не снял? – Гринька посмотрел на него и ничего не сказал.
Степан еще помолчал и снова раздумчиво молвил:
– А кошель-то купца валялся в коридоре расстегнутый, и «красненькие» высунулись, навроде их, значитца, тянули, да не вытянули…
Отец с сыном опять переглянулись. Огня в комнате не было – не полагалось таким постояльцам, но света хватало из окна, в которое в полную силу лилось лунное сияние цвета жидкого молока. И в этом призрачном свете глаза Гриньки, как показалось Степану, сверкнули недобрым огнем.
– Тятя, а ведь Танюха, и верно, не виноватая. Это кто-то из своих. За ради деньжищ купеческих.
Степан ничего не успел сказать – на своем топчане заворочался Вогул.
– Вы чего, друганы, не спите? Случилось чего али как? – Он широко и громко зевнул. – А я так сладко храпанул, аж в ушах звенит.
– Так ты што, значитца, ничего и не слышал? – удивился Степан.
– А чего я должен был слышать? – Вогул сел, свесив ноги. При его-то росте они и то не доставали до пола: высоконек топчан. Штаны были заправлены в шерстяные вязаные чулки.
– Смертоубивство случилося, – сурово сказал Степан. – Вот тута, рядом, купца, значитца, убили. Неужто крик Танюхи не слыхал? Заарестовали девку-то …
– Ни за што, – едва не прорыдал Гринька, – загубят душу невинную…
– Ту, что глянулась тебе? – Гринька кивнул. – А мне помстилось, что это во сне моем кто-то кричал. Ну-ка, все по порядку. Давай ты, Степан.
Выслушав короткий рассказ, Григорий задумался. Потом встал, выглянул в коридор, тихо ступая в чулках, выскользнул за дверь и скоро вернулся на свое место.
– Значит, так… Я посмотрел замок на кладовой – открыть его плевое дело, но это – позже, когда все утихомирится.
– А потом? – тихо спросил Гринька. – По зиме пешаком далеко ли уйдешь?
– У меня есть конь. Можно взять кошевку, упряжь…
– Уворовать, значитца! – крякнул Степан. – И девку не спасем, и сами татями станем. Не, не годится!
– Тогда пущай одна скачет, – зло сказал Григорий.
– Куды ж она, без бумаг-то?
– Найти бы того, кто деньги взял, – тот и убивец, – обронил Гринька.
– Эх, дорогой ты мой тезка, да от денег купеческих теперь и следов не останется: уж исправник-то с урядником постараются. А убийцу им чего искать – вот она. Купчина, видать, снасильничать захотел, рубаху порвал, а девка защищалась. За это, может статься, срок и скостят, но все едино – в капкане Танюха, в капкане. Летом бы скрылись – ищи-свищи, а зимой – надо заимки тайные знать, али логовища разбойные, где принять-укрыть могут, да кто ж их знает, эти логовища? А вообще-то… погодите-ка, погодите… попадался мне по дороге сюда один человечек лихой. По первости ограбить меня хотел, но, когда я скрутил его, покаялся, помощь обещал, ежели понадобится. Отвезу-ка я Танюху к нему. Это верст пять по тракту, да на отшиб версты две. До утра вернусь. Так что, Степан, кошевка и упряжь не украдены будут, а временно заимствованы. Согласны?
Шлыки дружно кивнули.
– Тогда сидите и не высовывайтесь, что бы ни случилось. Поняли? Что бы ни случилось! А я пошел…
Вогул натянул меховые сапоги и, подхватив полушубок, исчез. Отец и сын приготовились к долгому ожиданию.
Вогул вышел на крылечко под голубое сияние полной луны и от души выругался самыми крепкими словами. Он был раздражен до крайности. Татьяна наотрез отказалась покидать свою временную «каталажку». Она была уверена, что суд во всем разберется.
– Убегают, дядечка, только настояшшие преступники, а честному человеку неча бояться: Бог на его стороне.
– Да кто будет спрашивать мнение Бога, дура ты этакая? – горячим шепотом доказывал Григорий. Он хотел снять замок и открыть кладовую, но Танюха упросила не делать этого: мол, хуже будет. Потому говорили через дверь.
Григорий, в принципе, был с ней согласен – в Европе суд все учитывает, но то ж в Европе, а не в России, тем более – в Сибири, где царь и бог даже не губернатор, а тот же капитан-исправник. Раскроет скоренько за счет Танюхи убийство видного купца и награду получит. Да он уже наверняка ее получил из раскрытого кошеля Дутова. Сколько там оставалось? Тысяч пять-десять, не меньше. А было – Вогул вспомнил цветные бумажки на снегу – было, пожалуй, двадцать пять, а то и все тридцать.
На душе Григория скребли кошки, но он убеждал себя, что сделал все, что мог, для спасения девушки. Да, она оказалась подставлена, не специально – так получилось, но ей же предлагают настоящую свободу, а она, рабская душа – подумать только! – уповает на Бога. Вот пускай и расплачивается за чужие грехи!
Размышляя на ходу, Вогул заскочил ненадолго в дощатую будку на краю просторного двора, а выйдя оттуда – завернул за конюшню, в которой всхрапывали и переступали, стуча подковами по половицам, кони – ямские и его Воронок.
За конюшней было совсем светло – от луны, от чистого снега. Вогул вытащил из-за пазухи пачку ассигнаций и, присев на корточки, взялся их пересчитывать.
Неожиданно краем глаза он увидел появившийся сбоку ствол пистолета. Тихий голос спокойно произнес:
– Не дергаться – пристрелю.
Вогул усмехнулся:
– Тебе нужны деньги, добрый человек? На, возьми.
Вогул подал пачку бумажек вверх и назад. В ту же секунду, выпустив ее, крепко зажал, отведя от себя, ствол пистолета, прихватил другой рукой кисть грабителя и, выворачивая, дернул вперед. «Добрый человек» перелетел через него, перевернулся и грохнулся на спину. Мгновенно его горло сжали железные клещи.
– Embécile! – просипел неудачливый нападавший. – C’est moi, Henri![27]
– Сам дурак, – раздраженно откликнулся Вогул. Он сидел на корточках перед поверженным «добрым человеком». – Нашел время шутки шутить. Знака никакого мне не подал – откуда я знаю, хочешь ты встречаться али нет…
– Пардон, Жорж. Шутка и вправду получилась глупой, извини.
Анри явно вышел по нужде: без шубы, в сюртуке и шапке. Лежать на снегу было нежарко, но Григорий не спешил подать ему руку. Деловито сопя, он собирал рассыпавшиеся уже второй раз за один вечер ассигнации и вид имел сердито-расстроенный.
Анри подождал, пока он закончит, и легко вскочил на ноги. Поднялся и Вогул, пряча пачку в потайной карман. Постояли несколько мгновений и обнялись по-братски.
И за эти мгновения перед глазами обоих предстали одни и те же картины…
…Ослепительное солнце над застывшим морем рыжих волн-барханов, кое-где покрытых пеной скудной серо-зеленой растительности.
Бедуинское селение – несколько десятков приземистых жилищ из единственного здесь строительного материала – камня, выломанного в ущельях невысоких рыжих гор, словно берег огибающих песчаное море. Селение тоже расположилось в ущелье, спасаясь от обжигающего светила.
По пыльной улочке, скованные одной достаточно свободной цепью, бредут Анри и Вогул. В кожаных ведрах они разносят по жилищам воду из колодца в небольшом оазисе у подножия горы. Их сопровождают мальчишки и старый бедуин с кнутом, которым он иногда пощелкивает для острастки.
На вороном красавце аргамаке скачет молодой бедуин в белой развевающейся одежде.
Анри спотыкается от усталости и падает, роняя ведра прямо под копыта аргамака. Тот испуганно взвивается на дыбы и сбрасывает седока.
Взбешенный бедуин вскакивает и хлещет арапником лежащего Анри. Тот пытается прикрыться руками. Плеть в кровь иссекает руки. Вогул закрывает Анри своим телом и перехватывает стегающую плеть. Бедуин гортанно кричит, выхватывает из ножен кривую саблю, замахивается на Вогула, но встречается взглядом с его пронзительными глазами, бросает саблю обратно в ножны, плюет в песок, вскакивает в седло и уносится прочь.
Вогул и старый бедуин ведут окровавленного Анри…
– Ты здесь живешь? – вполголоса спросил Анри, сторожко оглядываясь вокруг.
– Нет. Гульнул в Екатеринбурге, а тут остановился, проездом в Иркутск. Родня у меня там. Да и должок одному человеку имеется. А я, как ты знаешь, не люблю быть в долгу.
– В Иркутск – это хорошо, – задумчиво сказал Анри. – Жорж, хочешь заработать? Много больше, чем взял у купца.
– Это за что же такие большие деньги?
– Хочешь снова стать сержантом Иностранного легиона?
– Здесь не Алжир, – нахмурился Вогул. – Я против России не воюю. Там колония…
– Положим, Сибирь – тоже колония, но меня это не касается. – Анри помолчал. – Я тоже не воюю против России, просто на какое-то время совпали интересы Франции и мои: у меня конкретный личный враг – генерал Муравьев, которого пять месяцев назад назначили…
– Знаю, – перебил Вогул. – Генерал-губернатором Восточной Сибири. Он и есть мой должник. А тебе-то он чем досадил?
– Это важно только для меня. Но я сделаю все, чтобы посчитаться с ним.
– Ладно, не хочешь – не говори. Значит, лейтенант и сержант объявляют войну генералу? – усмехнулся Вогул.
– Капитан и сержант.
– Вот как? Ну, это без разницы. До победного конца?
– До победного!
Они обменялись рукопожатием. Вогул ухмыльнулся:
– А ты уже по-нашему ладно говоришь.
– Учитель был хороший, – серьезно сказал Анри и еще понизил голос: – Ты мне понадобишься в Иркутске. У тебя действительно там родня?
– Имеется. Седьмая вода на киселе. Отца моего троюродный брат, тоже фельдшер. Думаю, на какое-то время остановиться у него можно…
– Вот и останавливайся. А я – в отеле. Я ведь официально торговец парфюмом и всякими женскими штучками. Буду с местными купцами связи налаживать.
Вогул хмыкнул – не то одобряя, не то удивляясь. Анри засмеялся:
– Так-то, брат. Как доберешься – приходи каждый полдень на рынок, я тебя найду. Подбери людей, за деньги готовых на все. Работа найдется. Этот твой знакомый, кажется, его зовут Шлык, и его сын…
– Другие найдутся. А эти… Люди хорошие, мастеровые, но – довольны тем, что имеют. Даже своей рабской свободой.
Вернувшись в свою комнату, Григорий усадил на место вскинувшегося навстречу Гриньку, сел рядом, обнял парня за широкие плечи, грустно сказал:
– Ничего не вышло, Гриня…
– Пошто так? С замком не сладил? Так я мигом!.. – Младший Шлык снова вскинулся: надо же что-то делать!
Григорий силой вернул его на топчан.
– Не хочет она бежать. Наотрез отказалась. Верит, что Бог защитит.
– Вона што, – пробасил Степан. – Ну, супротив энтого, значитца, не попрешь. Такая у нее планида.
Вогул ощутил под рукой, как задрожали плечи тезки. Задрожали и стихли: пересилил себя паренек.
– Тятя, – сказал спокойно, – дале ты один пойдешь. Я останусь ждать суда. Опосля найду тебя.
Глава 14
И снова санный поезд Муравьева – на бесконечном Сибирском тракте. Далеко позади златоглавая веселая Москва и хмуроватая Казань, два дня тому, как расстались с провинциальным красавцем Екатеринбургом – и вот уже влетели в пределы Западной Сибири. Впереди были уездные городки Курган и Петропавловск, известные лишь как места ссылки, где теперь несли свою ношу наказания около двух десятков декабристов. А дальше вдоль тракта до самого Омска, стольного града Западной Сибири, – только мелкие поселения среди бескрайней заснеженной степи, там и сям взбугренной березово-осиново-ольховыми колками, тоже чуть ли не по макушки засыпанными обильными снегами.
Поскольку разглядывать за мутноватым окном кибитки было нечего, то Муравьевы занимались литературным взаимообразованием: Николай Николаевич читал вслух русские книжки, а Екатерина Николаевна, когда он уставал, – французские, которые она в большом количестве привезла с собой из Парижа. И, как правило, тут же обсуждали прочитанное, довольно часто расходясь во мнениях. Екатерине Николаевне, выросшей на значительной свободе мыслей и нравов, было многое непонятно и неприятно в русской жизни, описанной Карамзиным, молодым Григоровичем, Пушкиным, Вельтманом… Зато она с восторгом приняла «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Записки охотника», сразу отнеся Гоголя и Тургенева к великим писателям. А Николаю Николаевичу, наоборот, оба они показались неестественными: первый – глуповато-патетическим, а второй – слащавым.
Целый перегон между станциями проспорили о пушкинской Татьяне Лариной.
– Как она могла, – звенящим от волнения голосом говорила Катрин, – как она могла, любя Евгения, отказаться от этого прекрасного чувства ради какого-то призрачного семейного долга? Что ее связывает с этим генералом? Она же не любит его!
– Ты хочешь сказать, что Татьяна не могла полюбить по-настоящему старого воина? – Николай Николаевич как-то по-особому пристально посмотрел на жену. Она встретилась с ним взглядом и вспыхнула, поняв невысказанный намек:
– Да при чем тут воин?! При чем тут старый?! Полюбить можно кого угодно! Но – полюбить! Евгений – совсем не идеал, не ангел с крылышками. Можно даже сказать: в нем много дьявольского. Но он этим и интересен! Ну, ладно, Татьяна, деревенская простушка, очаровалась столичным денди – что тут удивительного? Но потом, когда они встретились в высшем свете, она же поняла, что по-прежнему любит его, и все-таки осталась с мужем. Осталась в рабстве нелюбви! Почему?!
– Она осталась верной мужу! Она знала, что он ее безумно любит, и оценила такую любовь по достоинству. И какое же это рабство? Когда человек сознает, что положение, в котором он находится, есть основа его благополучия и счастья, – это свобода, а не рабство. А Татьяна понимает, что Онегин непостоянен: сегодня он горит и готов ее вырвать из лап будто бы нелюбимого мужа, а завтра потухнет и покинет ее. Зачем ей такая любовь?
– Да лучше ярко вспыхнуть, хоть на мгновение, и осветить все вокруг, чем долго-долго тлеть, как лучина, испуская дым и чад, – горячо сказала Катрин.
– О Господи, сколько пафоса! – рассмеялся Муравьев, но заметил, как обиженно жена поджала губы, и вмиг посерьезнел: – Прости, дорогая, но знаешь ли ты, что после яркой вспышки тьма становится еще гуще, и потом долго привыкаешь, пока что-то сможешь разглядеть? Разве в этом заключается любовь? По-моему, целью любви мужчины и женщины является – гореть вместе ровным и ярким пламенем, как можно дольше разгоняя тьму жизни, а придет время погаснуть – так лучше тоже вместе. Извини, я тоже ударился в патетику, но, видно, тема такая…
Катрин после этих слов надолго задумалась, глядя в окно. Николай Николаевич не тревожил ее. Он откинулся на спинку сиденья и прикрыл глаза, размышляя над сутью их спора.
Ясно, что Катрин отстаивала свое право на любовь. А вдруг случится такое – как он, законный перед Богом и людьми супруг, отнесется к этому? Отпустит из «рабства» своей любви? Муравьев даже внутренне вздрогнул: столь дикой показалась ему эта мысль. Конечно, он ее не отпустит. Потому что и отпускать не надо – она свободна! Свободна в своих мыслях, чувствах, поступках. Главное – чтобы она это знала и ощущала. А там – как Бог рассудит.
– Смотри, Николя, как интересно, – сказала вдруг Катрин. – Ближние к дороге рощицы убегают назад, а дальние как будто обгоняют нас, а потом постепенно все же отстают.
Муравьев взглянул, улыбнулся:
– То, что рядом и сиюминутно, быстро проходит, а то, что вдали, долго манит и преследует нас.
– Да ты поэт, мой милый! Или – философ.
– Я это видел на Кавказе, точно так же ведут себя горы. И, знаешь, Катюша, там как-то острее чувствуешь вот эту быстро пробегающую сиюминутность… Когда из-за каждого камня, с верхушки каждой скалы, нависающей над дорогой, может прилететь твоя, именно твоя, пуля… Когда можешь в любой день погибнуть под снежным или каменным завалом, или, того хуже, от кинжала в спину. Там я уяснил очень важное правило: никогда не поворачиваться к врагу спиной. Он только что был мирный, улыбался тебе, руку пожимал, клялся в верности, а чуть поверь, отвернись – и получишь клинок либо в бок, либо между лопаток. Сколько моих товарищей погибло из-за своей доверчивости! А еще – из-за глупости, иногда своей, но чаще – из-за тупости вышестоящего начальства.
У Николая Николаевича даже слезы навернулись на глаза от горьких воспоминаний. Он их вытер перчаткой, смущенно улыбнулся жене:
– Вот видишь, какой я тряпкой стал – не генерал, а барышня провинциальная…
Катрин не ответила на улыбку, пожала его руку, спросила:
– Ты стал таким из-за войны?
Он промолчал, не желая посвящать жену в подробности последних месяцев служения на Кавказе, после увольнения в отставку Евгения Александровича Головина. Именно они, эти тяжелейшие для его энергической натуры месяцы войны, не столько действенной – с абреками, сколько глухой – со штабными чиновниками нового командующего Кавказским корпусом генерала от инфантерии Нейдгардта, основательно подточили его нервную систему и заставили принять решение навсегда покинуть Кавказ.
Решиться на такой шаг для него было очень непросто. Несмотря на все опасности, лишения, изнурительную лихорадку и частое воспаление раны на правой руке, Николай Николаевич любил этот край и прежде рвался служить именно здесь – сначала под отеческим руководством Головина, затем вдали от него, на Черноморской линии, где заимел вкус к самостоятельности, к необходимости заботиться о подчиненных, к планированию и выполнению военных операций – в общем, ко всему тому, что называется ответственностью за порученное дело. Недаром в русском языке говорится: человек соответствует положению, которое он занимает. Так вот, генерал-майор Муравьев полностью соответствовал должности начальника отделения.
В этом он особенно уверился, когда привез в Петербург депутацию замиренных его стараниями джигетов и убыхов – для представления императору. Николай Павлович с удовольствием разглядывал новоподданных – бритоголовых, бородатых, в черных черкесках, перепоясанных узкими наборными ремешками в серебряных накладках, в мягких сапогах-чувяках; благосклонно принял от них «дары Кавказа» – шашку и кинжал дамасской стали с затейливыми чеканными узорами по ножнам. Стоя немного сзади и в стороне, Муравьев услышал, как царь вполголоса спросил у находившегося по правую руку Льва Алексеевича Перовского:
– А почему они без папах и кинжалов?
– Из уважения к вашему императорскому величеству, – ответствовал также впологолоса царедворец, сам потребовавший накануне от Муравьева, чтобы горцы «соблюли приличия и правила высочайшего приема». Это – в отношении лохматых бараньих папах. А кинжалы сняли – «от греха подальше»: мало ли что дикому абреку в голову придет.
После приема император поинтересовался у Николая Николаевича, как ему служится на Кавказе.
– Там я чувствую себя полезным Государю и Отечеству, – дрожащим от волнения голосом произнес Муравьев.
– Я слышал, что ты чуть ли не половину Абхазии и убыхов с джигетами мирно привел к присяге. А с владетельным князем Абхазии… как его? – повернулся Николай Павлович к Перовскому.
– Чачба Хамут-бей, – подсказал министр.
– Да, с Хамут-беем – с ним вообще на дружеской ноге. Другие в устрашение аулы сжигают, а тебя горцы в гости зовут. Как тебе это удается?
– Я уважаю их обычаи, ваше величество. Они ведь не против России – они против, когда у них отбирают то, что им принадлежит, – землю, скот, лошадей, заставляют менять древние обычаи…
– Но они убивают наших солдат и офицеров, – недовольно сказал император, питавший, как всем было известно, слабость к армии.
– Чаще всего они это делают, защищаясь, ваше величество, – убежденно ответил Муравьев. – К тому же их натравливают на русских турецкие и английские лазутчики, которые не хотят, чтобы мы закрепились на черноморском побережье…
– Это уже политика, – перебил Муравьева молчавший до сих пор канцлер Нессельроде. – Военные не должны заниматься политикой. Это ни к чему хорошему не приводит.
По лицу Николая Павловича скользнула тень: намек канцлера был хорошо понятен и через семнадцать лет после мятежа на Сенатской. Однако через мгновение оно снова посветлело.
– Ты, Муравьев, и верно, весьма полезен нам на Кавказе. И политика твоя, – он с усмешкой оглянулся на канцлера, – приносит весомые плоды. Я доволен депутацией и поручаю тебе присмотреть за нею в столице – дабы не обидел кто ненароком. Либо они кого-нибудь – по неведению. Не ровен час, обзовет кто разбойниками – людишки и схватятся за дубины.
И как после высочайшего благоволения не любить свою службу? Николаю Николаевичу нравилось обустраивать посты и крепости, умиротворять и далее – не оружием, а словом, обязательным и честным словом русского офицера, – воинственных горцев, но, если его обманывали, если кем-то не исполнялся долг, он был жесток и беспощаден. Неважно, касалось это джигетских князьков или подчиненных офицеров. Офицерам доставалось от него и за плохое отношение к нижним чинам: генерал, что называется, «каленым железом выжигал» стремление к рукоприкладству. Правда иногда их же собственным методом – в бешенстве мог и по физиономии съездить. Как ни странно, никто за это на него не жаловался, а многие, испытав «воспитательный» эффект на себе, отказывались от его применения.
Можно было, как говорится, служить да радоваться. Но все, решительно все изменилось, когда Евгений Александрович, по вполне естественной причине – старости, был уволен в отставку, и на его место пришел ничего не понимающий в кавказских делах Нейдгардт. При нем остался и, в силу своего прежнего опыта, приобрел значительное влияние начальник штаба корпуса полковник Коцебу, с которым у Муравьева отношения держались на уровне стойкой неприязни. Почему – он и сам не мог взять в толк, но, будучи в отпуске, после возвышения Коцебу писал брату Валериану, служившему до того адъютантом Головина: «В настоящем положении дел я готов… служить лучше в Камчатке, лучше в Ситхе, наконец, на Новой Земле; лучше готов… занять самое ничтожное место, чем возвратиться на Кавказ под влияние Коцебу! Тут дело не об личности, но о пользе службы…»
Но возвратиться пришлось, и все, что он мог предположить, плохое, навалилось сразу, подавляя и расшатывая его физическое и духовное здоровье.
Пошли нововведения, немыслимые при Головине, сводящие на нет прежние достижения мирного покорения черкесских племен и не обещающие ничего хорошего в будущем. Об этом Николай не преминул известить Валериана: «Среди борьбы моей с джигетами против Хаджи-Магомета получил я повеление дарить не более, как по 6 руб. сер., и притом подробно доносить, за какое именно сведение или заслугу эти деньги подарены! Прежде я требовал для Цебельды 600 человек пехоты с сотнею милиции и под начальством известного мне штаб-офицера…; в противном случае не ручался за спокойствие Абхазии; мне дозволили собрать 300 и тех именно войск, на которые менее всех других можно было положиться, и дали начальника в том же роде из Тифлиса; начались неудачи, хоть мелкие, но по последствиям важные! Не доверяя мне издержек незначительных, издержали на содержание бесполезных 300 милиционеров 13 т. руб. сер.; но это по книгам, и г. Нейдгардт спокоен…» Дошло до того, что от командующего пришел запрос, кто такие джигеты и зачем с ними поддерживать дружбу, хотя Коцебу прекрасно было известно, что это – одно из черкесских племен, перешедшее на сторону русских в войне с Шамилем.
Получив запрос, Муравьев счел его издевательством над здравым смыслом, полдня ругался, не стесняясь в выражениях, однако ответ составил учтивый по форме, хотя и весьма иронический по смыслу, благо всегда отличался на письме хорошим слогом. Но, видно, дошло до ушей штаба неуважительное содержание генеральской брани, после чего все муравьевские доклады, просьбы и представления о наградах оставались без последствий.
