Мирослав Крлежа судил своего героя с позиций гражданственного реалистического искусства, с позиций высокого общественного идеала, и суд его был объективен и справедлив. Критикуя бескомпромиссно и убедительно буржуазное искусство, Крлежа закладывал основы социалистической культуры народов Югославии. Еще с большей резкостью и прямотой критиковал он самое буржуазное общество, порождающее настроения и взгляды, исследованные и осужденные им в романе о судьбе художника.
Обращаясь к новым темам, к изображению повседневной жизни югославской провинции межвоенной поры, Крлежа не ограничивал себя романами бытописательства, даже подкрепленного социальной критикой. В трагикомическом романе-гротеске «На грани рассудка», написанном за год до начала второй мировой войны, Крлежа подверг безжалостному осмеянию двуличную мораль собственнического общества, его страх перед правдой — этим мощным оружием революционной мысли и искусства. Начатый как своего рода исследование провинциальных нравов и феномена обывательщины, роман Крлежи постепенно превращается в антифашистскую сатиру, направленную на профашистские круги монархо-фашистской Югославии.
Надвигающаяся на Европу и Югославию фашистская опасность из-за попустительства буржуазных демократий, отступивших перед нажимом агрессора, представлялась неотвратимой; горизонт истории, казалось, был затянут непроглядными тучами. Политическая и духовная атмосфера кануна второй мировой войны питала пессимистические и скептические настроения Крлежи, что не могло не проявиться и в его романе, кончающемся криком отчаяния его героя.
Антифашистской теме Крлежа остался верен и в своем крупнейшем произведении — аллегорическом романе «Банкет в Блитве» (1939—1962), в основе которого лежит изображение конфликта между критическим разумом и бесчеловечностью реакции, а также художественное исследование диктаторской власти фашистского толка и проблемы ее воздействия на человеческие умы. И в этом обширном романе Крлежа проявляет себя как бескомпромиссный социальный сатирик и глубокий моралист, утверждающий принципы свободы человека.
Мирослав Крлежа — писатель сложный. К характеристике его художественного опыта нельзя подходить с однозначными оценками, но главным в его творчестве является верность идеям революции, которые, преобразив его бунтарские настроения молодости, сделала его одним из крупнейших социалистических писателей нашего времени.
Б. СУЧКОВ
ВОЗВРАЩЕНИЕ ФИЛИППА ЛАТИНОВИЧА
Светало, когда Филипп прибыл на капитульский вокзал. Двадцать три года не заглядывал он в это захолустье, а все помнил: и прогнившие, склизкие кровли, и яблоко на шпиле монастырской колокольни, и серый, ветром исхлестанный дом в глубине темной аллеи, и гипсовую голову Медузы над тяжелой окованной дубовой дверью, и холодную дверную скобу. Двадцать три года миновало с того утра, когда, после трехсуточного кутежа с проститутками и кельнершами на украденные у матери сто динаров, он, гимназист седьмого класса, притащился к этой двери, подобно блудному сыну, и, найдя ее запертой, остался на улице, и с тех пор уже много лет так и живет на улице — да, в общем ничего не изменилось! Стоя перед чужой запертой дверью, Филипп, как и в то утро, ощутил холод на ладони от прикосновения массивной железной скобы; он знал, как туго поддается под рукой эта дверь, он слышал, как шевелится в кронах каштанов листва, он видел, как вспорхнула над головой ласточка, но в то утро все было точно во сне: он был в хмельном угаре, усталый, невыспавшийся, и ему все казалось, будто у него что-то ползает по воротнику — видимо, клоп. Никогда не забыть ему того мрачного рассвета и той пьяной, последней, третьей ночи, и серого утра — не забыть до конца дней!
На углу, где мальчиком он играл со своим белым барашком, находилась стройка, обнесенная высокой стеной. На этой высокой стене были намалеваны рекламы дамских корсетов и коксовых патентованных печей: стянутые в талии корсеты были элегантны, а чугунные патентованные печи снизу лизало пламя.
Да, здесь, у этой стены, он остановился в то утро и дальше не мог ступить шага. Сердце билось в горле, в ногах, в суставах, в груди, между ребрами, в мышцах — он весь превратился в одно темное кровавое сердце и, чтобы не упасть, приник к заплесневелой, покрытой пятнами селитры, старой стене. И долго так стоял под элегантными женскими корсетами, пачкая пальцы известкой и грязью. Прошел подмастерье пекаря с корзиной теплой сдобы — запахло сайками, и еще долго из-за угла доносилось шарканье шлепанцев по асфальту…
Филипп подошел к старой, ветхой стене и коснулся ее рукой, словно дорогой забытой могилы. Ветры и дожди смыли корсеты, из-под штукатурки повсюду проглядывали кирпичи, и только в одном месте сохранился синеватый язычок коксового пламени под ножкой чугунной патентованной печи. Увидев этот давно отживший символ, Филипп почувствовал, как в сознании воскресают далекие, ушедшие в вечность картины, и ему показалось, будто он совершенно один стоит лицом к лицу с непостижимо бескрайними просторами.
Из-за угла послышались шаги. Прошел подмастерье пекаря с корзиной теплой сдобы — запахло сайками, и еще долго из-за угла доносилось шарканье шлепанцев по асфальту. Нигде ни души. Пустынная, обсаженная деревьями улица со старинной серой колокольней в глубине, слабые отблески погожего утра в стеклах закрытых окон; занавеси, цветы в вазонах, запертые двери, цепи, львиные головы, каменные ступени и медные таблички с именами жильцов, изредка старинные колокольчики. Перед двухэтажным домом — фонарь. Тот самый фонарь, что освещал его кровать во время жестоких детских болезней; Филипп целыми ночами смотрел на его оранжевое отражение в плафоне с драконами, глициниями и сизой сиренью и на огонек, что, догорая, неустанно бился перед глазами, точно больная рыбка в четырех грязных стенках аквариума.