К тому же в истории с милиционерами обвинили его, Муравьева, и, если бы не поддержка начальника Черноморской береговой линии генерала Будберга, неизвестно, какими бедствиями для Николая Николаевича она могла бы обернуться.
Это все, можно сказать, во-первых. А во-вторых, немедленно по возвращении в Абхазию у Муравьева возобновилась изнурительная лихорадка и разболелась рана. Впрочем, как ни странно, была здесь своя хорошая сторона: болезни послужили серьезным основанием для прошения о годичном отпуске – чтобы поехать за границу на лечебные воды. А после, по предположению Николая Николаевича, придется уходить в отставку и, скорее всего, возвращаться в Стоклишки. Правда, теперь уже с большим опытом и уверенностью в своих силах организовать любое дело.
Прошение ушло в Тифлис в конце зимы, но миновала весна, а за ней и лето – штаб корпуса как воды в рот набрал. Муравьев понимал, что и здесь ясно видны происки Коцебу, нервничал, срывался, писал брату Валериану, что его «медленно убивают», не давая возможности лечиться, но ждал решения, не сложа руки. За это время он провел несколько боевых операций, участвуя лично в переходах и перестрелках, а самое главное – вместе с владетельным князем Абхазии, который крестился и стал именоваться Михаилом Георгиевичем Шервашидзе, организовал съезд старейшин убыхов. К его изумлению, в крепость Бомборы съехались четыреста уважаемых представителей самого многочисленного черкесского народа и, что казалось вообще невероятным, единогласно подтвердили готовность покориться России и выдать полагающихся заложников-аманатов. «Вот он, подлинный результат политики, одобренной его величеством, – с трепетным холодком в груди думал он, глядя, как владетельный князь обнимается и обменивается подарками со старейшинами родов. – И как же теперь государь отнесется к тому, что я вынужден покинуть Кавказ? Как я покажусь ему на глаза? Спросит, кому я передал столь значительное дело, а мне и сказать будет нечего. Но и оставаться нет резона: как при Евгении Александровиче, уже не будет, а иного я не вынесу».
Впрочем, у него было и другое оправдание: за месяцы изнурительного ожидания отпуска подготовил и направил командиру корпуса докладную записку с обстоятельным анализом политики русской армии по отношению к Шамилю и кавказским народам. Он ясно понимал, что Шамиль пользуется ошибками русских генералов, проявляющих грубость и неуважение к горцам и тем самым усиливающих поддержку мюридов, и что он проигрывает там, где русские ведут себя миролюбиво и доброжелательно. В том, что мусульмане черкесы сражаются с отрядами мусульманина Шамиля на стороне православных русских, он видел результат своей миротворческой политики и предлагал пользоваться этим опытом.
Копию записки Николай Николаевич послал брату Александру: чтобы тот показал ее в Петербурге кому следует, даже не называя имени автора. Копия действия не возымела, а оригинал канул в архивы штаба Кавказского корпуса, чтобы через двенадцать лет случайно всплыть на поверхность и оказаться в руках человека, принявшего ее рекомендации к исполнению. Но это еще впереди.
Прошение об отпуске генерал-майора Муравьева пролежало в штабе почти год, и только в феврале 1844‑го появилась положительная резолюция; в апреле Николай Николаевич покинул Кавказ, не желая возвращаться, пока там хозяйничает Нейдгардт.
Однако лихорадка, не отпускавшая теперь ни на один день, не позволила поехать за границу: лечиться он направился в Богородицк, в имение дяди Михаила Николаевича. И только через год выбрался, наконец, в Ахен. За это время наместником на Кавказ был назначен граф Воронцов; Муравьев немедленно обратился к нему с предложением своих услуг, но приглашения не последовало, что еще более укрепило в решении не возвращаться туда, где его опытом и умением пренебрегают, и он с тяжелым сердцем, но с чистой совестью отправился в Германию.
И все-таки, видно, Господь Бог не оставлял Николая Николаевича своим вниманием и своевременно направлял телегу его судьбы по предначертанному пути. Не задержись молодой генерал из-за болезни с заграничной поездкой, прими Воронцов его предложение по службе, вряд ли бы он встретился в Ахене с Катрин и, даже получив волею государя императора нынешнее назначение, не знал бы никогда, что такое обыкновенное человеческое счастье.
Глава 15
Движение на Сибирском тракте об эту пору настолько редкое, что дорогу с полным правом можно было называть пустынной. Поэтому сближение двух встречных санных поездов посреди бело-искристой под невысоким солнцем бескрайней степи вполне закономерно означало нерядовое событие.
С одной стороны – с запада – тройка лихо несла кибитку, следом поспевали три возка – каждый одвуконь; два казака в авангарде – на мохнатых лошадках, в черных полушубках, круглых бараньих шапках под суконными башлыками, на боку сабли, за плечами ружья, – и такая же пара в арьергарде.
С другой – пылила сухим, рассыпчатым снегом карета, запряженная четверкой гнедых рысаков – цугом, следом – четыре пароконных кибитки. Сопровождение числом поболее – по три всадника впереди и сзади.
Сблизились передовые, перекликнулись:
– Чей поезд?
– Генерал-губернатора Западной Сибири генерал-лейтенанта князя Горчакова. А вы чьи?
– Генерал-губернатора Восточной Сибири генерал-майора Муравьева.
Съехались – горчаковская карета и муравьевская кибитка, остановились бок о бок. Вышли генералы – большой, неуклюжий, в шубе и шапке собольего меха князь и маленький, легкий, подвижный, в шинели с серым барашковым воротником и картузе с такой же барашковой оторочкой Муравьев.
Муравьев как младший по чину первым отдал честь. Горчаков в ответ небрежно махнул рукой и раскрыл объятия:
– Николай Николаевич, соседушка! – грузно шагнул, обнял, облобызал троекратно – Муравьев не сумел уклониться. – Какая встреча! Историческая! Булгаков!
– Здесь, ваша светлость! – вырос буквально из снега человечек в бекеше.
– Шампанского! В честь нового генерал-губернатора!
Человечек исчез. Муравьев бросил два пальца к козырьку картуза:
– Извините, никак не могу, ваша светлость, спешу. Честь имею!
И не успел остолбеневший от столь явного пренебрежения князь опомниться, Николай Николаевич вернулся в свою кибитку, и маленький поезд умчался вдаль, осыпав снегом из-под полозьев вынырнувшего из кибитки человечка в бекеше с подносом, на котором стояло ведерко с шампанским и два бокала.
– Ах ты, сукин сын! Мальчишка! – прорычал Горчаков. – Булгаков! Водки!
Человечек скрылся в кибитке и тут же появился вновь, неся на подносе графинчик, стакан и тарелку с солеными огурцами. Князь сам налил стакан до краев, шумно выпил и с хрустом закусил огурцом.
Прожевал и сплюнул вслед Муравьеву.
В своем возке от души веселились штабс-капитан Василий Муравьев и поручик Михаил Корсаков, которых по причине их молодости все родственники и близкие друзья называли Вася и Миша. Вася был на два года старше Миши. Сын генерала Михаила Николаевича Муравьева, он в свои двадцать три успел повоевать на Кавказе, послужить адъютантом Головина в бытность того генерал-губернатором Прибалтики; Головин и рекомендовал его Николаю Николаевичу также в качестве адъютанта.
Михаил Семенович Корсаков считал себя двоюродным братом Николая Николаевича. Наверное, так оно и было, хотя в родственных хитросплетениях многочисленных семейств Муравьевых-Мордвиновых-Моллер-Бакуниных-Корсаковых разобраться мог только специалист по генеалогии, да и то не каждый. (По крайней мере, тот же Вася, будучи вроде бы троюродным братом генерал-губернатора, называл его дядюшкой, и Николай Николаевич не возражал.) Он любил недавнего выпускника школы гвардейских подпрапорщиков, сумевшего за малый срок службы в лейб-гвардии Семеновском полку подняться до чина поручика, и с удовольствием взял его с собой как доверенного порученца.
Молодые люди отлично понимали, что на новом месте, возле первого лица края, сделать карьеру будет совсем несложно – надо только ревностно исполнять свои обязанности и не давать повода к недовольству благодетеля. К тому же они совершенно искренне любили Николая Николаевича, восхищались и гордились его военными заслугами и столь стремительным возвышением.
Эта гордость и это восхищение нашли в их глазах достойное подтверждение в том, как их кумир «отбрил» заносчиво-фамильярного князя-солдафона. Приоткрыв дверцы возка, они видели и слышали все, что произошло во время нежданной встречи генерал-губернаторов. Проезжая мимо Горчакова, Вася по-мальчишески состроил ему в окошке смешную рожицу, но князь не увидел ее, поскольку в этот момент отвернулся, требуя водки. Тем не менее Вася захохотал, весьма довольный своей выходкой, Миша подхватил, и они стали друг другу корчить рожи, изображая изумление, глупую растерянность и яростное недовольство князя.
– Послушай, – отсмеявшись, сказал Корсаков, – а отчего Николай Николаевич так к нему холоден?
– А с чего дядюшке быть к нему теплым, если князь был и есть самый что ни на есть заядлый противник его назначения в Сибирь? Сколько клевет о нем распустил в свете, а теперь, вишь, «историческая встреча»! Я бы на месте дядюшки еще не такого леща подпустил.
– Ну, тут, братец, ты не прав, – покачал головой Миша. – Николай Николаевич, конечно, человек горячий, вспыльчивый, но на рожон не полезет. Твой батюшка говорил, что он – дипломат отменный, на Кавказе себя показал…
– Да знаю я, знаю, – отмахнулся Вася. – За то государь его и выделил среди прочих. Ему с Китаем придется соперничать, а китайцы, говорят, хитры, коварны и на землю жадные – с ними ухо востро держи. Тут дипломатия и надобна…
– А ты хорошо умеешь находить врагов, – белозубо усмехнулась в полумраке кибитки Екатерина Николаевна.
– Это друзей, Катюша, надо искать и находить, а враги находятся сами, – откликнулся Муравьев. – Раньше, на Кавказе, у меня был, почитай, один враг – полковник Коцебу, а теперь в очередь выстраиваются – министры, графы да князья. Одним все Муравьевы не по нраву, другим бескорыстие мое подозрительно…
– Тебе придется научиться обращать врагов в друзей, – с неожиданной для ее возраста ноткой мудрости сказала жена. – Иначе все твои замыслы так и останутся только замыслами.
– Как стариков обратишь в друзей, если они даже молодость за дерзость почитают. Хотя какая там у меня молодость – через год уже сорок стукнет.
– Для настоящего мужчины сорок лет – самая молодость и есть. – Катрин всем телом повернулась к мужу, тонкие руки вынырнули из широких рукавов шубки и обвились вокруг его шеи, укрытой стоячим барашковым воротником. – А ты у меня настоящий мужчина!
– Ты меня сводишь с ума, – пробормотал Николай Николаевич.
– Это и есть слова не мальчика, но мужа, – рассмеялась Катрин и приникла к его губам долгим поцелуем.
Глава 16
– «…Всеподданнейше доношу Вашему Императорскому Величеству, что сего дня, февраля 27 числа, года 1848‑го, прибыл в Красноярск…» – диктовал Николай Николаевич, расхаживая по комнате. Екатерина Николаевна старательно скрипела привезенным из Парижа новомодным стальным пером, вставленным в металлический держатель, украшенный гравировкой. Мужу очень нравился ее легкий изящный почерк, и он попросил ее побыть личным секретарем, а заодно попрактиковаться в русском письме.
В дверь постучали. В комнату вошел енисейский губернатор Василий Кириллович Падалка, невысокий полноватый человек в парадном мундире. В осанке широкоплечей фигуры, в посадке слегка седоватой головы присутствовало немалое чувство собственного достоинства, и это не могло остаться незамеченным. Даже его темно-русые бакенбарды и усы, пронизанные искрами седины, своей ухоженностью, казалось, подчеркивали это качество хозяина, что Муравьев не мог не оценить. С Падалкой он познакомился еще в Петербурге, когда вникал в дела генерал-губернаторства, и они понравились друг другу. На их отношениях никак не сказалось то, что Василий Кириллович стал зятем чуть ли не с позором отставленного от должности Вильгельма Яковлевича Руперта в бытность того генерал-губернатором Восточной Сибири. Муравьев решительно не был поклонником поговорки о попе и его приходе.
Николай Николаевич предполагал остановиться у губернатора, но Падалка предложил более просторные апартаменты в большом каменном доме коммерции советника, купца и золотопромышленника Мясникова, и Муравьев, недолго поразмыслив, счел это возможным. Среди золотопромышленников Восточной Сибири нарушителей законов было изрядно, однако Никита Федорович среди оных не значился.
Следом за Василием Кирилловичем, чуть приотстав, в дверях возник высокий молодой человек в мундире чиновника. Оба одновременно наклонили головы в приветствии, Падалка щелкнул каблуками:
– Николай Николаевич… Екатерина Николаевна… – Поцеловал юной даме ручку и обратился к Муравьеву: – Ваше превосходительство, позвольте представить Бернгарда Васильевича Струве, сына нашего известного ученого астронома. Он жаждет послужить под вашим началом на благо Отечества.
Молодой человек еще раз склонил кудрявую русую голову перед Екатериной Николаевной, вытянулся перед Муравьевым, который на голову был ниже его. Генерал радушно пожал ему руку, похлопал по плечу, заглянул снизу вверх в голубые восторженные глаза:
– Знаю, знаю Бернгарда Васильевича. В Императорском лицее, Василий Кирилыч, где я призывал молодежь на службу в Сибирь, он первый выказал желание. Чем, кстати, всех поразил. Он вам не рассказывал? Скромен, скромен… – Муравьев отступил на шаг, внимательно оглядывая смущенного визави. – Рад видеть вас, дорогой друг, уже в пределах Восточной Сибири. Для таких, как вы, мои двери всегда открыты. Ах, да, простите… Познакомься, Катюша: очень толковый молодой человек. У него, несомненно, большое будущее. А пока послужит личным секретарем генерал-губернатора. Не возражаете, Бернгард Васильевич?
Муравьев произнес это тоном, не требующим ответа. А Катрин дружелюбно улыбнулась покрасневшему и вконец смутившемуся юноше, сказала с чуть заметным акцентом:
– Конечно, не возражает. И будет бывать в нашем доме, не так ли?
Это было обращение уже к мужу, и тот поспешил подтвердить слова жены.
Падалка кашлянул:
– Николай Николаевич, когда прикажете устроить общий прием?
– Приема здесь не будет, Василий Кирилыч. Я уже сказал об этом нашим радушным хозяевам, Никите Федоровичу и Анне Васильевне. Вы как губернатор сопроводите меня по всем городским и общественным заведениям, ознакомите с делами, я проведу смотр войск, и мы проследуем далее, в Иркутск. Думаю, за три-четыре дня управимся. А тратить время на поклоны, пустые речи и, не дай бог, званые обеды – увольте!
– Но вы, сказывают, обещали остановиться и принять обед в Канском округе, у золотопромышленников Машаровых…
Муравьев бросил на Падалку быстрый взгляд и нахмурился:
– Было: обещал… Но еще в Петербурге обратил внимание на безобразия, кои творятся с золотыми приисками, как бесстыдно используют их казенные остатки для спекуляций и подкупа столичных чиновников…
– А что такое – казенные остатки? – подала вдруг голос Екатерина Николаевна.
Муравьев споткнулся на высокой ноте, по лицу его беглой тенью скользнуло недовольство, но он тут же взял себя в руки и снисходительно улыбнулся:
– Тебе это действительно интересно, душа моя?
– Мне все интересно. Я ведь жена генерал-губернатора!
Эти слова сказаны были с улыбкой, почти кокетливо, но Николаю Николаевичу показалось, он правильно понял, что юная супруга подчеркнула, насколько близко к сердцу принимает любые заботы мужа. Как это было бы замечательно, подумалось ему, однако в памяти совсем некстати всплыло ее лицо, когда Катрин узнала, что надо ехать в Сибирь. Прошло уже пять месяцев, Катрин за это время сильно изменилась, тот неприятный инцидент давно пора забыть, и тем не менее…
Пауза затянулась, и Струве, видимо, решив, что генерал в затруднении, поспешил с объяснением:
– Казенные остатки, ваше превосходительство…
– Пожалуйста, называйте меня Екатерина Николаевна, – перебила его молодая дама. – Продолжайте, Бернгард Васильевич. Простите, что перебила…
– Когда месторождение золота размежевывается для его разработки тем или иным промышленником, часть, не вошедшая в прииск, отписывается в казну. И эти остатки могут быть очень богатыми и использоваться для спекуляций и подкупа…
– Пожалуй, Бернгард Васильевич больше пользы принесет в должности чиновника особых поручений, – неожиданно сказал Муравьев. – Как вы думаете, Василий Кирилыч? – Падалка наклонил голову и щелкнул каблуками. – И вот вам, голубчик, первое задание: займитесь для начала документами по приискам – Платоновскому и Ольгинскому. За то время, что мы будем в Красноярске, разберитесь досконально и представьте мне докладную записку.
– Скандальные дела, ваше превосходительство… – осторожно заметил Падалка.
– Вот именно. Самые крупные взятки. Мне было весьма печально узнать, что в этом замешан Пятницкий. – Муравьев вздохнул. Иркутский губернатор, председательствовавший в Главном управлении Восточной Сибири в отсутствие генерал-губернатора, ему поначалу понравился. Он судил о нем по отзывам: мол, Андрей Васильевич человек добрый и скромный, к гражданам благосклонен и снисходителен, все им довольны. Но, ознакомившись с состоянием золотодобычи, мнение категорически изменил. – Продажным чиновникам и богачам, дающим взятки, я объявляю войну. Поэтому, Василий Кирилыч, нет, лучше вы, Бернгард Васильевич, как чиновник моего управления, известите Машаровых, что меня на обеде не будет.
– Слушаюсь!
Падалка, который внимал генерал-губернатору, не смея дышать, выдохнул в сторону с явным облегчением.
Губернатор и Струве откланялись.
– Не хотел тебе до поры говорить, – Николай Николаевич ласково погладил жену по голове, – но, когда в Петербурге знакомился с делами, волосы вставали дыбом. Тут, в Сибири, вор на воре! Креста на них нет!
– Может быть, не креста? – откликнулась Екатерина Николаевна, поигрывая держателем пера. – Может быть, не было сильной руки?
– Не было – так будет! – сказал, как отрубил, Муравьев. – На чем мы остановились?
– «…прибыл в Красноярск…»
– Пиши далее, Катюша: «…прибыл в Красноярск и вступил в управление Восточной Сибирью и в командование войсками, в ней расположенными…»
Екатерина Николаевна заскрипела стальным перышком, низко склоняясь над бумагой: она была близорука.
Муравьев подошел к окну: неподалеку красовалась каменная церковь с пятью маковками и четырехъярусной звонницей, окруженная заиндевевшими деревьями. За ней до горизонта простиралось ярко-голубое, безоблачное небо.
Подобное небо было над одаренным первым приветом зимы Царскосельским парком. Ночной обильный снегопад напушил на голые ветви, казалось, необычайно легкие облачка искрящихся под солнцем снежинок, но эти небесные создания только казались легкими – недаром и деревья, и кустарники согнулись под их грузом и выглядели совсем не радостно.
Такое же ощущение было на душе молодого генерал-губернатора, идущего рядом с императором по пустынным аллеям парка. Высокое, можно сказать заоблачное, назначение и гнетущая тяжесть ответственности, все более чудовищным грузом ложившаяся на его плечи по мере того, как он вникал в дела, которыми придется заниматься на завидном для многих посту.
Муравьев искоса глянул на Николая Павловича. Император в белой шинели и белой же фуражке с длинным козырьком – высокий, длинноногий, грудь навыкат – вышагивал важно, твердо, сбивая прутиком снежок с ближайших кустов. Как журавль, подумалось вдруг Муравьеву, и он внутренне даже вздрогнул от испуга: как бы царь не услышал крамольную мысль. А она, негодница, не только не ушла, но потянула за собой другую: а кто же он сам рядом с журавлем? Маленькая серая цапля в треуголке…
– Для поста генерал-губернатора ты, Муравьев, слишком молод и потому тебе придется нелегко. – Император говорил, не поворачивая к собеседнику головы, внимательно глядя прямо перед собой, словно видел там будущее, недоступное простому смертному. Наверное, так оно и было: недаром же цари – помазанники Божьи. – При дворе только и разговоров, что о твоем назначении. Завистников много. Тут у нас тоже две партии, как в Англии виги и тори. Только там они управляют по очереди, а у меня – обеим невтерпеж. Как вот этим лебедям. Вот, смотри. – Император остановился у пруда, по серой воде которого тихо скользили грациозные белые и черные птицы. Они не боялись зимы – для них на берегу был построен теплый домик. Увидев людей, они поплыли к берегу. Николай Павлович, не оглядываясь, протянул назад руку, и выскочивший из кустов слуга вложил в нее решето с крупно накрошенной белой булкой. Царь стал бросать куски птицам. Те мгновенно потеряли свою грациозность – начали отпихивать друг друга, бить крыльями и кричать неприятными голосами. – Видишь, что получается. – Николай Павлович отдал решето слуге, жестом пригласил Муравьева следовать дальше и продолжил: – Ты уже и сам, верно, понял, кто хочет, чтобы мы всему учились у Европы, а кто держится строго российской политики?
– Да, ваше императорское величество, – с почтением в голосе ответил молодой генерал. – И, если дозволено будет сказать, я склонен к тому, чтобы никому ноги не отдавливать, но и не уступать без надобности, из боязни каких-то опасностей.
– Мне такая позиция тоже больше по душе. Русский царь должен служить русской славе. Как и его подданные. Однако мне говорят, что и у первой позиции есть свой резон: либеральности, мол, всем нам учиться надобно, чтобы таким образом приуменьшать опасности бунтов и мятежей.
– Осмелюсь возразить, государь. Семнадцать лет назад в либеральной Франции опять была революция, и ныне газеты пишут: грядут новые волнения. И не только во Франции.
– У России хватит сил, чтобы их пресечь. Господа революционеры хотят иметь все и сразу и не понимают, что во всем нужна постепенность. – Николай Павлович остановился, испытующе заглянул в глаза Муравьева: – А в том декабре тебе сколько было лет?
– Шестнадцать, государь.
– Братья на Сенатскую звали?
– Звали. Но не братья – троюродные дядья.
– Что ж не пошел?
– Батюшка мой, царствие ему небесное, очень любил державинского «Вельможу» и с юных лет учил меня следовать его наставлению. Я запомнил эти стихи на всю жизнь!
– Ну-ка, прочти. Не все, самое главное.
Муравьев набрал полную грудь воздуха и начал:
Вельможу должны составлять
Ум здравый, сердце просвещенно;
Собой пример он должен дать,
Что звание его священно,
Что он орудье власти есть,
Подпора царственного зданья;
Вся мысль его, слова, деянья
Должны быть – польза, слава, честь…
С каждой строчкой Муравьев почему-то волновался все сильнее и сильнее. В глубине души, позади этих безыскусных и пронзительных по смыслу слов, вдруг отчетливо проступило осознание: а ведь ты теперь и сам – вельможа! Пусть звание твое пока не священно, это впереди, но ты уже одна из подпор царственного зданья и много чего должен, должен, должен… Знобящий холодок восторга охватил его и вознес над заснеженным парком, над серой водой пруда, над этими жадными и драчливыми лебедями.
Царь слушал внимательно, его холодные серые глаза постепенно теплели. Неожиданно он жестом остановил генерала и прочел далее своим глуховатым, негромким, но четким по дикции, голосом:
Блажен народ! – где царь главой,
Вельможи – здравы члены тела.
Прилежно долг все правят свой,
Чужого не касаясь дела…
Улыбнулся, увидев изумление в глазах Муравьева:
– Тоже с юности помню. Оказывается, мы с тобой одного поля ягоды. Державинского. Великий патриот был Гаврила Романович!.. – И, помолчав, словно помянув придворного поэта, которого весьма ценила его бабка Екатерина Великая, продолжил: – Так вот, китайцам ноги не отдавливай, однако интерес России блюди неуклонно. Я тебе прошлый раз говорил, что с Амуром – вопрос особый. А теперь прочитал твою записку. Может быть, ты и Невельской правы, что Амур есть прямой выход к Великому океану, что через него Россия обретет свое второе крыло, дабы лететь уверенно, однако вопрос этот – не Гордиев узел, рубить сплеча непозволительно. Помни о том всегда… Знаю, верю: долг свой будешь прилежно исправлять, да только край твой обширен – весь не обозришь…
– Я все сам увижу, ваше императорское величество…
– Не хвались впусте. До Якутска и Камчатки еще ни один генерал-губернатор не добирался.
– Постараюсь и там побывать. Гаврила Романович поможет.
– Да, следуй Державину. Как он советует? «…блюсти народ, царя любить, о благе общем их стараться; змеей пред троном не сгибаться, стоять – и правду говорить». – Император посуровел лицом: – Ты правду говори и пиши, лично мне и только правду.
– Я о том лишь и мечтаю, ваше величество.
– Вот-вот. И помни: А bon entendeur peu de paroles.
Аудиенция закончилась здесь же, в парке. Император уходил не оглядываясь, и это было совершенно естественно: он и так уделил слишком много времени одному из своих вельмож. Пусть даже поставленному на весьма важное направление развития империи, но все-таки «одному из…». Это, конечно, вызовет при дворе толки и пересуды и, разумеется, не в пользу молодого генерала. Ничего, такое внимание ему тоже надо пережить. Как там, в народе: назвали груздем – полезай в кузов? Вот-вот.
Муравьев глядел в удаляющуюся прямую спину в белой шинели со сложным чувством страха и радости от столь явного приближения к венценосному правителю. Неожиданно над самой головой под тяжестью снега сломалась ветка дерева; снег осыпался искрящимся облаком, а ветка осталась висеть, черная и уродливая.
«А я вот не сломаюсь, – с веселой злостью подумал Муравьев. – Согнусь – может быть, а вот сломаться – не дождетесь!»
Глава 17
На окраине Канска веселился народ.
Там, где тракт вливался в широкую, разъезженную санями улицу, по обеим сторонам которой лепились низкорослые домишки, а над сугробными крышами росли причудливые дымные деревья, красовалась деревянная арка, увитая пихтовыми ветками и шелковыми разноцветными лентами, увенчанная надписью «Добро пожаловать въ Канскъ». На длинном, составном из многих, столе, поставленном поперек дороги, пузатился огромный самовар, исходили паром миски с пельменями, высились горки картофельных шанег и пирогов; на блюдах возлегали осетры, жареные поросята; там и сям в плошках красовались соленые и маринованные грибочки, квашеная капуста, мороженая брусника и клюква, кедровые орехи; возвышались штофы с водкой и бутылки с вином…
Под разливную гармонь, балалайки и берестяные дудки-сопелки плясали парни и мужики, девки и бабы в цветастых платках. Всюду пронырливо крутилась краснощекая, смехотливая ребятня – в армячишках и шубейках, в одинаковых пимишках и всякомеховых шапчонках.
Возле арки стояли три брата Машаровы – Гаврила, Федор и Виссарион, золотопромышленники и откупщики виноторговли. Все бородатые, только цветом бороды были: у старшего Гаврилы – черно-пегая от обильной седины, у младших – волос разномастный, вперемешку – то как рожь спелая, то как кора сосновая; все в медвежьих шубах, барсучьих хвостатых шапках и теплых сапогах медвежьей шерстью наружу. Временами то один, то другой вскидывал к глазам, защищая от яркого солнца, руку в варежке-меховушке и всматривался в даль, туда, где в полуверсте тракт выныривал из усыпанного снегом пихтача. Неподалеку от них переминались с ноги на ногу три краснощеких девицы в кожушках-борчатках, расписных платках, ярких рукавичках; на табуретке перед ними стояло что-то крепко укутанное в пуховые платки…
– Эй, вы там, нишкни! – рыкнул Гаврила в сторону музыкантов и плясунов. Веселье мгновенно остановилось: смолкла музыка, а те из плясавших, кто успел поднять ноги, опустили их в снег осторожно, стараясь не скрипнуть. Гаврила высвободил из-под шапки ухо, направил в сторону пихтача. – Кажись, едут, – сообщил младшим братьям.
Те прислушались, кивнули:
– Точно, едут. Однако они ли?
В напряженную тишину влетел комариный звон бубенцов, с каждой секундой звучавший громче и веселей. И вот от темной полосы леса оторвались фигурки всадников, за ними – кибитка, два возка и еще пара всадников.
– Они! – Старший махнул девицам у табуретки. – А ну, девки, становись!
Девушки засуетились, разворачивая пуховые платки. Под ними скрывался румяный каравай хлеба. Его вознесли на расшитое полотенце, поставили сверху плошку с солью, и все это приняла на руки самая статная и красивая из девушек.
По знаку Виссариона снова заиграла музыка, народ кинулся в пляс, плотно перекрывая въезд в город.
– От Машаровых не уйдет! – басовито захохотал Федор. – Так ли, нет, Гаврила?
Старший промолчал, только зыркнул волчьим глазом. А Виссарион поддержал среднего брата, рассыпался мелким бесом, неожиданным при его могучей фигуре:
– Прежний генерал не уходил, и этот не уйдет. Поначалу кажный зубы кажет, а опосля с ладошки подбират крошки.
– Рразойдись! – налетели конные. – Генерал-губернатор едет! Очистить дорогу!..
Однако никто и не подумал разбегаться да столы растаскивать. Наоборот, с визгом и смехом девки и парни обступили конников, не давая проехать, а тут и кибитка подоспела. За ней остановились возки и конники арьергарда. Поднялись шум, гам, суматоха…
– Regardez ça: que c,est beau![28] – Екатерина Николаевна, приоткрыв дверцу кибитки, залюбовалась на праздничное разноцветье. Она поднялась, собираясь выйти из кибитки, но Муравьев решительно усадил ее на место. – В чем дело, друг мой? Я хочу размять ноги и поздороваться с людьми. Они собрались для встречи и, наверно, это неприлично – обмануть их ожидания.
– Подожди, дорогая, – тяжело сказал Муравьев. – Эта встреча – выдумка братьев Машаровых. Помнишь, о них был разговор с Падалкой и Струве? Жулики первостатейные, так и норовят власть на крючок поймать. Мы не должны, не имеем права общаться с ними! Особенно после Красноярска, где я отменил всяческие званые застолья. И у них я отказался обедать.
Екатерина Николаевна с жалостью посмотрела на расстроенное лицо мужа, на котором читалась какая-то детская беспомощность: он явно не знал, что делать.
– Николай Николаевич, – подбежал к кибитке Вася Муравьев, – что прикажете?
Муравьев не ответил, глядя в переднюю стенку кибитки, словно надеялся увидеть на ней спасительные указания. И, вполне возможно, даже не услышал вопрос адъютанта. Но указаний не было, а оставаться в бездействии далее было невозможно: еще подумают, что генерал-губернатор боится.
– А с народом? – Екатерина Николаевна положила свою маленькую ручку на кулак мужа, крепко стиснувший кожаную перчатку. – С народом общаться можно?
Он уловил в ее голосе и сочувствие, и явную иронию, но главное – подсказку. Да, конечно же, как ему самому в голову не пришло: надо выйти к народу! И не ради разрядки щекотливой ситуации – это его прямая обязанность царского вельможи!
Николай Николаевич прикрыл другой рукой ручку жены, благодарно пожал ее и вышел из кибитки. Катрин выскользнула за ним. Вася едва успел галантно поддержать ее под локоток и знаком подозвал Корсакова и Струве. Молодые люди выстроились в шеренгу позади Муравьевых. На всякий случай.
Появление из кибитки генерал-губернатора с супругой вызвало шумный восторг. Музыканты на своих гармошках, балалайках и дудках сыграли нечто похожее на туш. Охрана попыталась лошадьми остановить людей, но Муравьев дал отмашку, казаки отступились, и народ двинулся к именитым гостям. Впереди вышагивали Машаровы, с хрустом вминая в снег большие меховые сапоги. За ними поспешали девицы, неся на расшитом полотенце каравай с солонкой.
Не дойдя пяти шагов до нового хозяина Восточной Сибири, Машаровы дружно склонились в поясном поклоне:
– Ваше превосходительство!..
Муравьев с непроницаемым лицом взял жену под руку, они обогнули Машаровых, как непредвиденное препятствие, и приблизились к девушкам с караваем.
Братья-промышленники за их спиной тяжело затопотали, скрипя снегом; видимо, не знали, что предпринять дальше.
– Здравствуйте, красавицы! – с ласковой улыбкой обратился Муравьев к девушкам.
Те засмущались, неловко поклонились. Державшая каравай даже присела, пытаясь сделать реверанс, но пимы ее плохо гнулись, и она чуть не упала. Спасибо, генерал-губернатор и его супруга поддержали в две руки, а то бы точно упала. Ее подружки дружно хихикнули, прикрыв рты цветными варежками.
Муравьев отломил краешек каравая, обмакнул в соль и с видимым удовольствием начал жевать. Екатерина Николаевна последовала его примеру, но, отщипнув кусочек, вдруг наклонилась и внюхалась в обнажившийся мякиш каравая:
– Ah, mon dieu![29] Какой аромат! Мадемуазель, вы сами это… сотворили?
– Не-а, – почти басом откликнулась «мадемуазель» и хихикнула в сторону. – Маманя квашню творила.
– А вкус – просто божественный! – Катрин пожевала корочку. – Во Франции нет ничего подобного, да и в Туле тоже…
Между тем Муравьев дожевал свой кусочек, проглотил и огляделся – народ подобрался поближе и с любопытством ждал продолжения столь интересного события. Даже ребятишки перестали шмыгать туда-сюда и стояли смирно, уставившись на строгое начальство, которое не побоялось самих Машаровых и не стало с ними здороваться.
Генерал-губернатор посмотрел в острые ребячьи глазенки, усмехнулся про себя – вот и первое общение с народом – и приложил к козырьку картуза два пальца.
– Здравствуйте, сибиряки! Как живется вам, люди добрые?
– И тебе здоровьица… благодарствуем… живем помаленьку… – загомонили в толпе. – Всяко быват…
– Если у вас есть жалобы на кого-то, даже и на моих чиновников, пишите мне в Иркутск, в Главное Управление. И ничего не бойтесь – у меня достанет силы вас защитить от кого угодно. Но писать надо только правду. Клеветы не потерплю и клеветникам всыплю по первое число! Мне сам государь император наказал говорить ему только правду, и я от вас хочу того же.
– Слава царю-батюшке! – крикнул кто-то в толпе. Народ заоглядывался, отыскивая смельчака.
– Слава императору! – поддержал генерал-губернатор, снова отдавая честь. – Ура!
– Ура-а… – нестройно отозвались стоящие впереди. Им столь же нестройно вторили те, кто подальше.
Машаровы стояли в стороне, хмуро поглядывая на единение генерала с народом.
– Спасибо за встречу! – Муравьев еще раз приложил два пальца к козырьку. – А теперь извольте нас пропустить: спешим.
Люди заоглядывались на Машаровых, но те демонстративно повернулись к ним спиной, и тогда мужики бросились растаскивать столы.
Поезд Муравьева унесся в снежную даль.
Народ не расходился; в ожидании, что будет дальше, куда братья прикажут убирать такую уйму вкуснятины, негромко обсуждали событие.
– Да-а, братовьев-то – мордой в снег, а к народу – с честью…
– Што-то будет… Што-то будет…
– Государь небось давно знал, кого ставить надобно, да все недосуг…
– Молоденек генерал, а строжится, ажно шерсть – дыбором!..
– А жена-то, жена – кака ягодка! Клюковка морозна да и только!..
– Охо-хохоньки, кабы хужее не было…
– Да уж, Машаровы никому не спустют…
Братья тоже обговаривали, как быть, что делать.
– Крут новый хозяин! – качал головой младший. – Ой, крут!
– Ничо-о, Виссарик, – Федор сплюнул и перекрестился. – У него – крутость, да у нас – лютость. Кто кого! Верно, Гаврила?
– Молод он ишшо и росточком не вышел, – задумчиво сказал старший. – Потому и себя уронить боится – перед царем-батюшкой, перед жонкой-красавицей…
– Да-а, – потянулся, развернул могучие плечи Федор. – Таку мамзель я бы уважил! Со всех сторон!
– Уймись, кобелина! – строго сказал Гаврила. За средним братом, хоть и давно женатым, слава сластолюбца ходила по пятам. – Припомни лучше, што генерал там насчет правды сказывал?
– Да штоб писали ему в Главное Управление правду как она есть, – Федор снова сплюнул и даже растер плевок.
– Вона как! Значит, почтмейстера приголубить надобно, пущай проследит. – Гаврила оглянулся на мающихся в ожидании людей. – И этим прикорм не помешает. – Махнул рукой: – Эй, земляки-сибиряки! Чо стоите – налетай, все до корки подметай!
Повторять не пришлось.
Глава 18
Милейшие люди Никита Федорович и Анна Васильевна Мясниковы после ознакомления с рекомендательным письмом Сенявина приняли негоцианта Андре Леграна как родного сына. Тем более что самим им Бог сына не дал, зато подарил трех дочерей, из коих последняя была еще в девицах, и при взгляде на стройного красавца-француза у отца екнуло сердце: а вдруг… чем черт не шутит… Еще и потому гостю отвели прекрасные апартаменты на втором этаже громадного дома – по меркам Красноярска, настоящего дворца, построенного специально выписанным из-за границы архитектором в стиле ампир – с колоннами и лепными украшениями.
– Здесь, голубчик, совсем недавно, чуть боле недели тому, останавливался наш новый генерал-губернатор с супругой, – говорил Никита Федорович, лично провожая дорогого гостя в приготовленные комнаты. – Проездом в Иркутск. Пять дней жили! Оказали честь!
Статная фигура коммерции советника в хорошо пошитом черном сюртуке, белой батистовой рубашке и черном шелковом галстуке, надетыми по случаю приема, смотрелась рядом с цивилизованным европейцем вполне соответственно. Анри заметил это в огромном зеркале на лестничной площадке, когда поднимался с хозяином на второй этаж. К тому же они были одного роста и немного схожи черными волнистыми шевелюрами; вот только Никита Федорович имел усы с бакенбардами «под императора» и заметный живот, а Анри каждый вечер тщательно брился и лишний жирок не накапливал.
– И как они вам показались? – довольно равнодушно поинтересовался гость. При упоминании Муравьевых сердце его сжалось, сбившись с ритма, но он даже малейшим движением не выдал волнения.
– Генерала мы почти и не видели, так, пару раз за ужином: все дни он инспектировал состояние дел в Енисейской губернии. Строг и суров, как никто до него. Бедный Василий Кирилыч – это губернатор наш Падалка – совсем голову потерял. Да и как не потерять? Казна денег отпускает мало, на все не хватает, а нашего брата, купца да промышленника, пощипать остерегается: вдруг донос кто-нибудь накатает, что мздоимец он… После ревизии графа Толстого, знаете ли…
Анри слушал вполуха: что ему до какого-то Василия Кирилыча и какой-то ревизии? Вот сам генерал, а главное – Катрин, – совсем другое дело. Его служба и его любовь рядом ходят – не разорвать.
Воспользовавшись тем, что хозяин отвлекся, поправляя шелковую маркизу на окне, пропустившую в случайную щель слишком яркий луч солнца, Анри перевел разговор в нужное направление:
– А какова, на ваш взгляд, супруга генерал-губернатора?
Никита Федорович чрезвычайно оживился:
– О, господин Легран, скажу с полной откровенностью: в жизни не встречал женщины очаровательнее Екатерины Николаевны. Не знаю даже, что поставить на первое место – красоту ее или ум: и то, и другое в ней представлено необыкновенно. Говорю это с полным на то основанием: пока генерал был занят смотром войск и прочими служебными экзерсисами, мы с Анной Васильевной и дочкой нашей Анастасией знакомили его юную супругу с нашим замечательным городом, много беседовали… Кстати, она – ваша соотечественница, но по-русски изъясняется очень мило и почти без акцента. А вы, mon cher ami, где изволили учиться нашему языку?
– У меня был хороший русский учитель.
– О, да-да, весьма и весьма хороший!
– Вы назвали, уважаемый Никита Федорович, супругу генерал-губернатора юной. Он что, много старше ее?
– Точно не скажу, но, пожалуй, много. Хотя и сам не стар, вроде бы нет и сорока. А ей больше восемнадцати и не дашь. Но любит его – беззаветно: все разговоры только о муже… О том, как он геройски воевал, сколько ран получил…
Анри помрачнел сильнее, чем мог себе позволить, но Никита Федорович ничего не заметил. За время их беседы он успел провести гостя по апартаментам, попутно устраняя лишь ему заметный беспорядок: то канделябр стоит не в центре стола, то подушка на диване не так лежит, то картина на стене слегка покосилась… И как раз на своих последних словах достал из жилетного кармашка золотые часы, щелкнул крышкой:
– Располагайтесь, голубчик, как вам удобно, а через час я пришлю за вами: не откажите в любезности отобедать с нами.
– Благодарю. Почту за честь.
Когда Анри в сопровождении слуги явился в столовую, которая располагалась тоже на втором этаже, только в противоположном крыле дома, все семейство Мясниковых было в сборе за длинным столом. Оно, семейство, оказалось довольно многочисленным: на обед приехали старшие дочери с мужьями и детьми – у каждой по ребенку, трех и пяти лет. Хозяин дома сидел во главе стола, гостю отвели место по правую руку, рядом с Анастасией, хорошенькой, круглолицей, с естественным милым румянцем на щеках и толстой русой косой, из которой выбились и завились на висках пшеничные локоны.
– Знакомьтесь, господа, – сочным баритоном произнес Никита Федорович, прежде чем француз опустился на стул, – месье Андре Легран, наш брат-негоциант из самой Франции, представитель торгового дома «Парижский парфюмер». А это, господин Легран, весь мой род. Небольшой, но дружный, что я констатирую с большим моим удовольствием.
Анри слегка всем поклонился и уверенно уселся на предложенное Никитой Федоровичем место. Попутно заметил, как Анастасия бросила на него искоса быстрый взгляд, зарумянившись еще больше, и несказанно удивился про себя: вдруг оказалось, что это ему очень даже приятно. Впервые за последние два с лишним года хорошенькая молодая женщина (разумеется, не из тех, кто годился лишь для разового использования в постели) не вызвала у него щемящего воспоминания о возлюбленной, а привлекла внимание сама по себе. Неужели он стал забывать Катрин именно теперь, когда до нее, как говорят русские, рукой подать? Конечно же нет, одернул он себя, единственное, чего ему по-настоящему хочется, – это настичь Катрин, взять ее в охапку и унести в укромное местечко, как он делал не раз всего каких-то четыре года назад. Вызванная из памяти картина их страстного соединения с такой яркостью предстала перед глазами, что все окружающее вмиг померкло, сделалось нереальным, сильнейший любовный жар охватил чресла, потом метнулся вверх и опалил сердце. Анри чуть было не зажмурился и не потянулся всем телом, как это случалось всякий раз, когда вспоминались свидания с озорной кузиной. И вспоминались все по очереди, начиная с первого.
…Впервые… ей еще не было шестнадцати… гибкая стройная фигурка, больше похожая на мальчишескую… она и одеваться любила как мальчишка, чтобы удобней было скакать верхом по лесистым склонам предгорий… да уж, озорница была во всем – что в играх, что в скачках, что в купании… как она увлекла его в скачки наперегонки, когда он в очередной раз приехал в гости к дядюшке в château de Richemond…[30] ему тогда было двадцать два… а потом у озера… она так легко сбросила с себя одежду и предстала перед ним в такой ослепительной обнаженности…!!!
Анри все-таки зажмурился и тут же услышал встревоженный громкий шепот справа:
– Месье Легран, вам нехорошо?
Он открыл глаза и чуть повернул голову к Анастасии, недовольный ее вмешательством в его сугубо личные грезы:
– Благодарю, мадемуазель, все в полном порядке.
Она смутилась, зарделась и уткнулась в свою тарелку.
– О чем это вы там шепчетесь? – с добродушным любопытством пророкотал Никита Федорович.
– Ни о чем, батюшка, – слишком быстро ответила Анастасия.
– Мадемуазель Анастасия поинтересовалась моим самочувствием. Видимо, из-за того, что я просто немного устал с дороги, – вполголоса пояснил хозяину Анри.
– А я-то решил, что вы уже договариваетесь о совместной прогулке по городу. Настенька очень хорошо его знает, может многое порассказать. Обратите внимание, голубчик…
Слова Никиты Федоровича прозвучали для Анри так, словно бы он и не пытался скрывать свои далеко идущие намерения в отношении дочери. Она, похоже, догадалась и закраснелась так, что слезы выступили на глазах.
– Батюшка, ну что вы такое говорите?!
Вскрикнула, выскочила из-за стола и убежала.
– Да что я такого сказал? – растерялся и расстроился отец, оглядывая всех присутствующих за столом. Анна Васильевна осуждающе поджала губы, впрочем, не смея выступать против мужа. Дочери и зятья также помалкивали – видать, вышколены отцом и тестем. А он сам продолжал оправдываться: – Господин Легран с Красноярском незнаком, ему интересно… Не так ли, голубчик?
Оправдания его звучали довольно фальшиво, но Анри почти машинально покивал головой, чем вызвал откровенную радость Никиты Федоровича:
– Так о том и талдычу, то есть, простите, голубчик, говорю. Погуляйте с Настенькой, прокатитесь на санках по городу. А в субботу, с утреца, заложим тройки и рванем на Столбы, на нашу заимку. Это за Енисеем. Красотища там, скажу вам, голубчик, просто неописуемая, нигде ничего подобного не увидите. В баньке попаримся, в прорубь окунемся, лосятинкой свежей да строганинкой душу потешим… Э-эх!
Никита Федорович разгорячился, глаза заблестели, усы встопорщились, он как будто еще шире стал в плечах. При упоминании о заимке – это, наверное, загородный дом, подумал Анри – все за столом оживились, заулыбались, запереговаривались. По всему было видно, что такие выезды на природу не редки и приносят большое удовольствие. Понравится ли подобный пикник ему, Анри, неизвестно, однако для познания Сибири он, разумеется, необходим. И гость улыбнулся хозяину, выказывая искреннюю радость от столь экзотической перспективы.
– Мы с мадемуазель Анастасией обязательно прокатимся на санках. Завтра, с утра. А сейчас… – Анри поднялся. – А сейчас, извините, мне надо отдохнуть. Благодарю за обед.
– Ждем вас к ужину, – еле слышно сказала Анна Васильевна, и это были первые слова, услышанные от нее Анри с момента его появления в доме.
Он откланялся. Хозяин проводил его до двери и отправил одного из слуг сопровождающим, дабы гость не заблудился.
Что уж он так-то настойчиво предлагает в жены дочку, явно свою любимицу, размышлял Анри, следуя за провожатым, крепким русокудрым парнем в цветастой атласной жилетке, белой рубахе навыпуск и мягких сапогах. Такая красивая девушка, явно неглупая и, несомненно, обладающая мощным любовным магнетизмом – просто она еще об этом не подозревает – неужели есть какие-то проблемы с замужеством? Да нет, вряд ли, скорее, папаша хочет ей лучшей участи, европейской жизни. И не было бы Катрин – чем Анастасия ему не пара? Вполне… вполне…
Анри лежал без сна на широкой кровати под жарким пуховым одеялом и снова и снова прислушивался к своим мыслям и не переставал им удивляться. Никогда прежде он не допускал ничего подобного. Наверное, сказалось длительное воздержание: последнее любовное приключение случилось у него накануне отъезда из Франции, где-то в начале ноября. Да, у него были женщины – этого требовал организм, бороться с ним он не мог и не хотел. Даже в алжирском плену в хибару, где они, скованные одной цепью, ютились с Жоржем Вогулом (именно Жорж, кстати, назвал эту мазанку из навоза хибарой, Анри именовал ее не иначе как шале), приходила бедуинка Мадия и принимала в себя их неистовствующую взаперти молодую мужскую силу. Она никогда не открывала своего лица, но зато не таила под одеждой тело – смуглое крепкое и упругое тело зрелой женщины, имевшей один изъян – правая нога была много короче левой и неестественно вывернута наружу. Поэтому ходила она, кособочась и опираясь на деревянную клюку.