Все было серым, а дом казался необычайно темным, почти черным. Медуза над окованными, напоминавшими крепостные ворота дверями будто скорчилась в предсмертной гримасе, губы ее вздулись, толстые змеи-гадюки на голове в тревоге взвились. Это была северная сторона дома, вылизанная ветром. Странно было подумать, что под кровлей этого серо-землистого дома когда-то давно протекало его горькое, несказанно напряженное детство. Сюда они переселились после продажи табачной лавочки, когда в материнской карьере произошел поворот к лучшему и когда каноник Ловро стал открыто приходить к ним на чашку кофе и партию домино…
Филипп помнил все: и прикосновение дверной скобы к руке, и туго поддающуюся, тяжелую, массивную дверь, и длинный, выкрашенный серой масляной краской непроветриваемый коридор, и деревянные ступени, и высокий белый переплет выходящего в сад окна между первым и вторым этажами. И вдруг подумал: а что, если он войдет? Филипп медленно подошел к двери, взялся за тяжелую холодную скобу, скоба поддалась, и дверь отворилась: дом был незаперт. Неслышно прикрыв за собою дверь, он тихонько, как вор, стараясь не шуметь, на цыпочках, сдерживая дыхание, прокрался к окну между этажами. Окно было распахнуто, а сад уже полон белого утреннего света. С векового, раскидистого ореха несся многоголосый птичий грай. Не шелохнувшись, стоял старый сад, политый, подрезанный; его четыре симметрично проложенные белые дорожки, желтые розы и стеклянные шары, гномы и фонтан с золотыми рыбками, как и прежде, содержались в образцовом порядке, словно ничего не произошло, словно в жизни вообще ничего не происходит. У заросшей виноградом стены из-за густой зелени барвинка проглядывала крыша курятника. Перед ним — сложное сооружение для выбивания ковров «Teppichklopfer», тот самый, на котором Филипп зажигал фейерверк на свадьбе Каролины. Каролина жила со своим отцом в пивнице. Отец делал птичьи чучела с цветными стеклышками вместо глаз, а Каролина, толстуха лет на двенадцать старше Филиппа, мыла в погребе бутылки.
Филипп страдал по этой Каролине целых три года, страдал безнадежно и мучительно. Рано созревший, нервный, неуравновешенный юнец, отягощенный сложными и мрачными комплексами моральной неполноценности, с нечистой кровью в жилах, истерзанный манией преследования, влюбленный в маленьких, глупеньких и наивных девочек (своих сверстниц), ощутил однажды на своих коленях толстые жирные ляжки добродушной Каролины.
Произошло это внизу, в кухне, подле кипящих кастрюль, у раскаленной плиты; он сидел на кухонной табуретке и смотрел, как Каролина стирает белье, а Каролина, вылив полную кастрюлю кипятка в корыто, в ожидании, пока вода остынет, уселась к Филиппу на колени. Филипп в ту пору уже читал «Нана» Золя, писал акварелью, с отвращением опустошал первые кружки пива и блевал после пятой сигареты. И вот такой молодой человек, игравший в шахматы и футбол, склонный, с одной стороны, к наивнейшим ребячествам, а с другой — разъедаемый самыми необузданными пороками, вдруг почувствовал на своих коленях толстый горячий зад Каролины, Необдуманная и непроизвольная выходка Каролины осталась самым сильным, мучительно сладострастным переживанием его юности.
Он гонял собак, вылавливал улиток, наблюдал, как кастрируют петушков, а сам нет-нет да и бросал взгляд на бледные очертания виноградников Костаньевца, куда Каролина уехала со своим виноградарем, а по ночам, точно в бреду, грезил о тех невозвратных волшебных минутах, когда Каролина сидела у него на коленях. Зажигая последний свой фейерверк на свадьбе Каролины, он был на грани самоубийства, а потом все лето прыгал с плеча статуи святого Флориона под мост в надежде, что вода станет кровавой. Среди ребят ходила легенда, будто какой-то мельник бросился однажды со святого Флориона в воду и точно сгинул, тела его так и не нашли, только вода в том месте стала кровавой.
Фейерверк на Каролининой свадьбе! Кровавая пена под мостом! Сколько уже раз вода над ним становилась кровавой, а он все еще плывет, все еще движется! И в то утро, когда он, вор, укравший сто динаров, подобно кающемуся грешнику, поднимался по этим ступенькам (а пришел он от развратных, пьяных девок) и родная мать с чувством гадливости выгнала его на улицу, и в то утро роковая мутная вода была кровавой. Как он дрожал в то утро, стоя у окна ни жив ни мертв, и как невыносимо тянулось время! А ночь перед тем, когда у него еще оставалось сорок крон и была возможность куда-нибудь уехать, и та ночь была ужасной! И последняя ночь, когда таяли форинт за форинтом и с математической неотвратимостью приближалась катастрофа, была кошмарной и предрекала смерть. А предстояло самое трудное: подняться еще на четырнадцать ступенек на второй этаж и позвонить у двери налево. В то далекое утро, на рассвете, он провел у этого окна, наверное, больше часа и так и не двинулся бы с места, если бы не услыхал, как на первом этаже отворилась дверь и кто-то, как ему показалось, пошел сюда, на второй этаж. Это была прислуга, она несла кастрюлю с кукурузной мукой кормить цыплят. Вот почему он очутился у материнской двери — крашенной коричневой масляной краской, с медной ручкой и окольцованным медью глазком, походившим на миниатюрный иллюминатор на судне. Кружок с внутренней стороны глазка был спущен.