Мадию за ее уродство проклял Аллах – так считали в деревне все, от мала до велика, и время от времени выказывали ей свое презрение, бросая в ее сторону куски сухого навоза и плюясь. Чаще других это делали мальчишки, и у них была еще одна, своя забава – подбежать сзади к ковыляющей Мадии и пинком вышибить у нее костыль. Мадия падала в пыль, что вызывало у юных сорванцов дружный смех и улюлюканье, сопровождаемое плевками. Полежав какое-то время, Мадия неуклюже поднималась, отряхивалась и, погрозив клюкой маленьким мучителям, продолжала свой путь. До следующей подсечки и падения.
Однажды ее роняли таким образом несколько раз подряд, пока она не подвернула изуродованную ногу и не осталась лежать в пыли, постанывая от боли. Анри и Жорж как раз несли воду и видели всю картину издевательств. Вмешаться и прогнать мальчишек они не могли – это грозило серьезными последствиями вплоть до жестокого избиения «взбунтовавшихся рабов», – но мальчишки чего-то испугались и сами убежали, и тогда бывшие легионеры поспешили на помощь женщине.
Они все-таки были наказаны плетьми – за то, что, оставив кожаные ведра с водой на дороге, довели Мадию до ее жилища. Скорее даже донесли – потому что сама она могла только ползти. А через два дня вечером, после восхода луны, она пришла в их шале-хибару, принесла лепешек, козьего сыру, кисть винограда. Но главное – она принесла свое тело, которое предложила им без слов, и они приняли этот бесценный дар и ласкали ее всю ночь по очереди, и она с нежными стонами принимала их ласки, и каждый шептал что-то бессвязно-восторженное на своем родном языке, и все они нисколько не стыдились друг друга…
Мадия приходила еще много-много раз, а потом помогла им бежать. Раздобыла ключ от кандальных замков, дала в дорогу лепешек, сыру и бурдюк с водой, указала дорогу. Прощаясь, убрала платок с лица, и потрясенным мужчинам открылось прекрасное лицо – чудный овал в обрамлении черных блестящих волос, алый рот, тонкий нос и огромные черные глаза.
– Пусть вас хранит ваш Бог. А я буду помнить… – И поцеловала каждого в губы. Крепко-крепко.
…Так вот, были у Анри Дюбуа женщины, и немало. Но всегда впереди и выше всех стояла Катрин. А теперь вдруг рядом с ней, хотя и немного позади, начала вырисовываться эта русская Настя. Анастасия. Это удивляло, немного пугало и в то же время ощутимо притягивало Анри. Он вновь почувствовал себя подростком, с замиранием сердца подсматривавшим, как переодевается ко сну молоденькая горничная Коринна. Он нередко для возбуждения вспоминал те эпизоды ранней юности.
В первый раз Анри увидел эту соблазнительную картину, забравшись на старую грушу, росшую перед окном Коринниной каморки на втором этаже двухэтажного отцовского дома. В комнате горела одна свеча, и в ее зыбком и неровном свете горничная раздевалась, не спеша и обстоятельно, напевая шутливую деревенскую песенку (Анри помнил ее до сих пор):
Гастон, парнишка озорной,
Ну что ты делаешь со мной?
Зачем ты дверь закрыл?..
Она сняла и аккуратно повесила на крючок на стене белый передник, ловко расстегнула сверху вниз ряд мелких пуговичек на платье и спустила его с плеч и дальше с бедер (при виде их Анри судорожно сглотнул внезапно набежавшую слюну).
…Зачем помог мне юбку снять
И голой уложил в кровать —
Что ты на мне забыл?
Раскрытое по случаю теплого вечера окно позволяло слышать ее нежный голосок и видеть в профиль почти всю акварельно высвеченную в полумраке комнаты стройную фигурку – маленькую грудь с задорно вздернутым соском, впалый живот, а под ним – золотистым бугорком, – словно большой одуванчик под солнцем. То, что было еще ниже, скрывал подоконник, но Анри это не особенно интересовало: достаточно было и представшего его глазам, чтобы сердце заколотилось какими-то рывками, лоб покрылся испариной, и так нестерпимо захотелось потянуться всем телом, что он чуть не свалился с дерева.
Коринна, видимо, что-то услышала – она прекратила петь, высунулась в окно (ее левая грудь очутилась так близко от лица Анри – казалось, вытяни губы и сможешь ее поцеловать), но, наверное, густая листва хорошо скрывала юного вуайера – девушка покачала головой, хихикнула и дунула на свечку. Комната погрузилась в темноту.
На следующий вечер он прокрался в каморку Коринны как раз перед ее приходом и спрятался за длинной раздвижной занавесью, заменявшей гардероб. Анри зарылся в висевшую там какую-то женскую одежду, оставив для глаз достаточно широкую щель, чтобы не пропустить ничего интересного.
Коринна появилась через несколько минут. Заперла дверь на задвижку, поставила свечку на маленький столик, выглянула в окно и задернула легкую занавеску (Анри порадовался, что сменил место наблюдения) и так же, как вчера, стала медленно и обстоятельно раздеваться.
Ей, пожалуй, очень нравилось свое обнаженное тело. Она внимательно разглядывала себя, поворачиваясь так и сяк перед свечой, оглаживая грудь, живот, бедра. Повернувшись спиной к окну, чуть наклонилась и, запустив пальцы в золотистые завитки под животом, начала массировать – вниз-вверх… вниз-вверх… На ее хорошеньком личике отразилось наслаждение, и она легонько застонала.
Анри громко (так ему показалось) сглотнул, рука его непроизвольно дернулась вниз, туда, где появилось и быстро нарастало тягучее обжигающее напряжение. Он даже переступил ногами, как нетерпеливый конь, и, видимо, что-то потянул, потому что занавесь внезапно оборвалась, открыв неяркому свету незадачливого юнца. Коринна вскрикнула от испуга, а может, неожиданности, но, увидев покрытое испариной закаменевшее лицо юноши, рассмеялась.
– Молодой шевалье захотел развлечься?
Ничуть не стесняясь своей наготы, она подошла к нему близко-близко, заглянула глаза в глаза – в ее широко расставленных, больших, искорками плясал смех, – и Анри почувствовал, как маленькие пальчики пробежали по твердой выпуклости на его штанах.
– Ого! Да мы совсем готовы, – сказала она с улыбкой, и взгляд ее изменился – в нем проснулось жадное желание.
Все время, пока Коринна освобождала его от одежды, Анри стоял как соляной столб и очнулся, только когда она прижалась к нему всем телом и, не размыкая объятий, стала отступать к раскрытой постели. Он боялся оступиться и упасть, поэтому обхватил ее левой рукой под острые лопатки, а правой прижимал и прижимал упругие небольшие ягодицы, ощущая, как она ловит его набухшую плоть своим мягким лоном, и теряя от этого остатки способности что-либо думать.
Они все-таки соединились, едва успев добраться до кровати. Коринна поймала его, приняла в себя и с тоненьким всхлипом опрокинулась на спину, крепко охватив его бедра ногами…
До своей комнаты он добрался только с рассветом, весь мокрый и на подламывающихся ногах. Коринна казалась ненасытной, а у него, естественно, не было никакого опыта. Поначалу он вообще не знал, что делать, и неуклюже ворочался, пока она деликатно (как он был ей благодарен за эту деликатность!) не направила его движения, и тут он кончил. От разочарования и обиды на самого себя у Анри брызнули слезы, он рванулся прочь, но Коринна удержала. «Успокойся, мой маленький, – шептала она. – Все будет хорошо. Ты полежи немного, я тебя приласкаю, и мы еще поиграем». Он послушался, и действительно, под ее ласковыми пальчиками через несколько минут снова испытал возбуждение, и на этот раз все получилось гораздо лучше – помогли и подсказки девушки. Откуда у нее взялся такой опыт, он, конечно, не знал, да и не хотел знать – для него было главным соединяться с ней снова и снова, пока хватало сил.
С этой сумасшедшей ночи они встречались с наступлением темноты, и каждая встреча была такой же сумасшедшей, и остановиться было просто невозможно. И так было до того черного дня, когда Коринна сказала ему, что выходит замуж за сына какого-то гасконского крестьянина-богатея. Анри умолял ее не делать этого, но она потрепала его по волосам и грустно сказала:
– Ты очень хороший, Анри, но я хочу иметь семью – мужа и троих детей, а ты еще сам ребенок.
Анри убежал в лес, упал там в высокую траву и, наверное, часа два захлебывался злыми слезами. После чего вернулся домой с твердой уверенностью, что женщинам верить нельзя, что любви они недостойны, и пребывал с этой уверенностью до знакомства со своей кузиной Катрин.
Вслед за Никитой Федоровичем Анри шагнул в парную и едва не упал, когда обжигающий жар ворвался в грудь вместе с вдыхаемым воздухом – хорошо, поддержал вошедший следом старший зять хозяина Алексей. Сразу вспомнилась прокаленная солнцем алжирская пустыня, по которой брели они с Вогулом после побега. Но там были изнуряющие песчаные дюны, а тут – ступенями великанской лестницы – несколько широких деревянных полок, «полков», как назвал их Никита Федорович. В углу, справа от входа, в полумраке играло огненными змейками на прогоревших дровах жерло железной печи, по верху которой в железном корыте громоздились большие округлые камни.
Уши припекло, и Анри поспешил спрятать их под шапку-треух, которой его снабдили в предбаннике. Он еще удивился, зачем в бане шапка, но теперь понял – зачем.
– Банька у меня – по-белому, – говорил между тем Никита Федорович, помогая гостю подняться на первый полок. – Это значит: дым от каменки уходит на улицу не через дыру в потолке, а в трубу, и копоти в парной нету. Поэтому вы, голубчик, можете спокойно на полок ложиться – не замажетесь…
Куда там ложиться! Анри попробовал для начала присесть и тут же подпрыгнул, ругаясь по-французски: ему показалось, что он сел голым задом прямо на раскаленную печку. Зятья Никиты Федоровича не смогли удержаться от смеха, за что тесть незлобиво погрозил им кулаком.
– Э-э, голубчик, так не годится – не зная броду, соваться в воду. У вашего брата европейского жопки нежные, как у бабы, – могут ненароком и волдыри вскочить. Мы-то, мужики, народ привычный… Ну-ка, Андрейша, – кивнул он младшему зятю, – принеси из предбанника поджопничек, только ополосни его в кадке.
Андрейша принес белую дощечку, окунул ее в воду, налитую до краев в стоявшую в углу большую бочку, и Анри с облегчением умостился на живительной прохладе мокрого дерева – с краю полка, подальше от жерла печи. К воздуху он уже придышался и теперь с интересом наблюдал, что будет дальше.
А дальше, по его последующему мнению, началось нечто ужасное.
Алексей большим ковшом зачерпнул воды и окатил верхний полок. Никита Федорович быстренько поднялся туда и улегся на живот. Андрейша выскочил в предбанник, принес бочонок с пивом, нацедил в тот же ковш и выплеснул пиво на раскаленные камни. Полыхнула волна жаркого хлебного духа, такая горячая и упругая, что Анри буквально смело с полка на пол. А Никита Федорович и зятья только крякнули: хорош-ш-шо-о!
– А ну, сынки, поддай в четыре руки, – приказал хозяин.
На лавке под окном стояло деревянное корыто с запаренными вениками. Зятья выхватили по одному в каждую руку, встряхнули так, что горячие брызги осыпали парную, и полезли наверх, к тестю, бело-розовой глыбой горбившемуся на дымящемся полке.
Анри с замиранием сердца следил, как они усердно охлестывали, потом нежно оглаживали вениками и снова от всей души полосовали гибкими ветками быстро красневшее тело Никиты Федоровича. Ему было страшно подвергнуться такому истязанию, и в то же время в душе нарастало восхищение этим толстоватым русским купцом, который кряхтел и охал под хлесткими ударами и все-таки требовал «поддать жару» еще и еще.
Когда «экзекуция» закончилась и зятья под руки свели своего «отца родного» вниз, Никита Федорович оттолкнул их и поманил гостя за собой. Они вышли в просторный предбанник, где посреди большого стола возвышался дымящий легким парком самовар, а вокруг него толпились плошки с разными яствами и бутылки с разноцветными напитками. Анри думал, что они сейчас сядут пить и закусывать, чего ему вовсе не хотелось, но хозяин распахнул дверь на улицу и, окутанный густыми клубами пара, вышел на чистый снег.
Баня стояла на берегу небольшого лесного озерца, которое сейчас, естественно, замерзло и покрылось толстым слоем чистого снега, но в снегу была расчищена дорожка, ведущая к широкой и длинной – метров десять – проруби. Дорожка оканчивалась деревянной лесенкой, уходящей в темную воду, покрытую тонкой корочкой льда.
Выглядывая из двери предбанника и поеживаясь от приятного холода, текущего вдоль ног с улицы, Анри с тихим ужасом увидел, как Никита Федорович, скользя босыми ногами по наклонной дорожке, сбежал к проруби и бултыхнулся в воду. Во все стороны полетели искристые осколки льдинок, разбежавшиеся волны оплеснули ледяные берега, бледно-зеленая масса, напомнившая виденного однажды кальмара, двинулась под водой к дальнему концу проруби.
Никита Федорович вынырнул с шумом-плеском, ухнул и поплыл обратно вразмашку, высоко вскидывая руки и молотя по воде ногами. Выбрался по лесенке на лед, помахал руками, несколько раз присел и поспешил к бане, ступая по краю дорожки, где было не так скользко.
Мимо Анри вывалились на улицу распаренные зятья и один за другим тоже ринулись к проруби.
– Ух-х, здорово! – широко улыбаясь, произнес Никита Федорович и подмигнул Анри. – Ну, как, гостенек, рискнете али слабо?
Анри взглянул поверх его еще дымящей паром головы на большущий рубленый дом – главное жилище заимки, – стоявший неподалеку на взгорке, и увидел на балконе второго этажа три женские фигурки в цветных полушубках – сестры Мясниковы в ожидании своей очереди баниться любовались купанием мужчин. Им овладело озорство и мальчишеское желание предстать перед Анастасией не хуже сибиряков.
– А кто будет меня стегать? – спросил он.
– Как кто? – удивился Никита Федорович. – Конечно, я.
– Ну, тогда, как у вас говорят, – была не была?
– Была не была! – захохотал хозяин и потащил гостя в парную.
Анри опять лежал на широкой деревянной кровати в отведенной ему комнате на втором этаже, утопая в пуховой перине, и наслаждался тишиной и покоем. В большое окно с крестовым переплетом, делившим проем на шесть прямоугольников, закрытых разноцветными стеклами – не витраж, но все-таки приятное глазу разнообразие, – сеяла неяркий свет воцарившаяся на звездном небе круглая луна. Цветные угловатые пятна лежали на светлой портьере, прикрывавшей умывальный уголок при входе, на рукотканых половиках, разбежавшихся от двери по всей комнате, – по ним славно ступать босыми ногами! Было так тихо, что хорошо слышался скрип снега под лапами собак, бегавших по двору, – их выпускали ночью охранять от волков хозяйственный двор с овцами, коровами, лошадьми. Умные стражи понапрасну не лаяли и возни не устраивали.
И снова Анри не спалось. Его все еще не отпускали впечатления прошедшего дня – они были столь ярки, что даже сейчас, спустя несколько часов, он чувствовал под сердцем острые иголочки удовольствия от их экзотичности. Помнится, такое же радостное чувство он испытал, когда плыл на паруснике через Средиземное море, направляясь к месту службы в Алжир. Из кубрика, где разместился его взвод, он вышел на палубу и увидел огромный багряный шар, стоявший точно на линии, разделяющей море и небо. От борта к солнцу по легкой ряби волн убегала золотая дорога, а над этой дорогой черными полумесяцами взлетали и тут же исчезали в кипени золота, чтобы через мгновение взлететь снова, неугомонные дельфины. Ему тогда захотелось петь и смеяться – просто так, от избытка красоты и радости.
Анри блаженно потянулся, вспомнив, какими глазами посмотрела на него Анастасия, когда он, прошедший огонь от веников в руках Никиты Федоровича, ледяные воды проруби и медные трубы восторга сибиряков отчаянностью француза, возвращаясь из бани, встретился со всей женской частью семейства, направлявшейся на смену мужчинам. В глазах Насти сияла восхищенная влюбленность; он сразу понял, что она видела его обнаженного, мускулистого, когда, выскочив из парной, он кубарем прокатился по сугробам до проруби, нырнул, поплескался и потом гордо шагал обратно, донельзя довольный собой. С пылу-жару он тогда совершенно забыл о том, что его могут видеть чьи-то нескромные глаза. А когда вспомнил, мысленно махнул рукой: ну и пусть смотрят – ему как мужчине стесняться нечего.
В предбаннике они выпили по чарке кедровой настойки, вкусом и цветом напоминавшей хорошо выдержанный коньяк, закусили необыкновенно вкусными пирогами с осетровой вязигой, а вернувшись в дом, где на первом этаже, в большом зале, был накрыт стол для обеда, приступили к основательной трапезе, в которой чего только не было – начиная от остро пахнущей соленой черемши и тушеного папоротника с мясом и грибами до кабанятины с черносливом под винным соусом. А до чего была вкусна хрусткая квашеная капуста с белесой от морозности клюквой! А малосольные – это в конце-то зимы! – крепенькие огурчики, а соленые грузди и рыжики под стаканчик водки, такой холодной, что стекло на глазах покрывается налетом изморози… Деревянная миска с белой нельмовой от души наперченной строганиной соседствовала с хрустальной салатницей, полной черной рассыпчатой икры, в которую была попросту воткнута серебряная ложка – ешь не хочу! А уж когда прислуживающий за столом юркий паренек Васятка внес блюдо с горой дымящихся пельменей, от которых сразу же пошел одуряющий запах, и в рот, уже уставший принимать разносолы и вкуснятины, вмиг набежала вязкая слюна, Никита Федорович поднялся во весь свой немалый рост и взял в руки большой серебряный ковш с двумя ручками. Васятка тут же наполнил его из бочонка желтоватой жидкостью.
– Господин Легран, – торжественно начал он, – голубчик вы наш, гость дорогой. Мы знаем, что европейцы – народ хлипкий, к морозу и жаре малостойкий, вы же показали себя более чем достойно, а потому я предлагаю выпить с нами самогона-первача и побрататься с сибиряками. Потому этот старинный ковш и зовется братиной. Нас здесь четверо – за каждого по глотку, ну и братский поцелуй в придачу. Как, не побрезгаете? – И протянул ковш через стол.
– Почту за честь. – Анри встал и принял тяжелую братину, ощутив пальцами резной рисунок по серебру.
В нос ему ударил аромат разнотравья, в котором совершенно потерялась легкая дымка алкоголя. Анри уже доводилось пробовать русский самогон, и тот ему не понравился своим сивушным амбре. Не вызывал удовольствия и свой, отечественный кальвадос – тоже самогон, только яблочный, который с легкой руки крестьян Кальвадоса гонят теперь по всей Франции. Этот же «первач», как назвал напиток Никита Федорович, прямо-таки колдовски заманивал хлебнуть полным ртом. Хотя Анри предполагал, что крепость его может превзойти все ожидания.
Тем не менее он хлебнул. И тут же понял, что останавливаться нельзя, иначе на второй и последующие глотки просто не хватит мужества, и довел процедуру до конца – со всеми объятиями и поцелуями. Братаясь с хозяином, Анри почувствовал, что ноги его стали вдруг ватными и подкосились. Никита Федорович, держа гостя аккуратно под мышки, усадил его на стул и почти насильно заставил проглотить несколько горячих пельменей с уксусом.
– Ничего, ничего, голубчик, сей момент все образуется. Головка прояснится, и слабость уйдет. Это с непривычки, это ненадолго… – приговаривал он, подцепляя вилкой очередной пельмень и отправляя его в рот гостя. Заметив струйку сока, стекшую тому на подбородок, Никита Федорович самолично промокнул ее крахмальной салфеткой.
Анри уклонялся, бормотал извинения, ему хотелось сползти на пол, стать на четвереньки и хотя бы таким образом добраться до дивана или кровати, чтобы провалиться в спасительный сон, но это, как он понимал краем сознания, ему вряд ли удастся. И не потому, что не пустит хлебосольный хозяин, названый «брат», а просто – не хватит сил.
Есть ему совершенно не хотелось, но Никита Федорович все твердил «надо, голубчик, надо», все запихивал в него скользкие, но такие вкусные комочки теста с мясом, и Анри вдруг почувствовал: а ведь и верно, в голове яснеет, окружающие лица и предметы теряют расплывчатость и серый налет, становясь с каждой минутой более четкими и вновь обретая нормальные цвета. Вот и руки-ноги стали слушаться почти как прежде, так что Анри в какой-то момент перехватил руку Никиты Федоровича, вынул у него из пальцев вилку и вместо очередного пельменя подцепил на нее истекающей рассолом квашеной капусты и с удовольствием захрумкал белой сочной нарезкой, освежающей рот и, кажется, саму душу.
Тарелка наваристой стерляжьей ухи, а вернее сказать, юшки, потому что подали почти чистый рыбный бульон, покрытый золотистыми пятнами жира, завершила благое дело отрезвления. Прикончив ее, Анри повеселел, и это сразу же уловили его новые «братья».
– Наш человек! – с какой-то даже гордостью за гостя, выдержавшего суровые испытания, молвил Никита Федорович, и застолье огласилось дружным мужским смехом.
Отсмеявшись, Анри почувствовал, что нужно, просто необходимо пойти к себе, иначе он оплошает, заснув прямо за столом, да еще перед возвращением женщин из бани. Поэтому он встал и направился к лестнице на второй этаж, приготовившись настаивать на своем, если его вздумают удерживать. Новоназваные «братья» тоже встали, однако никто гостю не препятствовал – они просто проводили «брата», чтобы он ненароком не оступился.
Прежде чем раздеться и лечь, Анри подошел к окну и открыл его – хлебнуть свежего воздуха. Из окна открывался прекрасный вид на скальные «перья», на заснеженные языки тайги между ними; ярко-белое, искрящееся под солнцем пространство слепило глаза, вытаивало слезы…
Анри глянул ниже и… обнаружил на идеально чистом снежном холсте три обнаженные женские фигуры: две на краю проруби – своими формами достойные кисти Рубенса, чьи картины довелось ему лицезреть в Лувре, а третья, выходящая из воды, до восторженной жути напомнила пятнадцатилетнюю Катрин и одновременно – Коринну. Острыми глазами он охватил все подробности – и небольшую изящно очерченную грудь, и необычайно гармоничные линии рисунка тонкой талии, без напряжения переходящей в неширокие бедра и ниже в стройные ноги, и темный от воды треугольник волос между ними. Анри судорожно сглотнул и почувствовал себя тем самым четырнадцатилетним мальчишкой, спрятавшимся на груше под окном служанки. Он мог бы в таких же подробностях полюбоваться на старших сестер, но они его совершенно не интересовали, а за Настей его взгляд следовал вплоть до дверей бани, за которой скрылись купальщицы. Девушка и сзади была безупречно хороша и даже более чувственна.
И тут как-то разом на него навалилась неимоверная усталость, и он рухнул сразу и на постель и в сон.
Он проспал, как был, одетый, часа четыре и проснулся в самый раз к ужину, чувствуя себя превосходно. Сходил в туалет – теремок в углу двора, умылся и к столу вышел свеженький, как огурчик. Так сказал, завидев гостя, веселый Никита Федорович.
Оказывается, после бани и полуденной трапезы спали все. Только встали на час раньше Анри. Видимо, почитая после «братания» гостя за «своего», чувствовали себя свободно и оделись по-домашнему – мужчины в халаты, женщины в капоты. Только Настенька по-прежнему была в платье, но тоже сменила его на более простое, без дорогой отделки. Голубое в белый горошек, в меру декольтированное – вырез прикрывала белая в голубой горошек шемизетка, – оно шло ей чрезвычайно. Анри отметил это с особенным удовольствием, представляя теперь, какова она под платьем. Сам Анри тоже остался в сюртуке, хотя мог облачиться в расшитый турецкими мотивами шлафрок, любезно предложенный – висел на спинке стула в спальне – хозяином.
За ужином их с Настей, как и в первый раз, усадили рядом. Жених с невестой, усмехнулся про себя Анри. Ему не нравилось такое неприкрытое давление, оно вызывало у него глухой внутренний протест и сопротивление, хотя собственно против девушки он не имел ничего. Даже больше того. Если бы не Катрин, – с грустным сожалением думал Анри, – то и давить на меня было бы не нужно.
Катрин… Не проходило дня, чтобы Анри не думал о ней. Нет, страстью он уже давно не пылал, но и любовь не угасала. А самым главным было то, что перед его отъездом в Алжир они поклялись быть верными своей любви; он не сомневался, что Катрин стала жертвой известия о его смерти, но в глубине души продолжает его любить, и Анри не мог стать клятвопреступником. В нем очень прочно укоренилось и жило чувство долга, воспитанное традициями дворянской чести, и это чувство тоже питало память о Катрин. На нем, на чувстве долга, успешно сыграл и виконт Лавалье, когда, уже после разговора в Люксембургском саду, давал капитану Дюбуа подробные инструкции. Кстати, эти инструкции позволяли ему натурализоваться в любом удобном месте с тем, чтобы стать резидентом на многие-многие годы. «Любовь разведки не знает границ времени и пространства, – довольно цинично пошутил Лавалье. – Главное достоинство разведчика – высокая потенция. – И, заметив ироническую усмешку Дюбуа, добавил: – К добыванию нужной информации». Породниться с купеческой семьей, ведущей торгово-промышленные операции по всей Сибири, – для разведки идеальное прикрытие, но… Катрин, Катрин и еще раз Катрин – ее переступить он не мог.
…Анри стало невыносимо жарко под периной, он потянулся всем телом и даже застонал сквозь стиснутые зубы – до того ему захотелось женской ласки. Перед крепко зажмуренными глазами поплыли цветные пятна, а затем сквозь них неясным рисунком проступило миловидное девичье лицо. Кто это – Коринна?.. Катрин?.. Мадия?.. Да нет, Анастасия, Настя… или как ее называет Никита Федорович?
– Настенька, – вслух произнес Анри, не открывая глаз. И повторил врастяг, словно пробуя непривычное слово на вкус: – На-асте-ень-ка-а…
– Я здесь, милый… – прошелестел ветерком ответный нежный шепот, и, прежде чем Анри очнулся от грезы, горячие мягкие губы закрыли его рот, а пушистые волосы упали ему на лицо.
Глава 19
Мартовским вечером небольшой обоз во главе с Иваном Васильевичем Ваграновым вошел в большое сибирское село Китой. До Иркутска оставалось чуть больше семидесяти верст встречь могучей Ангаре.
Временами, когда тракт, после городка Усолье-Сибирское, выходил ближе к великой реке, могучесть ее хорошо была видна с крутого берега. Даже крепкие морозы не могли обуздать неукротимый нрав единственной дочери Байкала: большие дымящиеся паром промоины зияли по всей ширине русла. Казалось, огромная хищная птица гналась за убегавшей под снежным пологом добычей, раз за разом пытаясь ее схватить, но снова и снова промахивалась и оставляла на белом рваные следы своих гигантских когтей.
Вагранов поежился от воображенной картины, усмехнулся над своей впечатлительностью, однако возникшее при виде Ангары тревожное чувство не оставило его, несмотря на самоиронию.
Остановились, как всегда, на постоялом дворе; их в Китое было два – на «московской» и «иркутской» сторонах села. Вагранов выбрал тот, что был ближе к цели путешествия. Можно было, конечно, над этим посмеяться, но три месяца унылого движения по бесконечному тракту высосали из него все силы, и потому его радовало даже такое наивное – хоть на одну версту! – приближение к концу дороги.
Отужинав в трактире, Иван Васильевич приготовился было ко сну, как вдруг в дверь осторожно постучали.
– Войдите, – откликнулся поручик и сел на кровати. Подумалось мельком: кому это он мог понадобиться на ночь глядя?
Вошел хозяин постоялого двора – высокий объемистый мужчина; потная лысина во всю голову отблеском отразила свет масляной лампы, горевшей на столе; пегая борода торчала врастреп.
– Ваше благородие, дозвольте обратиться? – поклонился хозяин.
– Что случилось, Евстратий Кузьмич? – Вагранов успел познакомиться с ним при поселении и уже знал, что тот из потомственных солеваров, сумел подкопить деньжат да и спроворил вторую китойскую гостиницу. Стал старостой села и очень ценил, когда к нему обращались по имени-отчеству.
– Дозвольте, я присяду? Как-то стоймя навроде бы невместно о деле говорить.
Вагранов кивнул на стул, но Евстратий Кузьмич покосился на невзрачное деревянное сооруженьице, выдвинул из-под стола массивный табурет и со вздохом облегчения опустился на него, вынудив сиденье недовольно скрипнуть под своим немалым весом.
– Так в чем же дело?
– Дело, ваше благородие, навроде бы непростое, – рассудительно начал хозяин. – С одной стороны, што особенного – ну, утоп человек и утоп. Под лед ушел, навроде бы с концом. А вот с другой… поскольку дамочка не нашенская, тоись, навроде бы не расейская, то и заниматься нам ей не с руки…
– Что, какая-то иностранка утонула? – перебил Иван Васильевич, внезапно ощутив противный холодок пониже сердца. Нет, не случайно он затревожился при виде полыней на Ангаре, ой, не случайно.
– Да не-е, – досадливо махнул рукой Евстратий Кузьмич. – Утопли, кажись, двое русских, а дамочку спасли. Верней, она сама выкарабкалась, а опосля другой седок отогрел ее и к нам доставил.
– Вот что, Евстратий Кузьмич, – строго сказал Вагранов, – давай рассказывай все по порядку. А то скачешь с пятого на десятое – ничего не разобрать.
В конце концов из сумбурного рассказа хозяина сложилась более или менее понятная картина.
В пароконном возке ехали в Иркутск два человека – пожилой мужчина и молодая женщина. Музыканты. Везли с собой струнный инструмент, на котором играла женщина. При переезде небольшой речушки по намороженному зимнику перед возком проскочил волк. Лошади испугались, рванули в сторону и провалились в промоину, присыпанную снегом. Ямщик, возок с мужчиной и лошади ушли под лед, а женщину спасли. Спутник ее успел вытолкнуть из возка наружу, а тут, на счастье, почти следом шла кибитка. Ее седок оказался весьма проворным и умелым, вытащил тонущую на лед и доставил в Китой, а сам ускакал дальше. Женщина сильно застудилась и уже вторую неделю не встает с постели: сначала жаром полыхала, а теперь от тоски мается. Плачет – очень ей напарника-музыканта жалко, и инструмент ее утонул, что теперь делать – не знает. Евстратий Кузьмич все исправнику обсказал, тот в Иркутск, в полицейское управление, доложил, а оттуда вот уже десять дней никакого ответа.
– А где эта женщина сейчас? – спросил Иван Васильевич, уже нисколько не сомневаясь, что чудом спасшаяся – та самая Элиза Христиани, которую он встретил на переправе через Волгу и на концерт которой в Самаре с большим трудом прорвался на следующий вечер.
– Как где? – искренне удивился Евстратий Кузьмич. – У меня, тутока, в десятом нумере. Денег у нее навроде бы нету, утопли вместе с напарником – он был у нее энтим… престарием…
– Импресарио, – поправил Вагранов, слышавший это итальянское слово на спектакле заезжей труппы в Туле.
– Вот-вот, – подтвердил хозяин, – имперстарий… Тьфу, язык сломаешь!
– А чего ты от меня-то хочешь?
– Дак, ваше благородие, вы – лицо навроде бы близкое новому нашему генералу, мебеля его везете, замолвите тамока словцо – пущай што-то изделают для дамочки иностранной. Помочь человеку – это мы завсегда, но ведь и ей уже невмоготу, и я навроде бы убытки несу.
– Я могу ее увидеть?
Ежедневно по многу часов мотаясь в седле, Иван Васильевич частенько возвращался мыслями к встрече с французской виолончелисткой и постепенно в душе его крепло убеждение, что история его отношений с этой милой девушкой не закончена. Он знал, что она после Самары продолжит гастроли в больших городах Урала и Сибири, и надеялся, что судьба вновь сведет их дороги, а там, кто знает, как дело повернется. Он понимал, что надежды эти не имеют под собой даже зыбкого песка, потому как сам видел в Самаре, какие люди складывали к ее ногам богатейшие букеты и подарки – там были и военные, и чиновники, и купцы первой гильдии… А что он такое, кто он такой, чтобы мечтать о жене-француженке, да еще музыкантше (его покоробило это неуклюжее слово, но в русском языке не было равноценного изящному французскому musicienne)? С семнадцати лет рекрутированный в солдаты из многодетной семьи вятского крестьянина, он никогда не думал о семейной жизни. С женщинами у него, в общем, все было в порядке: особым стремлением к их любви он не страдал, а когда возникала потребность, легко находилась молодая вдовушка, без каких-либо претензий делившая постель с военным человеком. И даже производство в офицеры, давшее тридцатитрехлетнему прапорщику личное дворянство, а при повышении звания до поручика – потомственное, не заронило в него мысль об этом самом потомстве. Зачем им обзаводиться, если жалованье копеечное, едва-едва хватает сводить концы с концами, а имущества в виде дома или, паче того, какого-нибудь именьица, нет и не предвидится? Вон у Николая Николаевича, благодетеля, генерала, своего дома как не было, так и нет – все по казенным мыкается. И жениться решил, только лишь когда губернатором стал и жалованье приличное начал получать. А до того теми же вдовушками обходился: что делать – естество мужское требует!
И вот, кажется, судьба снова свела его с Элизой. И не просто свела, но и расставила их по-своему, определив девушку жертвою обстоятельств, а ему, Вагранову, явно предложив роль спасителя. То есть дала шанс проявить себя и подняться в глазах Элизы над уровнем простого неказистого поручика, каких в российской армии великое множество…
На вопрос Вагранова Евстратий Кузьмич похлопал глазами:
– Ежели вам надобно, ваше благородие… Она уже иной раз навроде бы, и встает. Так што пожалуйте в десятый нумер.
Они вместе вышли в коридор, скупо освещенный двумя масляными фонарями, повешенными на стены в разных концах, и Евстратий Кузьмич подвел поручика к такой же, как у него, дощатой некрашеной двери со старательно намалеванным чем-то черным, скорее всего углем, номером «10».
Вагранов отчего-то вдруг заволновался, оглянулся на хозяина (тот покивал бородой – дескать, все правильно) и осторожно постучал.
– Entrez! [31] – послышался слабый голос, в котором еле-еле узнавался прежний – жизнерадостный и веселый, который поручик впервые услышал в селе Рождествене и который вспоминался ему каждый раз при мысли о мадемуазель Христиани.
Вагранов переступил порог.
Номер Элизы, а это была именно она, ничем не отличался от ваграновского – такие же стол, стул, табурет, на окне, за которым уже давно было темно, – две занавески в цветочек. И лампа на столе была такая же, и деревянная кровать с лоскутным одеялом. Но здесь под этим одеялом лежала Элиза, и потому номер показался Вагранову убогим и унылым. «Что, не могли найти места получше?» – чуть было не сорвалось с языка, но он сумел вовремя остановиться. Девушка и так лежит здесь только из милости хозяина, условия не хуже, чем у других постояльцев, – за что ж его корить?
Отросшие кудрявые волосы Элизы разметались по сенной подушке, черты лица потеряли мягкость, пальцы рук, лежавших поверх одеяла, были в движении: левые как будто зажимали струны виолончели, правые двигали воображаемый смычок.
Глаза девушки были закрыты. Видимо, она не ждала посторонних. Наверное, приняла нас за сиделку, подумал Иван Васильевич и потихоньку кашлянул.
Реакция Элизы ошеломила его. Она открыла глаза, вскрикнула, села, протянула ему свои худые руки (он их тут же схватил) и быстро-быстро заговорила по-французски – он не понял ни слова, – по впалым щекам покатились крупные слезы.
Вагранов присел на стул возле кровати и стал гладить ее руки, приговаривая:
– Все будет хорошо, милая девочка, все будет хорошо… Успокойся, пожалуйста… Paix, s,il te plaît! – вспомнилось вдруг то же самое по-французски. Он даже не заметил, что стал называть ее на «ты».
Элиза замолчала, высвободила правую руку и погладила его по усам и небритой щеке.
– И-ван… я тьебя ждала… Я знала: ты менья найти…
До него не сразу дошли ее слова, а когда дошли, он просто им не поверил. Чтобы европейская musicienne, утонченная натура, за три с лишним месяца концертов и всеобщего восхищения не забыла мимолетной встречи с каким-то бедным офицериком, пусть и защитившим ее от похотливого бывшего легионера, – да быть того не может! Хотя, конечно, за две недели пребывания на постоялом дворе в сибирской глухомани, да еще трагически лишившись наперсника-импресарио, так можно одичать, что и едва знакомый поручик покажется сказочным принцем на белом коне.
И Вагранов усилием воли удержался от того, чтобы обнять, прижать к себе одинокое страдающее существо, защитить от любых напастей. Это у них там, в Европах, принцы да королевичи приезжают и за поцелуй получают красавицу, а у нас, у русских, Емеля-дурак или Иванушка из того же сословия сто потов прольют, добывая неизвестно что незнамо где для того лишь, чтобы рассмешить сумасбродку Несмеяну. Конечно, в сказках случаются вещи самые невероятные, но он-то живет в реальном мире и должен трезво оценивать свои шансы. И вольностей не допускать.
– Ложитесь, мадемуазель Христиани. – Иван Васильевич осторожно взял ее за плечи и опустил на подушку. Она ожидающе смотрела на него огромными запавшими глазами. Он опять погладил ее руки и повернулся к Евстратию Кузьмичу, все это время стоявшему у порога. – Мадемуазель ужинала?
– Да-да, ваше благородие, – торопливо закивал бородач, – не извольте сумлеваться.
– Хорошо. Ты иди, Евстратий Кузьмич, а я посижу с мадемуазель. Мы обсудим, как быть дальше, и я тебя извещу.
Хозяин коротко поклонился и вышел.
Они остались вдвоем.
– И-ван, – тихо сказала Элиза, – ты не рад нашей встречье?
– Что вы! Я очень, очень рад, – заторопился Вагранов. – Я страшно рад, что вы живы!
– Страшно рад? – Она смешно наморщила носик. – Ты боишься радоваться?
– Да нет, вы не поняли. У нас так говорят, когда сильно радуются.
– А я боюсь… радоваться. Я боюсь, что ты уедешь, а я останусь…
Она сказала это так жалобно, что Вагранов снова схватил ее за руки и, опустив от смущения глаза, торопливо заговорил:
– Я не оставлю вас, Элиза, вы поедете со мной в Иркутск. У меня две теплых кибитки, вам будет удобно и хорошо. А там, в Иркутске, все решим. Документы новые выправим и с деньгами что-нибудь придумаем. Все поправимо, самое главное – вы живы! Слава богу! А я вас вспоминал и ваш концерт в Самаре…
Он запнулся, осознав, что говорит не то: виолончель-то утонула, и Элизе, пожалуй, больно слышать о ней. И импресарио погиб – тоже ничего хорошего, а он еще и аккомпанировал ей на фортепьяно. Вагранов отметил тогда его мастерскую игру и от всего сердца пожалел, что не стало хорошего музыканта, – не так уж их и много в России, а в Сибири, вообще, по пальцам можно перечесть.
Пауза затянулась. Элиза молчала. Иван Васильевич поднял глаза и изумился: она спала! Лицо ее было спокойно, щеки слегка зарумянились, куда-то ушла болезненная острота скул. И дыхание стало беззвучным и глубоким.
Вагранов сидел не очень удобно, в напряженном наклоне, но ему не хотелось шевелиться – он опасался прервать покой девушки и готов был не двигаться до самого утра.
Вот так же, или почти так, восемь лет назад он сидел у постели подполковника Муравьева, тяжело раненного в атаке на новый замок Шамиля при осаде аула Ахульго, где грозный имам засел с пятью тысячами отборных воинов, своей «личной гвардией». Сам Иван в этой атаке тоже получил две пули, но – обе навылет, потому быстро встал на ноги и помогал, чем мог, лекарям и санитарам. И, конечно, рассказывал любопытным про то дело при Ахульго.
Осада началась, можно сказать, 12 июня 1839 года, когда семитысячный отряд русских войск под командованием генерал-лейтенанта Граббе, три недели продиравшийся через горы и непроходимые леса, начал окружение нового и старого Ахульго – двух замков на стометровой высоте почти отвесных утесов, разделенных небольшой, но бурной речкой Ашильты. За полтора относительно мирных года мятежный имам превратил аул в крепость и сделал его своей основной резиденцией. Он основательно укрепил старый замок, главной цитаделью которого была Сургаевская башня, и выстроил новый по всем правилам фортификационного искусства. Мюриды-проповедники провозглашали во всех селениях мятежного края, что Ахульго русские взять не смогут никогда, и эти заявления заметно пополняли ряды сопротивления русским войскам.
Надо отметить, что тому немало способствовали и сами русские, уничтожая подчистую аулы, поддерживающие Шамиля. Военные склонны были следовать заветам генерала Ермолова, более десяти лет пытавшегося огнем и мечом поставить Кавказ на колени. Ему это не удалось, но его методы нет-нет да и проявлялись то в одной военной экспедиции, то в другой. Вот и экспедиция в Ахульго началась с уничтожения пяти мятежных чеченских селений.
Разумеется, всех этих политических и государственных тонкостей войны ефрейтор первой роты первого батальона Апшеронского полка Иван Вагранов и знать не знал – много позже кое в чем его просветил Муравьев, но это потом, когда они вместе лежали в госпитале.
А пока ефрейтор Вагранов в меру усердно исполнял свои обязанности помощника командира отделения. 22 и 24 июня ходил со своим батальоном в штыковую на Сагрытловский мост: его приказано было взять во что бы то ни стало, чтобы перерезать важный путь снабжения Шамиля. Взять-то взяли, но цену за это заплатили немалую – больше сотни солдат и офицеров убитых и раненых.
В этом деле участвовал и Николай Муравьев – Иван увидел его и сразу вспомнил тот восьмилетней давности случай в Польше, когда поручик Муравьев защитил его от самодурства юного прапорщика Барятинского. Теперь уже подполковник, он шел в рядах атакующих с полусаблей в правой руке и, указывая ею вперед, подбадривал идущих рядом и следом за ним. Кивер он, видимо, где-то уронил, и его рыжеватые кудри развевал ветер из ущелья.
Иван перебежал к нему поближе, чтобы в случае чего прийти на помощь, но помощь не потребовалась, а Муравьев его не узнал или просто не заметил. После взятия моста подполковник куда-то исчез.
В первом штурме Сургаевской башни 29 июня ваграновский батальон не участвовал – был в резерве, зато во втором приступе ему досталось по полной выкладке. Башню взяли, но батальон уменьшился на треть.
Муравьева в бою Иван видел мельком – было не до того: атакующие и защитники слились в огромный орущий, визжащий, стонущий, матерящийся клубок. Стреляли мало – горцы ожесточенно работали кривыми саблями и длинными кинжалами, русские – штыками и тесаками. Клубок катался взад и вперед – по телам убитых и раненых, люди скользили сапогами по окровавленным камням, и кому-то это оскальзывание стоило жизни.
Иван был весь в крови, но это была чужая кровь: к своему безмерному удивлению, он не получил ни одной царапины.
Ахульго все никак не удавалось окружить окончательно: хозяева гор знали каждую тропку, каждую расщелинку и доставляли осажденным провизию – может быть, не в достаточном количестве – все-таки прокормить несколько тысяч воинов не так-то просто, – но довольно регулярно. Поэтому надеяться на голод в замке и его добровольную сдачу не приходилось, и русские две недели после взятия Сургаевской башни занимались подтягиванием артиллерии и подготовкой штурмовых лестниц. Преодолеть более ста метров очень крутого утеса и еще взобраться на стены замка – задача архисложная.
Однако задумываться над этим было некогда, хотя, сидя темными вечерами возле костра, солдаты задавались вопросом – почему Шамиль не уходит, ведь наверняка есть у него потайные ходы – и после жарких споров признавали: гордость ему не позволяет, да и уверенность, что крепость его неприступна.
Крепость не была неприступной, а вот люди за ее стенами сдаваться не желали, и это яростное их нежелание становилось непреодолимым. В этом Иван убедился 16 июля, во время первого штурма нового замка. (Всего их было четыре, прежде чем замок был взят, но Вагранов узнал об этом уже в госпитале.)
Приступ начался на удивление удачно. После довольно сильного обстрела замка из мортир офицеры, а за ними солдаты стремительно поднялись по приставным лестницам до первых подходящих площадок и выемок в скале. Потом веревками подтянули туда и снова установили лестницы. И снова полезли вверх, до следующих более или менее удобных позиций, которые были намечены заранее по рекогносцировке из старого Ахульго.
Сверху, со стен, велась прицельная стрельба, но артиллеристы дали из мортир несколько залпов фугасными бомбами, и ружейный огонь почти прекратился, а в стене обнаружились проломы, через которые наружу выскакивали и собирались в тесные группы воины с саблями. Они легко могли бы столкнуть вниз лестницы вместе с атакующими или рубить тех, кто успел подняться, но горцы, видимо, считали это ниже своего достоинства и ждали противника, чтобы сразиться в честном бою. Все они были в черных черкесках с белыми газырями и мохнатых папахах. На поясе у каждого – обязательный большой кинжал.
Вагранов не был среди самых первых поднявшихся к стенам замка, но не числился и в последних. Когда он спрыгнул с лестницы на камни, бой уже кипел, а прямо перед ним, над телом солдата, лежащего с разрубленным плечом, из которого на белесые камни темными струйками стекала кровь, пританцовывал от нетерпения чернобородый молодой горец в богатой черкеске с серебряными газырями. Начищенные серебряные бляшки на наборном кожаном пояске вспыхивали на солнце веселыми зайчиками. Горец с такой скоростью и ловкостью крутил саблей, что она почти образовывала сияющий круг. Увидев Вагранова, он издал торжествующий вопль, в котором смешались свистящие и шипящие звуки, и легко прыгнул вперед, чтобы не дать русскому возможности действовать штыком. Если бы он допрыгнул, Ивану бы не поздоровилось, но ефрейтор на какие-то доли секунды опередил горца и поймал его на острие еще в воздухе. Не встречая сопротивления, штык прошил живот над наборным ремешком. Вагранов успел заметить, как дико-удивленно расширились глаза убитого человека, и отбросил обмякшее тело в сторону. Разглядывать его было некогда: разметав полы черкесок, как вороны крылья, налетели еще два чеченца с саблями. Один был в папахе, второй, видимо в пылу сражения, папаху потерял и сверкал на солнце бритой головой.
Вагранов умелым приемом отбил багинетом первые удары сабель, но тут чеченцы рассредоточились, поставив русского в невероятно тяжелое положение: отбивать нападение с двух почти противоположных сторон, пользуясь лишь малоповоротливым штыком и прикладом, неминуемо значило пасть в конце концов смертью храбрых. Отступив на шаг, Вагранов перехватил выпад левого противника, закрутил багинетом и вышиб саблю из его руки; в следующее мгновение под удар правого подставил приклад ружья (сабля отрубила от него широкую щепу) и, переступив, нанес свой удар, целя прикладом в бритую голову чеченца. Однако тот ловко увернулся в наклоне и, наверное, подсек бы ногу Ивана, но движение его свистнувшего клинка остановила другая сабля, упершаяся острым концом в землю. Звон металла о металл и пронзительный яростный взвизг горца были для Вагранова сигналами неожиданной помощи. Кто именно оказал ему эту неоценимую услугу, смотреть было некогда: чеченцы налетали один за другим, а то и по нескольку сразу. Штык и приклад… штык и приклад… шаг вперед, шаг назад… присел, увернулся… И снова – штык… приклад… штык… приклад… И рядом слева, чуть впереди, плечо с офицерским эполетом и рука с саблей, работающая как ветряная мельница. А еще – рыжеватый завиток волос из-под кивера и такие же бакенбард и ус – все, что сумел увидеть Иван боковым зрением.
Штык… приклад… шаг… еще шаг… Сабли, кинжалы, папахи, бритые башки, черкески… Дикие вопли, визги, хрипы… Штык… приклад… штык… приклад…
И вдруг все остановилось. Отхлынула черная волна черкесок. По ушам ударила внезапная тишина. Впрочем, длилась она всего лишь мгновение: слева от Ивана взметнулась рука с саблей, офицер крикнул «Вперед, русские орлы!», и тут же барабанной дробью рассыпались ружейные и пистолетные выстрелы. Стреляли в основном со стен крепости, и Вагранов увидел, как из вытянутой руки возле локтя взметнулся фонтанчик крови, сабля выпала и повисла на темляке, а сам офицер как-то неловко крутанулся и упал прямо под ноги Ивану.
И тут Иван узнал подполковника Муравьева.
…Дальнейшее было в тумане: как он тащил к лестницам обеспамятевшего офицера, как самого ранило в ногу и шею, как, истекая кровью, спускался с Муравьевым на закорках… В самом низу лестницы, когда оставалось с десяток ступенек-перекладин, Иван оступился и, наверное, скатившись по острым камням, погубил бы и спасаемого, и себя, но крепкие руки товарищей-солдат не дали случиться такой несправедливости.
А когда главнокомандующий Евгений Александрович Головин вручал в госпитале раненым рядовым и унтер-офицерам медали «За взятие штурмом Ахульго» – на георгиевской ленте, с императорским вензелем под короной, – получил почетную награду и Иван Вагранов. Генерал навестил в палате своего любимца Муравьева, и Николай Николаевич просил его похлопотать за Ивана, а именно – за особые заслуги при спасении жизни офицера выправить ему младший офицерский чин – прапорщика. Евгений Александрович обещал и обещание свое выполнил.
И с той поры находился Вагранов при Муравьеве, не раз показывал в деле и смекалку свою, и храбрость, орденов не заслужил, но в чинах продвигался и к своему сорокалетию уже почти три года был в поручиках.
Глава 20
Николай Николаевич волновался, как не волновался до того никогда. Даже встречаясь с императором, не говоря уже о министрах, вплоть до канцлера Нессельроде, его явного недоброжелателя. Перед императором он благоговел, монаршее расположение к нему вызывало в душе восторженное умиление и чувство бесконечной благодарности за то, что государь выделил его, обласкал и возвысил. При этом, как ни странно, не боялся «попасть под горячую руку», «оказаться в немилости» или «быть удаленным от двора». Во-первых, потому, что и не был «при дворе»; даже оказавшись неожиданно в положении администратора высшего ранга – генерал-губернатор половины империи, пусть не по населению, но по территории-то уж точно половины, фактически царский наместник, – он, по сути, считал себя не вельможей, а прежде всего слугой царю и Отечеству и соответственно оценивал свои права и обязанности. Во-вторых, стремился служить самозабвенно, «не славы ради, а пользы для», если же доводилось совершать ошибки на каком-либо поприще, то не по злому умыслу, а от чрезмерного обилия дел, и потому он пребывал в полной уверенности, что император разберется и воздаст по справедливости, хотя бы и по прошествии времени.
Так он судил, будучи и начальником отделения Черноморской линии, и губернатором тульским, не изменил своего суждения и теперь. Но вот накануне официального взаимного представления с чиновниками, офицерами – ведь он по должности стал главнокомандующим всеми войсками края – и представителями местного общества Муравьев неожиданно для самого себя заволновался так, что даже сердце застучало, и, пройдя каких-то два шага на ватных от слабости ногах, опустился на край дивана в гостиной.
Екатерина Николаевна и адъютант Вася Муравьев бросились к нему с двух сторон:
– Николя!..
– Дядюшка!..
– Ничего, ничего… – Николай Николаевич отвел их заботливо-тревожные руки и усмехнулся: – Оказывается… я – трус… Я уже столько знаю про всех этих, – он кивнул в сторону приемной залы его губернаторского дома, откуда глухо доносился шум большого собрания людей, – что просто не представляю, как себя вести… Боюсь подать руку недостойному, а то и сорваться…
– Я знаю, что делать, – сказал Вася. Все-таки он уже имел опыт, послужив адъютантом у прибалтийского генерал-губернатора Евгения Александровича Головина. – Вам, дядюшка, надо взять правую руку на перевязь – она же у вас раненая, – и тогда не надо будет никому подавать.
– А и верно, – хмыкнул Николай Николаевич. – Светлая у тебя голова, Вася.
Екатерина Николаевна даже захлопала в ладоши и поцеловала Васю в щечку, вызвав на его лице яркую волну смущения.
Через минуту была найдена черная атласная лента, и правую руку генерал-губернатора заботливо уложили в повязку. И тут большие напольные часы, оставшиеся от прежнего хозяина дома, Вильгельма Яковлевича Руперта, начали бить десять.
– Вася, с последним ударом объявляй о выходе. Генерал-губернатор должен быть образцом точности.
Вася кивнул, считая удары, на девятом выскользнул за дверь (шум в зале мгновенно стих), и на десятом Муравьевы услышали, как он объявил:
– Его превосходительство генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Николаевич Муравьев.
– С Богом! – Екатерина Николаевна перекрестила мужа и подтолкнула его к распахнутой двери.
Двухсветная зала с высокими потолками, с которых свисали две многосвечовые люстры, с широкими окнами, забранными французскими шторами-маркизами, сейчас подтянутыми до половины высоты, была заполнена вдоль стен достаточно плотно. Слева от входа, на фоне большого, в полный рост, портрета Гавриила Романовича Державина, выстроились военные, жандармы и полицейские чины – группировались по принадлежности, но не по старшинству. Напротив входа и справа – чиновники управлений: Главного, Иркутской губернии и города Иркутска. Тут же – начальники городов и округов Восточной Сибири, те, кто успели добраться до Иркутска к приезду генерал-губернатора.
Купечество, дума и представители цехов собрались в соседней гостиной.
В стороне, возле огромного зеркала, одного из многих, сиявших из каждого простенка и тем самым как бы расширявших пространство залы, скучковались молодые люди, приехавшие в Сибирь по призыву Муравьева. Их было немного, всего пять человек. Они выглядели здесь «чужаками», вследствие и своего возмутительно юного возраста, и партикулярного, весьма модного, платья, плохо сочетающегося с парадными мундирами, однако старались держаться непринужденно, что-то оживленно обсуждая и время от времени громко смеясь. Центром их небольшой компании были двое – Бернгард Струве и явно старший по возрасту Андрей Стадлер.
Мундирная публика косилась на них – кто с любопытством, кто с презрительной усмешкой, кто с явным пренебрежением – и возвращалась к своим насущным вопросам.
Из конца в конец залы переливались, закручивались мелкими водоворотами негромкие ручейки разговоров.
– Вчерашняя почта письмецо принесла из Красноярска. Наш новый генерал устроил там разнос за плохое содержание тюремного замка. А у нас в Иркутске он совсем разваливается…
– У нас много чего разваливается…
– Мангазеев-то держится гоголем, а внутри, поди-ка, дрожмя дрожит. Дознается генерал о его проделках с казенными остатками…
– Да-а, многие, уцелевшие от ревизии сенатора Толстого, ныне встревожены…
– А народишко – в радостях. Наконец-то, говорят, будет у нас хороший правитель…
– Кто его знает, какой он и для кого будет хорош…
На стороне военных, в отличие от чиновников, царило штилевое спокойствие. Разумеется, они тоже не молчали, но разговоры их проскальзывали, словно легкая рябь на благодушной гладкости настроения. Да и чего им было волноваться – военных действий не предвидится, а на состояние подведомственных батальонов новый командующий вряд ли скоро обратит внимание. И без того ему есть чем заняться в первую очередь.
Немного озабоченными выглядели два жандармских офицера в голубых мундирах с аксельбантами; между ними вился чуть слышный шепоток.
– …Мистер Хилл, как прослышал о Муравьеве, так и забегал, – с характерным польским акцентом говорил франтоватый ротмистр невысокому круглолицему полковнику. – То к одному чиновнику, то к другому… Кстати, из столицы сообщили, к нам из Европы еще один путешественник едет.
– Кто именно? И почему, Недзвецкий, я узнаю обо всем только сейчас? – недовольная мина исказила лицо полковника.
– Вы же изволили декабристов навещать… – небрежно ответствовал франт. – А едет к нам некто Остин, соотечественник мистера Хилла.
– Хорошо. Проследите, но не мешайте.
– Как положено, господин полковник… – Ротмистр понимающе улыбнулся и подкрутил ус.
В гостиной, среди купцов и промышленников, шло свое обсуждение, в первую голову – истории с братьями Машаровыми. Сколь быстро ни ехал генерал-губернатор в свой стольный град, а молва о случившемся успела опередить и разбежаться по торгово-промышленному люду. И, конечно, вызвала некоторый переполох.
– …Ка-ак таежный Наполеон-то, Гаврила Федорович, обмишулился – Бородино да и только…
Немного посмеялись, осторожно-озабоченно, отлично понимая, что на месте Машарова может оказаться кто угодно.
– Странный генерал, однако. С ходу по золоту копать зачинает: как найм в артели идет, да сколь платят, да чем кормят… Его ли это дело!
– Депутации не принимает, от обедов отказывается… Не по-людски…
– Ох, не по-людски!..
Часы начали гулко отбивать десятый час.
– Тс-с-с… – пронеслось по зале и гостиной, сглаживая где рябь, где водовороты разговоров. Мундирный народ зашевелился, выстраиваясь по чинам.
На девятом ударе из дверей выскользнул молодой адъютант, щелкнул каблуками и с десятым ударом объявил о выходе главного начальника края.
Генерал вышел быстро и решительно. Одет он был не в парадный, а общеармейский мундир с генеральскими погонами, как бы подчеркивая не праздничный, а сугубо деловой, может быть, даже обыденный характер приема. Правая рука – на перевязи.
Как и ожидалось, обход он начал с военных, со старшего по званию.
– Бригадный генерал Щетинин, командир Четвертой бригады Двадцать третьей пехотной дивизии.
Муравьев наклонил в приветствии голову и сделал рукой на перевязи легкий жест, как бы прося извинения за отсутствие рукопожатия. Генерал ответно кивнул – мол, понял, принял.
– Вы, Василий Николаевич, в отсутствие генерал-губернатора начальствовали над военным отделом. – Щетинин, подтверждая, щелкнул каблуками. – Подготовьтесь к обстоятельному разговору, я вас вызову. Позже, когда разберусь с остальным. А пока представьте прочих по вашему отделу.
И Николай Николаевич проследовал дальше, уже в сопровождении бригадного генерала.
И пошло-покатилось. Представление, кивок – шаг далее… представление, кивок – шаг далее… Руки, естественно, никому не подавал.
Дошла очередь до жандармов.
– Полковник Горашковский, – щелкнул каблуками и вытянулся старший офицер, но Муравьев только скользнул взглядом по круглому зарумянившемуся лицу и чуть заметно кивнул.
– Ротмистр Недзвецкий…
Муравьев неожиданно остановился, с непонятной задумчивостью оглядел ротмистра с ног до головы и негромко сказал:
– Знавал я в Польскую кампанию одного Недзвецкого. Збигнева. Он командовал полком в корпусе Ромарино.
– То был мой отец. – Ротмистр подчеркнул свой польский акцент. – Он погиб.
– Жаль. Хороший был офицер…
– Он был мятежник.
– Да, очень жаль. Он был человек чести, – четко проговорил Муравьев и, не дожидаясь ответа, перешел к гражданским чинам.
Первым стоял временно председательствовавший в Совете Главного управления иркутский гражданский губернатор Андрей Васильевич Пятницкий. Он представился, от волнения сорвавшись и «дав петуха» на слове «губернатор». Под испытующим взглядом Муравьева совсем смешался и нервно усмехнулся. И это взорвало генерал-губернатора. Две-три секунды он не давал гневу вырваться наружу, лицо покрылось красными пятнами, рыжеватые волосы встопорщились на висках, а когда он начал говорить, голос зазвенел от еле сдерживаемого крика:
– Вы еще смеете усмехаться?! Расплодили воров и негодяев и смеетесь! Наша совместная служба невозможна, сударь, извольте немедленно подать в отставку. Немедленно!
Пятницкий вздрогнул, хотел что-то сказать, но увидел побелевшие от ярости глаза генерал-губернатора и, рванувшись в сторону, выбежал из зала. Муравьев, даже не проводив его взглядом, пошел далее, заметно в расстроенных чувствах. Он почти не слушал представления чиновников, машинально кивая в ответ, и, лишь обойдя зал и остановившись возле «кружка Струве», вздохнул с явным облегчением и расцвел дружелюбной улыбкой.
– Рад видеть молодых людей, поспешивших служить на благо Отечества, – сказал он несколько напыщенно, но ответные откровенно радостные улыбки и приветственные слова скрасили невольную пафосность момента. ― Бернгард Васильевич, Андрей Осипович, – Струве и Стадлер дружно кивнули, – побеседуйте в своем кругу о будущем нашего края. В ближайшее время должны прибыть Мазарович, Заборинский, Молчанов. Хотелось бы знать мнение каждого.
– Будет исполнено, Николай Николаевич!
Генерал-губернатор прошел в гостиную, принял от городского общества хлеб-соль и тотчас вернулся в залу.
– Всем благодарствую! – Быстро обвел взглядом присутствующих, наклонил голову и стремительно вышел.
По толпе прокатился и стих растерянный говорок. Из приемной появился адъютант:
– Генерал-губернатор приглашает в кабинет управляющих отделениями и столоначальников…
Николай Николаевич, совершенно обессиленный, сидел, отвалившись на спинку оттоманки. Он сразу распорядился поставить ее в кабинете на случай срочной ночной работы. Курчавые волосы слиплись от пота, глаза закрыты. В канделябре на низком столике горели всего три свечи – за окнами было уже совсем темно, – но даже их неяркий свет, казалось, давил на глазные яблоки. Ощущение было такое, словно он только что вышел из тяжелого боя. Подобного тому, в Ахульго. И рука болела, будто только что ранена.
Николай Николаевич попробовал пошевелить пальцами. Большой и мизинец слушались сносно, а вот три средних поддавались еле-еле. И это после стольких лет тренировки! Вздохнул: а что делать – терпение и труд, терпение и труд…
Уже полчаса он провел в одиночестве. Екатерина Николаевна с Васей, Флегонт и Лиза покрутились вокруг, достаточно бестолково, пока он не попросил дать ему отдохнуть и собраться с мыслями после заседания.
Заседания… Как он ненавидел эти, чаще всего бесполезные для конкретного дела, собрания чиновного люда, на которых порой приходилось напрягать всю свою волю, чтобы не дать вырваться истинным чувствам. То ли дело военные советы, где все четко, лаконично: отрапортовал, получил приказ – иди и действуй. А уж если с чиновниками общаться, то самое эффективное – один на один, когда можно и не сдерживаться. Кого-то и по головке погладить, а кого-то и высечь. Пусть фигурально, однако основательно.
Сегодня тоже надо было бы кое-кому всыпать «горячих», но… И так не совсем хорошо получилось с Пятницким, Катрин уже сделала за это выговор, надо признать, вполне справедливый: можно бы со стариком и помягче. Мнение Николая Николаевича об иркутском гражданском губернаторе, самое доброе поначалу – в министерстве отзывы о нем были весьма и весьма положительные, – стало круто меняться в другую сторону, когда узнал он, проезжая Казань, что приобрел в том краю Андрей Васильевич немалое именьице. Откуда деньги, спрашивается, ежели известно, что нет у человека доходов, кроме жалованья? Но права Катрин, права: не стоило рубить сплеча, надо все разузнать доподлинно. Как и про других рупертовых сподвижников…
Перед глазами снова всплыло недавнее заседание.
Он сидит на стуле с высокой прямой спинкой. За длинным столом, обитым зеленым сукном, – главные чиновники Управления.
– Дараган, – произносит Муравьев, глядя в список, лежащий перед ним.
Чиновник лет тридцати пяти испуганно вскакивает и молчит, вытаращив на генерал-губернатора круглые от ужаса глаза.
– Что же вы молчите… – Муравьев заглядывает в бумагу, – …Козьма Яковлевич?
– А… а ч-что говорить?
– Вы же числитесь чиновником по особым поручениям. Вот и расскажите о делах, вам вверенных.
– В к-каком смысле?
Муравьев пристально всматривается в побелевшее лицо и неожиданно говорит доброжелательно:
– Да что это вы так испугались?.. Ну, хорошо-хорошо, сядьте. Сядьте и успокойтесь. Вы были доверенным лицом моего предшественника – мы с вами потом побеседуем.
Дараган, облегченно вздохнув, опускается на стул, достает платок и вытирает взмокший лоб.
– Тюменцев!
Поднимается солидный господин с одутловатым красным лицом.
– Сенатор Толстой плохо вас характеризовал, – морщится Муравьев. – Советую подать прошение об отставке.
– Я не сделаю этого, – тихо говорит Тюменцев.
– Что вы сказали?! – Муравьев не верит своим ушам и сверлит мятежника взглядом. Такой дерзости от начальника отделения, пусть даже и члена Совета Главного управления, он не ожидал.
– Я не подам в отставку, – повторяет Тюменцев, отвечая твердым взглядом на ярость генерал-губернатора. Голос его слегка дрожит. – Сенатору на меня наговорили. А вы – человек новый, никого еще не знаете, в том числе и меня, в деле не проверили. Узнайте, проверьте, тогда и решайте.
Муравьев вскакивает. Кто-то испуганно втягивает голову в плечи. Муравьев видит это и… опускается на стул. Машет Тюменцеву рукой: садитесь.
– Проверю. Именно в деле, – все еще напряженно говорит он и выкликает следующего: – Савинский!
Встает невысокий, довольно молодой чиновник с приятной внешностью. Он, как и Дараган, боится поднять на генерал-губернатора глаза. Муравьев невесело усмехается, но тут же лицо его обретает дружелюбное выражение.
– Я слышал, Афанасий Степанович, что у вас есть предположения по улучшению состояния соляного стола. Напишите мне докладную записку. Когда сможете?
Савинский откашливается. Муравьев терпеливо ждет. Наконец, столоначальник сипло выговаривает:
– Через три дня, ваше превосходительство.
– Даю вам неделю и – милости прошу. А где Мангазеев? – генерал оглядывает присутствующих. Видит: напряженность спала, все немного расслабились.
Большой, медвежистый Мангазеев встает, самодовольно улыбаясь. Держится свободно, даже нахально, будто ожидает похвалы.
– Вот с вами вместе мы служить не будем, – бросает Муравьев, мгновенно суровея лицом.
…Легко сказать «не будем», а попробуй уволить. Муравьев вздохнул. Мангазеев проходит по Горному ведомству, уволить его можно только через столицу, через министерство финансов, а там сидит старый жук Федор Петрович Вронченко, встретивший в штыки назначение Муравьева в Восточную Сибирь, – поддержки от него ждать бессмысленно. Тем более, что, будучи начальником золотого стола, Мангазеев оказал немалые услуги родственнице шефа корпуса жандармов князя Орлова, совладелице золотопромышленной компании, – а с князем сталкиваться весьма чревато. Опасней, чем с десятком незамиренных джигетов или убыхов. Есть над чем задуматься…
Муравьев не заметил, как задремал. Во сне вдруг увидел, как в извозчичьих санках едут по Иркутску жандармский полковник Горашковский и Мангазеев. Интересно, что их связывает? Ах, да, Орлова и золото. Но почему – на извозчике? Ведь у того и другого свои выезды…
– Да-а, я полагал, все будет иначе, – говорит Мангазеев. – Думал: уж ежели он это ничтожество Савинского так отметил, то меня и вовсе превознесет. Превознес – дышлом в нос!
– То ли еще будет, Александр Михайлович, – откликается полковник. – Я слыхал, планы у него разнообразные.
– Под его бы планы да поширше карманы. Где денег возьмет? Из своего жалованья выделит? Самому бы хватило с молодой-то женой. Кто он без нас? Пшик! Пустое место!
– Кажется, он думает иначе.
– А иначе – по рукам-ногам свяжем! Он же, почитай, всех оскорбил! Нас много – он один! Ему ли на сибирского чиновника хвост подымать?
– А все же, вы бы поосторожней с казенными остатками…
– Так я же не для себя – для благородных людей стараюсь…
Неожиданно из-за угла выскакивает всадник, в котором Муравьев с удивлением узнает Ивана Вагранова. Успевает лишь удивиться – он-то откуда взялся?! – как всадник осаживает своего коня прямо перед мордой извозчичьей лошади, та встает на дыбы, санки опрокидываются, а седоки вываливаются в сугроб.
Сбегается народ, шум, крики. Тут и Катрин, и Вася Муравьев, и Миша Корсаков. Руками размахивают, кричат наперебой:
– Николя!.. Дядюшка!.. Николай Николаевич!..
– А при чем тут я? – удивляется Муравьев и… открывает глаза.
Действительно, кричали где-то в коридоре и явно спешили к нему. Он поднялся навстречу, даже не успев поправить рубашку и застегнуть сюртук. В кабинет вбежали все, кого он только что видел во сне, – и Катрин, и Вася, и Миша, а за ними – вот уж сюрприз! – Иван Васильевич Вагранов, собственной персоной – в сапогах собачьим мехом наружу, в овчинном полушубке, в лисьем малахае…
В кабинете сразу стало тесно, шумно и весело.
– Имею честь доложить, ваше превосходительство, – кинул Вагранов руку к малахаю, – обоз доставлен в целости и сохранности и даже с прибытком. – И снял малахай.
Муравьев, преисполненный радости, что любимый порученец, которого ему так не хватало все последнее время, жив и невредим, сердечно обнял поручика, даже не обратив внимания на смысл доклада, однако последние слова вдруг проявились в сознании и весьма удивили:
– С каким-таким прибытком?
– Да вот, – Иван Васильевич отодвинулся, открывая глазам Муравьева миловидную девицу в беличьей шубке и шапке с длинными ушами, – прошу любить и жаловать: Элиза Христиани, иноземная гостья. А это, Элиза, мой начальник и благодетель Николай Николаевич Муравьев.
Девица слегка присела в реверансе, Муравьев склонил в поклоне голову:
– Очень, очень приятно. – И выжидательно уставился на своего любимца с невысказанным вопросом: это еще что за птица?
– Элиза – музыкантша из Франции, виолончелистка, – не замедлил с ответом Иван Васильевич. – Ехала в Иркутск с концертом, да попала в беду: провалилась под лед. Ямщик и импресарио ее утонули, виолончель тоже, а ее вот Бог миловал, да проезжающий один помог.
Элиза хотела что-то сказать, но Вагранов остановил ее движением руки, а Муравьев растроганно взял девушку за плечи:
– Какая грустная история, но я рад за вас, мадемуазель. В нашем доме вы найдете самый теплый прием. Будьте гостьей, сколько захотите. Все мы – ваши хорошие друзья, а Екатерина Николаевна станет вам лучшей подругой. Не правда ли, дорогая?
– Да-да, конечно, – улыбнулась хозяйка. – Нам обеим будет не так одиноко.
Она тут же отвела соотечественницу в сторону, и они защебетали по-французски.
– Намучился с обозом-то, Иван Васильевич? – как-то виновато поглядывая на поручика, спросил Муравьев.
– Да все хорошо, Николай Николаевич, – ухватив этот взгляд и удивившись ему, ответил Вагранов. – А что-нибудь не так?
– Да, понимаешь, неловко вышло: тут, – Муравьев обвел руками пространство вокруг себя, – всего полно… ну, мебели и прочего… Все из красного дерева, доставлено из Петербурга… В общем, твоя работа получилась как будто впустую, ты уж, брат, извини нас с Екатериной Николаевной…
– Да что вы, Николай Николаевич, за что же извиняться… Отпишете ее куда-нибудь – в Дворянское собрание или еще куда… – Вагранов чувствовал себя ужасно неловко: он никогда не видел, чтобы генерал извинялся, тем более перед подчиненным. По физиономии одному врезал – было, еще в Абхазии, но чтобы извиняться…
– Знаете что? – вдруг воскликнул Муравьев. – А не пора ли нам поужинать? Вася, Миша, распорядитесь, а мы вслед за вами.
Николай Николаевич вставал рано, в шестом часу. Вот и сегодня, Катрин еще спала, а он уже, выпив чаю, сидел за работой. Адъютанты, Вагранов и Вася Муравьев, и секретарь Струве нужные бумаги готовили с вечера. Бумаг этих было великое множество, и во всех требовалось участие генерал-губернатора – какую кому и куда направить, какую подписать, а какую завизировать. Это новомодное словечко привез из Петербурга Бернгард Васильевич, подцепив его в министерстве иностранных дел, где начинал свою государственную службу. Николай Николаевич тосковал, читая жалобы, прошения, ходатайства, служебные отчеты и прочее рутинное бумаготворчество. Они были разложены на стопочки по принадлежности, Муравьев брал их по очереди, не пропуская и делая предпочтение только для срочной и столичной почты, и уныло отмечал, как медленно уменьшается их количество. Не то чтобы он уставал от такой работы – уставал, конечно, и голова начинала болеть, успокаиваясь лишь после завтрака в кругу близких, но усталость его не тревожила, привык за военные годы, – угнетала беспросветность последствий его участия во всех этих бумагах. Все они, за малым исключением, требовали дополнительных расходов казны, то есть решения министерства финансов, и, следовательно, были безнадежными по причине фантастической скаредности министра Вронченко, приумноженной его личной неприязнью к новоиспеченному генерал-губернатору.
Вспомнив, в который раз, финансового вельможу, Муравьев вздохнул: вот ведь чудо-юдо, сидит на деньгах, как Змей Горыныч на злате-серебре, всех держит на голодном пайке да еще экономии требует. На чем экономить-то, чиновников увольнять? Так их и так в Главном управлении менее шести десятков – и это на край в половину России! Вон судейские рыдают: дел скопилось – невпроворот, разбирать их – рук и голов не хватает, штат увеличить Петербург не позволит, а брать людей за штат – где деньги, чтобы оплатить эту нудную и неблагодарную работу? Хоть из своего жалованья нанимай, недаром сон на это намекал… Муравьев скривился, как от зубной боли, вспомнив свое прежнее скудное существование на армейское жалованье. Теперь, понятно, время другое и чин другой, с соответствующим окладом, который и тратить особо некуда, но ведь не единым днем живем – впереди и поездки по краю («государю похвалялся, что и до Камчатки доберусь»), на лечение в Европе средства потребуются, да и Ришмонов надо будет навестить… Так что ничего не поделаешь – придется по поводу судейских поклониться графу Вронченко: авось и разжалобится ясновельможный пан.
Муравьев усмехнулся, вспомнив, что ясновельможным паном его самого величали в Стоклишках крестьяне, более привычные к польскому подобострастию. Стоклишки… Проклятые и мучительные дни и ночи! Как же он ненавидел те хозяйственные заботы, и мог ли тогда, смел ли подумать, что всего лишь через семь лет будет благодарен им, когда тот скулодробительный опыт поможет ему, молодому губернатору, разобраться сначала в сельских проблемах Тульской губернии, а теперь помогает экономно пользоваться финансами здесь, в Восточной Сибири. Верно молвится: что ни творится, все пригодится, если по-умному распорядиться…
Вот именно – по-умному. Кто бы еще подсказал – где ума занять. А лучше – на кого положиться, кому доверить большие дела, самому со всеми, как ни крути, не справиться – нужны толковые, а главное, верные и исполнительные люди. Такие, как Вагранов, Вася, Миша Корсаков, Струве, Стадлер… Только мало их, мало, очень мало пока! Из столиц не назовешься, им карьера нужна, а тут вакансий – на пальцах можно перечесть. Надо местных искать, а пока от ненужных и вредных избавляться, всеми средствами!..
Муравьев взглянул на настольные часы: бог мой, три часа одним мигом пролетели! Он позвонил в медный колокольчик, стоявший рядом с часами. В дверях появился Вагранов:
– Здравия желаю, ваше превосходительство!
Муравьев поморщился:
– Сколько раз тебе говорить, Иван Васильевич: не чиниться, когда мы вдвоем.
– На службе свои порядки, ваше превосходительство.
Муравьев махнул рукой:
– Ну ладно… Есть там кто в приемной?
– Управляющий делами Синюков дожидается.
– Очень кстати. Пусть войдет.
Вошел невысокий седовласый чиновник в вицмундире с папкой в руках. Поклонился чуть ли не в пояс. Холоп, холодно кивнув в ответ, подумал Муравьев, холопу доверять нельзя, а держать – в ежовых рукавицах.
– Что с Мангазеевым, господин Синюков?
– Ну вы же знаете-с, ваше превосходительство, Мангазеев сам в отставку не подаст.
– Я вам велел подобрать подходящую причину. – Голос Муравьева стал ледяным.
– Не могу-с, ваше превосходительство, – подбородок чиновника задрожал, лоб заблестел испариной.
– Что значит «не могу»? Пусть уйдет по состоянию здоровья.
– Мангазеев здоров как бык, всех переживет…
– Наверняка есть за что зацепиться… Запомните, господин Синюков: какова бы ни была форма увольнения людей, подобных Мангазееву, отставки эти справедливы и необходимы. Прошлое время уже не вернется…
На лицо Синюкова набежала тень. Набежала и растворилась в угодливой улыбочке:
– Есть одна зацепочка, ваше превосходительство… – Синюков оглянулся на закрытую дверь. – Позвольте приблизиться?
Муравьев жестом указал на один из двух стульев для посетителей. Синюков подошел и опустился на краешек.
– Что за конфиденция? – недовольно сказал генерал. – Давайте вашу зацепочку.
– Впрочем, может, это и не зацепочка вовсе, – явно напуганный тоном генерала, забормотал управляющий делами, но, заметив, что Муравьев терпеливо ждет, решился: – Это по части морали и нравственности-с… Подойдет-с?
– Безнравственность государственного служащего наказуема немедленным увольнением. Власть должна быть безупречна, – строго-наставительно сказал Муравьев. – Вам-то, по долгу службы, об этом знать положено. – И, помолчав, небрежно поинтересовался: – Ну, так что там у Мангазеева?
– Пристрастие к малолетним-с…
– К девочкам? – поднял брови генерал-губернатор.
– Смею доложить: не только-с, – выпалил Синюков и тут же стушевался под пронзительным взглядом главного начальника края.
– Ты в этом уверен?! – Муравьев даже не заметил, что перешел на «ты». – Это можно доказать?! Давай-давай, выкладывай все что знаешь.
От этого генеральского «ты» никогда не служившему в армии Синюкову вдруг захотелось встать и вытянуться «во фрунт». Он поежился, представив на мгновение, как, должно быть, боялись генерала подчиненные солдаты и офицеры, а в следующее мгновение ужаснулся, осознав, что о нем скажут в обществе, если узнают, как он ни за понюх табаку сдал своего почти приятеля, который ну совершенно ничего не сделал ему плохого. И сдал-то не из боязни потерять теплое местечко, хотя присутствовала и эта немаловажная для бедной вакансиями Сибири причина – нет, главным побудителем явилось непреодолимое желание выслужиться перед начальством, желание, как он предполагал, свойственное любому чиновнику, особенно невысокого ранга. И ведь знал, знал, что не получит в награду никакого повышения, что умолчание о «грешке» Мангазеева не грозило ему ничем, а вот надо же – словно кто за язык потянул…
Муравьев, прищурившись, наблюдал за его смятением и на удивление долго ждал продолжения.
– Ваше превосходительство, – выдавил, наконец, Синюков, – доказать можно, есть человек, знающий доподлинно, но я просил бы не упоминать в связи с этим моего имени…
– Вот как? – усмехнулся Муравьев, встал из-за стола и прошелся по кабинету, разминая затекшие от долгого сидения члены. Синюков следил за ним, поворачивая голову, – как подсолнух за солнцем; Муравьев налюбовался на них в Стоклишках. Наконец, он остановился перед чиновником и посмотрел сверху вниз. – Что ж, просьба невелика… Сделаем так. Вы, Синюков, организуете поручику Вагранову встречу с этим человеком, а потом вместе с поручиком составите письмо в Петербург с обоснованием отставки Мангазеева. Все ясно?
– Ясно! – вскочил Синюков.
– Идите. Да смотрите, сами не проболтайтесь.
Синюков в низком поклоне пропятился к дверям и вышел из кабинета, едва не столкнувшись с входящим Ваграновым.
– Я слышал задание, ваше превосходительство, – предупредил тот поручение генерала. – Екатерина Николаевна зовет к завтраку.
– Пойдем, Иван Васильевич. Действительно, пора перекусить. Виолончель для Элизы нашли?
Они вышли из кабинета и направились в столовую, которая находилась на первом этаже.
– Нашли, Николай Николаевич. Правда, много хуже той, что у нее была, однако мадемуазель Христиани довольна. Уже начала готовиться к концерту.
– То-то будет радости нашим доморощенным меломанам! А что с моей просьбой?
– О декабристах? Выяснил: местное общество боится им оказывать внимание. Живут отверженно, только лишь детям разрешено учиться в гимназиях. У Волконских сын в последнем классе. Кстати, семья Волконских два года как получила возможность переехать в Иркутск, дом у них с усадьбой напротив Спасо-Преображенской церкви, двухэтажный, с эркерами, они его с великим бережением перевезли из деревни Урика, где жили на поселении восемь лет. Дом этот весь резьбой изукрашен, даже столбы ворот – и те в узорных кокошниках. Строил его купец Кузнецов Евфимий Андреевич, вы его знаете – потомственный почетный гражданин, статский советник. – Муравьев кивнул, подтверждая. – Вот только не знаю, специально для Волконских или уступил им готовый. А Трубецкие… Сам живет вдали, в деревушке Оёке, на север верст шестьдесят, а супруга и пятеро детей здесь, в Иркутске, так он на каждое посещение семьи испрашивает разрешения у жандарма Горашковского.
– Бедная Россия! – покачал головой Муравьев и продолжил, все более распаляясь: – Именитейшие люди, герои войн с Наполеоном, вынуждены покорно склонять голову. И перед кем?! Перед каким-то жандармским полковником! Неужели не ясно? Заблуждения молодости они уже давно искупили и дальнейшее отторжение их от служения обществу не на пользу ни государю, ни Отечеству… – И уже на пороге столовой Муравьев вдруг остановился и хитро посмотрел на Вагранова. – Так, говоришь, отверженные? А мы к ним с визитом. Завтра у нас что – воскресенье? Вот завтра же и нагрянем, с Екатериной Николаевной! Ты только предупреди…
Глава 21
Впервые за много дней пешего хода Степан и Гринька ехали в розвальнях. Пегая лошадка неторопливо трусила по наезженному тракту, не обращая внимания ни на обгоняющие ее лихие тройки, ни на встречных-поперечных. Возница, дедок из села Жудо-Елани, подрядился за серебряный рубль доставить путеходцев через Шеберту до Южного Кадуя, а дальше, на Тулун, надо было искать нового подрядчика либо, на худой конец, идти на своих двоих.
Впрочем, через пару часов полунеподвижной дремы на мягком сене под скрипучий перетоп копыт, когда легкий по первости морозец начал ощутимо залезать под шубейки, а щеки и носы требовалось растирать все чаще, пеший ход уже не казался столь худым. Слава Господу, погода была безметельная, и до Шеберты путники добрались как раз к обеду. Отогрелись на постоялом дворе, перекусили, почаевничали и той же трусцой двинулись к Кадую.
Возница всю дорогу разматывал бесконечную нитку бессловесной песни – Степан несколько раз пытался его разговорить, но – без толку. Гриньку же после Каргополья словно подменили: из веселого, балагуристого любознатца – до всего ему было дело, все новое хотелось если не потрогать, то поглядеть – едва ли не в одночасье обратился парень в молчаливого угрюмца. И одночасье это случилось сразу по окончании чтения приговора над Танюхой Телегиной.
Степан тогда конечно же не оставил сына одного дожидаться суда над девкой – пошел вместе с ним в Шадринск, куда исправник увез несчастную, проведя быстрое расследование. Слишком быстрое, по мнению Степана: никто даже не поинтересовался, почему, если купец приставал к девушке и порвал на ней рубаху, почему нож оказался у него в спине. Суд был столь же скор, но милосерден: учел, что обвиняемая защищала свою честь, и дал ей всего семь лет каторги на Нерчинских рудниках с последующим поселением в том же краю. А тут вскорости, не прошло и двух дней, случился этап каторжный, к нему Танюху и приклепали вместе с еще двумя такими же злосчастными.
Целый день, с синего рассвета до серых сумерек, Гринька, а с ним и Степан, шли с этапом. Парень все порывался поговорить с Татьяной, охрана его отгоняла, а девушка была настолько погружена в себя, в свои горестные мысли, что ни на что вокруг не обращала внимания. И только когда этап остановился на ночлег в укрытой кустарниками и мелколесьем ложбине, и каторжане начали раскладывать костры, Степану удалось оттащить сына обратно к дороге.
– Гриня, опомнись! Танюхе ты ничем уже не подмогнешь, только душу разбередишь, а нам тож где-то ночевать надобно…
– Свой костер разведем, – угрюмо сказал Гринька. – Чай, не впервой.
– Да костер-то ладно, а дале – что? Так и будем, значитца, обочь этапа плестись?
– А куды спешить-то? Мы – мастеровые вольные…
– Дак ить жить на чтой-то надо, деньгу каку-нито зарабатывать. Воля, она задарма не дается.
– Так будем зарабатывать! Мало ль сел-деревень по дороге!
– Мало, Гриня, мало. И чем дале в Сибирь, тем будет хужее. Потому как насельников меньше. Что крупнее села, чем в наших расейских краях, – это да, но зато их на сотню верст – раз-два и обчелся. А у нас – глянешь окрест: там дымки, там дымки…
– Ну, ладно, тятя. Что ты-то предлагаешь?
Степан обрадовался: наконец-то сын разумно заговорил.
– А я, сынок, предлагаю самое, значитца, простое. Ну, энту ночь нам от этапа удаляться не резон: волки могут пошаливать. У своего костерка, значитца, перекантуемся, хотя поспать навряд ли доведется: шубейки-то наши на рыбьем меху. Ну да ладно, живы будем – не помрем. А наутро – пошустрим, значитца, вперед, кто нагонит – до жилья напросимся…
Пока разговоры разговаривали, в перелеске сушняку поднабрали, костер запалили – за десяток шагов от дороги да за полсотни от этапного лагеря.
– Мне без Танюхи, тятя, жизни не будет…
– А что – Танюха? Ей семь лет бедовать – за енто времечко мы всю Сибирь перешерстим, а ее найдем. А отпустят ее на поселение – тут вы и сладитесь. Избу поставим и заживем! Ну как, ладно я предлагаю?
Гринька чуть улыбнулся, уголками губ:
– Ладно, тятя. Только я утром Танюхе кликну, что найду ее.
– Кликнешь, сынок, кликнешь. А она, коли судьба твоя, – откликнется.
Откликнулась Танюха. До того ни разу на зов парня головы не повернувшая, этим утром словно очнулась от морока. Услышала его голос – Гринька просил конвойного позвать девку, чтобы попрощаться, а тот ругался и отмахивался так, что Гринька тоже начал ругаться, – поспешила к незримой границе лагеря, замахала руками: «Я тут! Я тут!» Конвойные схватили ее, она дернулась пару раз и затихла, почти повиснув в их крепких руках, и только смотрела, уже молча, на чубатого почти незнакомого парня, кричавшего ей:
– Таня, я найду тебя! Слышишь? Найду! Ты только держись, Танюха!
Она вспомнила, что он был в зале суда, что неотступно шел с этапом от самого Шадринска и все хотел ей что-то сказать, а она была как в густом-густом тумане, и ей было безразлично, что вокруг творится и говорится. А вот теперь вдруг до ужаса захотелось жить и любить – жить с этим рыжим парнем, любить его, рожать ему детей. Давясь слезами, она вскинула голову и закричала в ответ:
– Найди меня, Гриня! Я буду ждать! Найди-и…
Конвойные поволокли ее обратно к кострам. Гринька рванулся, конвойный, с которым он ругался, замахнулся прикладом – парень перехватил ружье за цевье и так посмотрел глаза в глаза, что служивый отвернулся и хрипло сказал:
– Не доводи до греха. Не положено! Право имею стрельнуть, а то и штыком…
Степан торопливо оттащил сына к дороге. Гринька отступал пятясь, взмахивал высоко поднятой рукой, ловил ответные Танюхины знаки – она, и верно, подняла обе руки, подержала немного и уронила. Степан издалека перекрестил весь этап, а сын снял шапку, поклонился в пояс, отвернулся, нахлобучил малахай на рыжую голову и пошел размашисто впереди отца, уже не оглядываясь.
Денек все же выдался славный. Легкий морозец после горячих щей да чая с бубликом не казался уже таким забористым. По обе стороны тракта в сияющих под солнцем снежных уборах красовалась тайга – Гринька помалкивал, а Степан громко, от души, радовался лепоте природной.
– Гли-ко, сына, – говорил, показывая на очередное чудо, – не елка, а красна девица в шубейке заячьей. И шапчонка на ей, значитца, така же… А вон пень – вылитый леший-лесовик… Ух ты-ы!..
– Спросить хочу тебя, тять, – перебил сын отцовы излияния, и Степан смолк, будто рот себе заткнул. – Давно собирался, да все как-то недосуг было. Скажи, за каким-таким счастьем мы в Сибирь потащились? Почто дома не сиделось?
Степан поглядел влево, посмотрел вправо, покрутил головой, почесал затылок под малахаем:
– Честно скажу, сына: и сам не знаю. Как нашему губернатору, значитца, выпало ехать на край света, так у меня внутре зашелудонило: что ж ты, старый хрен, вольный мастеровой, волей своей не распорядишься? Другие бы и рады на край света пойтить, поглядеть, докуль Расея-матушка крыла свои раскинула, ан из крепости-то не вырваться. А у меня – пачпорт вольной, иди куда хошь. Вот мы и пошли…
– А губернатор тут при чем?
– Пондравился он мне делами своими полезными в Туле, значитца, думаю, в Сибири-то их во сто крат будет поболе. Можа, и на нашу долю что-то падет. В Туле было неплохо, однако понимашь, сына, скушно – кажинный день одно и то же. Душа разности просит, чтобы, значитца, интерес был. С интересом-то и в голове яснее, и рукам ловчее работается…
– А я думал, тятя, ты меня от солдатчины увел…
– От нее, сына, не уйдешь, не уведешь. Да только мы – коробовские, с Иваном Сусаниным односельцы, а царь тогдашний, в благодарность за спасение свое от поляков, освободил коробовских на веки вечные от всех повинностей и от той же солдатчины, значитца. Так что, не боись, Гриня, у нас на энто дело бумага имеется!
С перезвоном бубенцов, с ямщицким посвистом их розвальни обогнала тройка – вороной жеребец-коренник и две гнедые кобылки в пристяжных, ямщик в красной шапке и красном кушаке, перетянувшем черный тулупчик, – знак для станционных смотрителей: лошадей давать в первую очередь. За теплой, простеганной войлоком кибиткой проскакали два верховых с ружьями за спиной – охрана.
– Видать, важная птица, – подал голос Гринька. – Уж не сам ли генерал-губернатор?
– Вряд ли, – философически отозвался отец. – Генералу охрана поболе положена.
– Да от кого ему охраняться-то? Кому он может спонадобиться? Царь вона – помнишь, в Туле сказывали? – один по столице прогуливается, безо всякой такой охраны, а тут – всего-то! – генерал…
– Не скажи-и… Царя народ, значитца, любит и почитает, а генералов… – Степан вздохнул. – Их пущай солдаты любят, им по уставу положено. А что касаемо охраны – так тот же Гришаня Вогул порку ему ни в жисть не простит: не зазря же он тож в Сибирь подался.
– Не говори мне, тятя, про Вогула. Встрену на узкой дорожке – убью! – мрачно заявил Гринька. – Это ведь он купца того порешил и Танюху подставил – больше некому. Жаль, не сразу я додумался, не то бы…
Гринька не договорил, а Степан не стал спрашивать – и так было ясно. Только подумал: и хорошо, что не сразу, а то неизвестно еще, чем бы дело кончилось. Вогул – не пьянь купеческая, а солдат первостатейный, много чему обученный, Гринька кто перед ним – увалень доморощенный. Силушкой, и правда, не обиженный, однако пустая сила перед хитрым умением не значит ничего. Вогул, конечно, парня не убил бы, любит он его, как брата младшего, но покалечить мог. А, вообще-то, черт его знает, все меняется. Степан знал Вогула с той поры, когда тот еще голоштанным мальцом частенько улепетывал от отцовского ремня по пыльной улочке уездного Ефремова, – мещанские дворы бывшего военного фельдшера Афанасия Вогула и столяра-краснодеревщика Гаврилы Шлыка располагались рядышком на высоком берегу Красивой Мечи; хозяева соседствовали дружно и все праздники отмечали совместно. Афанасий был на два года младше Гаврилы, но женился поздно, когда по ранению был отчислен из армии, а потому сын его Григорий отстал от Степана аж на одиннадцать лет, первой-то у Вогулов родилась дочка Лизавета, как раз на тот день, когда Степке исполнилось пять годочков. И, понятное дело, как она подросла да в стать вошла, начал Степан на нее заглядываться, а она на него, и все бы вышло ладом, однако судьба-злодейка распорядилась по-своему: Гаврила, давненько живший вдовцом, слюбился с тульской вдовушкой и перебрался в губернский город, а Лизавету покалечил бык, сорвавшийся с привязи, да так покалечил, что о замужестве ей пришлось забыть – кому нужна сухорукая да хромоногая жена? Степан рванулся было к Лизавете своей, да отец встал поперек, пригрозил оставить без куска хлеба, а из Степана какой еще был работник – вот он и смирился. Женил его Гаврила на милой и славной Арине, племяннице жены своей новой, нагрузил работой столярной, а тут и Гринька родился – так жизнь и побежала…
– Не был Гришаня таким злым, – вздохнул Степан. – Николи не был. Мальчонкой озорничал, однако добрый был, жалостный. Опосля порки это, значитца… будто бы черт в него вселился, – и невидяще уставился на неспешно проплывающие мимо и назад ели и пихты, бессильно опустившие под тяжестью снега свои мохнатые лапы.
Нет, не напрасно в народе говорят: помянешь черта, а он тут как тут.
Знать не знали Степан и Гринька, что в трех верстах впереди обогнавшая их тройка была остановлена вылетевшими из-за поворота всадниками в овчинных полушубках и малахаях с ружьями наперевес. Охранники и опомниться не успели, как были сброшены на землю и повязаны. Ямщика обыскали на предмет оружия, ничего не нашли и оставили при лошадях. Главарь нападавших, высокий черноусый мужик с пистолетом в руке, распахнул дверцу кибитки – оттуда легким облаком выпахнуло тепло, – скомандовал:
– Все, кто есть, выходи!
Кто-то большой, грузный тяжело заворочался в полумраке, так, что кибитка заходила ходуном, хрипло рыкнул ядреным матом, и в проеме дверцы, весь его заполнив, появилась тяжелая фигура ездока. Черноусый усмехнулся: медвежьи шуба, шапка и унты да в придачу черная с проседью борода до глаз, зло блеснувших из-под нависших бровей, – все придавало сходство с матерым медведем. Но усмешка главаря получилась невеселая.
– Что, опять не тот? – спросил его подошедший товарищ.
– Не тот, – мотнул головой черноусый. – Ты кто? – спросил он «медведя».
«Медведь» перво-наперво огляделся, видимо, оценил расклад сил и неторопливо ответил:
– Гаврила Федорович Машаров, слыхал о таком?
– Доводилось, – кивнул черноусый. – А чевой-то тебя сюда из твоего округа занесло? Никак в Иркутск поспешаешь?
– В Иркутск. Можа, новый генерал-губернатор с промышленным народом замыслит встренуться…
– Значит, он уже проехал? Как же я просчитался! – расстроился черноусый.
– А ты, что ль, на генерала охотишься? – с любопытством спросил Гаврила. Черноусый не ответил. – Да я не выдам, ты не сумлевайся…
– А чего мне сомневаться? – усмехнулся черноусый. – Шлепну тебя и вся недолга…
– А чего меня шлепать? Мы с тобой по одной половичке ходим. У меня к генералу свой счетец – ой, какой! Тебе и грабить меня ни к чему – я те денег и сам дам, сколь понадобится на это святое дело. И людишки у меня по всей Сибири имеются. Назовешься – и помочь любую окажут, я им всем наказ дам. Ну, по рукам, чё ли? Как будешь называться? Заметь, я не спрашиваю, как твое имя, а – как назовешься.
– Назовусь Вогулом. – Ударили по рукам. – Но смотри, промышленник, ежели что не так, – под землей достану.
– К тебе это так же относится, – хохотнул Гаврила. – У меня братовья есть – Федька и Виссарион, они за меня кому хошь яйца оторвут.
– Добро! – засмеялся Вогул. – А теперь расскажи, как твоих людишек находить и чем они помочь могут.
– Ну, для начала пущай твои… подельники моих повязанных ослобонят, – сказал Гаврила. – А то ить, бедолаги, поди-ка, уже ознобились.
Вогул кивнул помощнику на связанных охранников, и тот занялся приведением их в порядок. А сами новые «соратники» отошли в сторонку и обговорили все возможные для предстоящей охоты случаи. Ну, конечно, не все – на то они и случаи, чтобы возникать неожиданно, однако самое важное постарались учесть.
Глава 22
Князь Сергей Григорьевич Волконский, вернее, бывший князь, поскольку был лишен дворянства еще в июле 1826 года, следовательно, без малого двадцать два года назад, стоя перед зеркалом в прихожей, занимался совершенно не княжеским делом, а именно – подстригал свою окладистую седую бороду, когда в дверь внезапно позвонили. Волконские в этот утренний час никого к себе не ждали – не потому, что для визитов время было слишком раннее, а потому, что к ним с визитами вообще редко захаживали. Только из своих, декабристов, – кто по разрешению жандармского полковника Горашковского приедет в Иркутск на лечение или еще по какой неотложной надобности. Первым делом, конечно, Сергей Петрович Трубецкой, которому уже три года как высочайше дозволено регулярно навещать свое многочисленное семейство. Но Сергей Петрович то и дело нарушает предписание жандармского управления: куда как чаще, чем раз в месяц, бывает в домике на Арсенальной, где обретается Екатерина Ивановна с детьми. Рискует – вне всякого сомнения: во власти Горашковского вообще запретить свидания на неопределенный срок, – однако любовь, она жандармам не подчиняется. А Сергей Петрович любит свою ненаглядную Катеньку, как двадцатилетний: Сонечке, вон, четыре годика, отцу ее все пятьдесят восемь, матушке почти пятьдесят, а, того гляди, еще кого-нибудь сообразят.
Из Усть-Куды, что на берегу Ангары, верст десять от Урика, где после отъезда Волконских остался Панов Николай Алексеевич, все чаще наведывается в Иркутск Петр Александрович Муханов; оттуда же наезжает Александр Викторович Поджио. Вернее, наезжал, вместе с братом Иосифом, да случилась беда: приехали братья к Волконским на Рождество Христово в этом году, а Иосиф хлебнул водки не в то горло и помер. Александр похоронил брата на Иерусалимском, главном городском кладбище и больше в Иркутске не появлялся. То ли горюет, то ли обиделся на что-то.
А из местного общества почти никто к Волконским не заглядывал: опасались обвинения в связях с государственным преступником, хоть и отбывшим каторгу на рудничных работах в Благодатном да на Петровском Заводе, что за Нерчинском, но находящимся на бессрочном поселении. Мария Николаевна, страстно любившая книги, музыку, интересных людей и за двадцать лет не остывшая в своей страсти, тихо страдала от вынужденного однообразия ссыльной жизни, занималась детьми и много времени проводила за своим фортепьяно или роялем – музицировала, пела романсы и учила музыке сына и дочку.
Но сейчас время для музыкальных занятий было слишком раннее. Дети не шумели: Миша убежал в гимназию, а тринадцатилетняя Лена рукодельничала в своей комнате. Мария Николаевна на кухне распоряжалась завтраком – оттуда доносился ее негромкий разговор со стряпухой Груней, – поэтому колокольчики в тишине дома прозвучали столь резко и неожиданно, что рука Сергея Григорьевича дрогнула, и ножницы выхватили лишний клок волос. Получилось очень заметно и некрасиво. Нельзя же в таком виде встречать посетителя, кто бы он ни был, а удобное для цирюльных дел зеркало было только тут, в прихожей.
Колокольчики над дверью снова дернулись, издав звонкую полугамму «до-ре-ми». Сергей Григорьевич выругался и пошел по лестнице наверх, где были жилые покои, крикнув через перила в глубину первого этажа:
– Эй, Афанасий, оглох, что ли? Звонят!
Не оглядываясь, но слыша, как в прихожую выбежал молодой парень Афоня, нанятый в услужение еще в Урике, и не дожидаясь, пока он откроет нежданному посетителю дверь, Волконский ушел в спальню, где тоже было зеркало, но – стояло оно на туалетном столике жены, что при высоком росте Сергея Григорьевича было крайне неудобно.
Докладывать ему о посетителе не стали, видимо, кто-то заявился к жене, и он, неловко пригибаясь, все же исправил допущенное в бороде безобразие, укоротив ее не меньше, чем на полвершка.
Он не слышал, как в спальню вошла Мария Николаевна, и увидел ее отражение в зеркале – выражение ее лица было такое изумленно-напряженное, что он испуганно выпрямился и повернулся:
– Что случилось, Машенька? Что-то с Мишей?
Она отрицательно мотнула головой и потыкала пальцем вниз и назад:
– Сережа, там… там…
– Что – там?! – довольно резко спросил муж.
Мария Николаевна сглотнула и сипло сказала:
– Посыльный приходил от генерал-губернатора…
– И – что? Нас опять разлучают? Новая метла…
Она снова отрицательно качнула головой и откашлялась, вернув нормальный голос:
– Муравьев с супругой нанесут нам визит, Сережа. В два часа пополудни.
Сердце Сергея Григорьевича екнуло и застучало так часто-часто, что он невольно приложил руку к груди, словно пытаясь его придержать.
– Что это, Маша? – прошептал он. – Неужели пришел конец всем нашим мучениям?
Она положила свою руку поверх той, что прижималась к сердцу, заглянула снизу вверх в его утонувшие под густыми бровями серые глаза, в которых боязливо просверкивала слабая надежда:
– Вряд ли так просто, Сережа. Подождем – скоро все прояснится. Я пойду распоряжусь насчет обеда. И пошлю Афоню к Трубецким: вдруг Сергей Петрович в городе – пусть приходят.
Обед был, по словам Марии Николаевны, скромный, а, по мнению Муравьевых, более чем достойный. Соленые грузди, рыжики и маслята с подсолнечным маслом; капуста квашеная с мороженой клюквой; огурчики малосольные; свекла тертая со сметаной, чесночком и кедровыми орешками; салат под домашним соусом «Сибирский провансаль»; строганина из нельмы и муксуна; паштет из лосиной печенки; стерляжья уха; медвежатина «огротан»; жареная лосятина с отварным картофелем и в завершение – арбуз, да не соленый, а свежий! Каждое блюдо, подаваемое принаряженными Груней или Афоней, сопровождалось пояснениями хозяев: грибы и клюкву собирали всей семьей, овощи и арбузы выращены в теплице самим Сергеем Григорьевичем, рыбу ловил он же, а вот медведя и лося завалили в тайге близ Урика Афоня со своим отцом. И даже масло для грибов и соуса отжимал старший Волконский из подсолнухов, поднявшихся в той же теплице.
– Солнца здесь предостаточно, – говорил Сергей Григорьевич, поднимая рюмку зеленого стекла с водкой самогонного производства за здоровье непрошеных, но весьма важных гостей, – но тепла по весне не хватает. Опять же заморозки… Вот теплицы и выручают. Не ради бахвальства скажу: многие в Иркутске опыт наш перенимают и весьма успешно.
– Это замечательно, уважаемый Сергей Григорьевич, но откуда у вас в начале весны малосольные огурчики и свежий арбуз? Каким чудом это объяснить? – не мог скрыть изумленного восхищения именитый гость.
– Это не чудо, ваше превосходительство, я в чудеса давно не верю. Просто есть специальный рецепт засолки и есть правила хранения. Первому меня научили русские сибиряки, а второму – один старый китаец, живший в Урике. Умер недавно, мир его праху…
Вернувшийся из гимназии шестнадцатилетний Миша и Леночка сидели напротив Екатерины Николаевны и то и дело бросали на нее восторженные взгляды, и каждый раз, встречаясь с гостьей глазами, Миша краснел и утыкался в тарелку, а Леночка тихонько хихикала над братом.
После обеда мужчины ушли в кабинет хозяина, Миша с большой неохотой отправился делать гимназические задания, а женщины уединились в комнате Марии Николаевны, небольшой, но очень уютной, где главной достопримечательностью было пирамидальное фортепьяно. Хозяйка усадила гостью на диванчик с гнутой спинкой и бархатной обивкой, Леночка тут же устроилась рядом, почти прижалась к Екатерине Николаевне, которая сама, в свою очередь, не сводила восхищенных глаз с моложавой и все еще красивой хозяйки дома.
Мария Николаевна села в кресло напротив и засмеялась, поймав взгляд Катрин:
– Милая Екатерина Николаевна, вы так смотрите на меня, что мне становится просто неловко.
Муравьева смутилась и покраснела:
– Простите меня. Не верится, что сижу рядом с вами. Мне еще в Туле про вас и Трубецкую рассказывали. Говорили – и так испуганно, шепотом, – мол, княгини-революционерки, сами пошли в Сибирь… А мне… мне так страшно было сюда ехать! Николя радовался назначению, а я чуть в обморок не падала.
– Я тоже очень боялась, – задумчиво сказала Мария Николаевна. – У меня ведь сын был маленький, Коленька, он родился уже после ареста Сережи. Представляете?! Всего два года прожил, Сережа так его и не увидел. С маленьким ехать не разрешили, да и родители мои не отпустили бы. Я колебалась, но Катюша Трубецкая поехала не раздумывая, а за ней и другие потянулись… Да-а, все боялись, но – видите: двадцать два года прошло, а мы живы, даже почти здоровы. И дети растут: у Трубецких – четыре дочери и сын, у нас вот – Миша с Леной… И Анненковы в Туринск уехали тоже с пятью детьми, говорят, там шестого родили. Вот какие молодцы! Оказывается, можно жить и не в хоромах. И природа тут замечательная, не то что в горах забайкальских! И люди очень даже славные… Надо просто верить, что все будет хорошо, и по мере сил поддерживать друг друга. – Подумала и добавила почти весело: – А еще лучше – поскорее рожайте, некогда будет бояться.
И – осеклась, увидев, как на глаза Муравьевой внезапно набежали слезы.
– Что с вами, Екатерина Николаевна, голубушка?
Что с ней? Она сама не знала. Хотя, нет… знала, догадывалась, интуитивно чувствовала… Не зря же заглядывалась на маленьких детей. Однажды в Туле, выходя из церкви, увидела, как на паперти простоволосая молоденькая женщина, почти девочка, кормила грудью младенца. Малыш выпростал ручку из тряпицы, в которую был завернут, сжимал крохотными пальчиками материнскую грудь и громко чмокал. Из уголка его маленького рта стекала тонкая молочная струйка. А мать улыбалась и покачивала его, слегка прижимая головку к податливой груди.
Катрин стояла и смотрела, не в силах оторвать взгляда от мадонны-нищенки, а та подняла на барыню огромные синие глаза, затуманенные невыразимой лаской и нежностью, и неожиданно в них плеснулся страх, и она свободной ладонью прикрыла, словно ожидая удара, головку ребенка.
Катрин очнулась, протянула руку – погладить нищенку по светлым спутанным волосам, но не решилась. Отдала ей все деньги, что были в кошельке, и не оглядываясь быстро ушла, боясь, что возникший в горле комок обернется нежданными слезами.
Да, она тосковала по своему ребенку. Наверное, время пришло, а с беременностью ничего не получалось. Она об этом прежде никогда не думала. В пятнадцать лет легко, без кокетства и смущения, отдалась Анри, и потом, за все бесчисленные их любовные встречи, испытывала лишь неописуемое наслаждение и блаженство, ничуть не тревожась о возможных последствиях.
С Николя было по-другому. Хуже или лучше – оценивать она не хотела, просто – по-другому. Осторожничать – и в мыслях не было, а беременность не наступала. Наверное, Бог за что-то наказывает…
Гостья отвернулась, платочком вытерла глаза и щеки:
– Ничего, Мария Николаевна, не обращайте внимания. Ресничка в глаз попала. Какое у вас фортепьяно необыкновенное!
– О да! – Хозяйка встала и подошла к инструменту. – Звук у него столь глубокий, что напоминает орган. И все из-за этой пирамиды. Вот послушайте. – Мария Николаевна открыла крышку, пробежалась пальчиками по клавишам.
Плотные, какие-то по-особому крепкие звуки, вырываясь из вершины деревянной пирамиды, уходящей под самый потолок, заполнили комнату. Казалось, звучала и сама пирамида, да, наверное, так оно и было на самом деле.
Потрясенная Катрин покачала головой:
– Это какое-то волшебство! Откуда у вас такое чудо?!
– Батюшка и брат Саша привезли из Германии или Австрии, точно не помню, мне в те поры семь или восемь лет было.
– А как оно попало в Сибирь?
– Опять же Саша постарался. Он и рояль Лихтенталь, что в гостиной стоит, сюда переслал. Фортепьяно тоже больше для гостиной предназначено, но не ставить же там два таких инструмента. Гостиная у нас замечательная, словно создана для концертов, да только вот слушателей маловато. Трубецкие заходят, я, кстати, хотела их сегодня пригласить к обеду, но Сергея Петровича нет, а Екатерина Ивановна приболела. Еще братья Поджио приходили частенько, Борисов Петр Иванович да Владимир Федосеевич Раевский наездами бывают, тоже декабристы, но от Иркутска далековато живут. Муханов Петр Александрович из Усть-Куды в Иркутск перебирается, уже квартирку себе присмотрел… Вот и все. А чтобы все вместе собрались – такого, почитай, ни разу и не было.
– Было, мамочка, – сказала вдруг Леночка. – Когда дядю Иосифа хоронили…
– Да, верно, – кивнула Мария Николаевна. – Старший Поджио нынче на Рождество умер, по несчастному случаю. Все собрались, но тогда не до концертов было – такое печальное событие.
– Концерты… – раздумчиво произнесла Катрин. – У меня появилась мысль… В Иркутск приехала молодая французская виолончелистка Элиза Христиани. По пути сюда провалилась под лед, чуть не утонула, инструмент погиб, но ее спас какой-то проезжающий. Виолончель ей здесь нашли, она сейчас живет в нашем доме, готовится к концерту. А почему бы не начать с вашей гостиной? А?
– Да кто же сюда придет? – неуверенно покачала головой Мария Николаевна.
– А вы думаете, Николай Николаевич случайно первый визит нанес именно вам?
– Понимаю… Вы полагаете…
– Насколько я успела узнать тульское общество, а здесь, не сомневаюсь, такое же, все получится наилучшим образом.
Муравьев и Волконский расположились в креслах возле низенького столика на вычурных ножках, на котором стояли графинчики со сладкими настойками на ягодах – голубике, чернике, клюкве, бруснике, – естественно, домашнего изготовления, попивали их из маленьких рюмочек и вели неторопливую беседу.
Свечерело и зажгли свечи. По случаю столь редких гостей истопили все восемь печей, и в доме было очень тепло. По предложению хозяина Муравьев снял парадный сюртук, увешанный орденами, остался в белой батистовой рубашке. Седобородый Волконский сидел с прямой спиной, на воротнике рубахи «апаш» волной лежали густые темно-русые волосы, просвеченные сединой.
Они уже обсудили состояние дел в Сибири и Русской Америке, и не только. Николай Николаевич, к своему удивлению, убедился, что здесь, в затерянном среди бескрайних снежных просторов городе, даже отверженные от общества люди, имея интерес и достаточную активность, могут быть в курсе мировых событий и мнений. Волконские выписывали из Франции газеты «Le Globe» и «Le Moniteur», журнал «La Revue de Paris», Трубецкие – газету «Le Temps», обменивались прочитанным. Они могли бы выписывать из столиц и русские, но считали французские более правдивыми. А местные новости сообщали добровольцы, желавшие оставаться неизвестными.
Муравьев поделился со старым «аристократом духа», как назвал про себя бывшего князя, некоторыми своими размышлениями, родившимися после встреч с императором и адмиралом Литке.
– Планы и прожекты ваши впечатляют, – несколько возвышенно, видимо, от скрытого волнения, говорил Сергей Григорьевич. – В них мне видится будущее России… Выход к Великому океану… Пароходы, железные дороги… Не буду предвосхищать результаты, но мне кажется, вы опережаете многих. Потому что лучше многих понимаете, что такое – наша Россия. Знаете, мне она представляется птицей, раскинувшей от Урала крылья на два континента. Только вот наше крыло, восточное, не развернулось еще по-настоящему. И вам выпала такая честь, такой тяжкий труд – развернуть это крыло. Чтобы птица, наконец-то, взлетела!..
– Не знаю, удастся ли мне выполнить что-либо из того, о чем мечтается, – Николай Николаевич нахмурился, задумавшись.
Хозяин вынул из шкафа курительные принадлежности – трубки, табак, пепельницу, – молча предложил гостю. Муравьев выбрал небольшую трубочку с прямым мундштуком, набил ее душистым табаком и прикурил от свечи. Сергей Григорьевич взял трубку большую с изящно изогнутым мундштуком – какие любят гусары – и тоже пустил в потолок струю дыма. Терпеливо ждал продолжения разговора.
Муравьев попыхтел трубочкой, пригубил из рюмки голубичной настойки и, наконец, продолжил:
– Боюсь, многим сильным мира сего не по нраву мои планы и прожекты. Знаете, что сказал канцлер Нессельроде, когда я лишь заикнулся о возвращении на Амур? Не надо, мол, захватывать новые земли – лучше заняться освоением того, что имеется.
– А в этом есть резон, – произнес Сергей Григорьевич. – Земель в империи много, а сколько освоено? И – как? Более или менее украинские черноземы да уральские железные руды, ну еще немного тут, в Забайкалье – и, почитай, все! Золота много моем, да, но ведь это капля в море. Я уверен: в Сибири столько подземных богатств неразведанных, сколько нет ни у кого в мире…
– Да согласен я с вами, согласен, – досадливо перебил генерал-губернатор. – И канцлер по-своему прав. Я вот, к примеру, считаю, что Русскую Америку нам по-настоящему никогда не освоить: сил на нее у России нету и взять их неоткуда, а рядом Соединенные Штаты, как молодые волки, клыками лязгают, уже вырвались к Тихому океану, того и гляди, Мексику полностью проглотят, а там и за нашу Америку возьмутся. Продавать ее надо, пока даром не отобрали…
– Америку продавать, а Приамурье захватывать? – усмехнулся Волконский. – Как в народе говорят: менять шило на мыло.
– Да нет, уважаемый Сергей Григорьевич, обмен весьма и весьма неравноценный. Амур нам нужен чрезвычайно, во-первых, потому, что это – кратчайший путь для снабжения и защиты Камчатки, а во-вторых, согласитесь, России нужны незамерзающие порты на Тихом океане. Великое государство должно иметь полноценный выход к Великому океану. Иначе мы потеряем не только американские владения, но и Камчатку, да и саму Сибирь. Англичане и французы укрепляются в Китае и готовы прибрать к рукам Приамурье. Особенно первые. Они открыто заявляют, что Амур – это ворота в Сибирь. Вот и судите сами… – Муравьев снова попыхтел ароматным дымком. – А табачок-то у вас, похоже, аглицкий?
– Да, – смутился Волконский. – Свой годится лишь на самокрутки. А этим угостил меня господин Хилл, который тут с прошлой осени…
– Не тот ли Хилл, что дает вашим детям уроки английского языка?
– Вам уже доложили? – помрачнел Волконский. – Он это делает из любезности, Николай Николаевич, совершенно бесплатно.
– Англичанин и бесплатно – уже подозрительно, – саркастически усмехнулся Муравьев.
– Но я не могу не доверять этому джентльмену, – заволновался Волконский. – Сказывал, путешествует, хочет по весне спуститься к Якутску, потом выйти к Охотскому морю, а там с попутным судном уплыть в Америку…
– В нашу Америку, в Русскую? Или – в Соединенные Штаты?
Волконский смущенно пожал плечами.
– Как же вы доверчивы, дорогой Сергей Григорьевич! – проникновенно сказал Муравьев, и тут же лицо его стало жестким, глаза зло прищурились. – По Кавказской войне знаю: англичане всегда действуют исподтишка. Они все – джентльмены, и все – разведчики. Если бы не их козни, эта бесконечная война давно бы завершилась общим замирением. Ну да ладно, мы тоже не лыком шиты…
О чем там муж беседовал с Волконским, Катрин не знала, но заигрывать с ней, чего за ним прежде не водилось, стал, едва лишь они, воротившись домой, сбросили шубы и поднялись на второй этаж. Они шли по коридору к своей спальне, когда Катрин почувствовала руку мужа сначала на обнаженной шее – он легко прикоснулся пальцами, потрепал волосы, погладил позвоночные бугорки, – потом быстро-быстро и на удивление ловко расстегнул несколько верхних пуговичек на платье.
В доме было тихо и сумеречно – из-за малого количества дежурных светильников. Ковровая дорожка заглушала звуки шагов, но кое-кто их все-таки услышал. Выглянул из-за двери Вася и тут же исчез, повинуясь мановению руки Николая Николаевича, промелькнула тень Вагранова, кажется, от комнаты Элизы. И – все.
Катрин искоса взглянула на идущего рядом мужа. Он был с ней одного роста, шел ровно, прямо глядя перед собой, с непроницаемым лицом, правая рука заложена за спину. А левая… левая, как бы сама по себе, скользила по ее спине, поглаживала, возбуждая под сердцем горячие волны, стекающие в низ живота и собирающиеся там в жаркое озерцо. А пуговички продолжали расстегиваться, а профиль Николя – кудрявая прядь, упавшая на высокий лоб, прямой со слегка вздернутым кончиком нос, рыжеватые ус и бакенбарда – оставался по-прежнему невозмутимым. Да он артист, настоящий артист! – восхитилась Катрин. И уже на пороге спальни, когда Николя открыл дверь и жестом пригласил ее войти, поймала его быстрый, жадный и в то же время озорной взгляд и ответила ему зовущей и столь же озорной улыбкой.
Артист и совсем-совсем мальчишка.
Одежду они сбрасывали с себя и друг с друга, словно в каком-то французском куртуазном романе, – сумасшедше торопясь, вскрикивая от нетерпения и чуть ли не обрывая подло сопротивляющиеся застежки. И соединились столь же неистово, с торжествующим стоном, перешедшим у Николя в рычание, и отдавались самозабвенно нежданно прорвавшимся чувствам, ни на мгновение не задумавшись о том, что их может слышать кто-то посторонний…
Кончили вместе и на таком взлете, что перехватило дыхание, и они какое-то время хватали воздух, как рыбы, вырванные из воды. И Николя провалился в сон мгновенно, едва успев благодарно поцеловать ее плечо и щеку где-то возле уха и пробормотав: «Спасибо, родная». Она еще приходила в себя, а он уже тихонько засопел, уткнувшись носом ей в подмышку. Катрин хотела было обидеться, но вместо этого подумала, что Николя раньше никогда не вел себя так озорно, безрассудно и безоглядно, совсем как… совсем как Анри, и застарелая боль, казалось бы, давно ее покинувшая, царапнула по сердцу кошачьим коготком и затаилась в ожидании – что будет дальше.
А ничего не будет, Анри не вернешь и жизнь не переиначишь. Катрин выдернула из-под себя покрывало и уголком вытерла выступившие слезинки. Если Николя и дальше будет таким… романтичным, то и жалеть о прошлом незачем.
Тут мысли ее перескочили на Волконских и вообще на декабристов. На жен декабристов, поправила она себя. Как же они, такие изнеженные, утонченные, приходили к мужьям на интимные свидания в каторжные бараки, где все на виду, где не было чистого постельного белья, а только подушка, набитая соломой, да овчина вместо простыни и одеяла – и любили, и беременели от этой любви? А у нее, может быть, с ребенком не получается из-за того, что известие о смерти Анри заледенило ее всю изнутри, а оттаивание идет слишком медленно? Надо только подождать… Надо подождать… Надо подождать!