Возвращение Филиппа Латиновича — страница 7 из 42

стол был еще здесь! С его ящиком Филипп забавлялся целых семь лет… Выдвигать ящик этого источенного шашелем стола, под политурой которого билась таинственная, полная невидимого движения жизнь, строго возбранялось. Ящик сидел очень плотно, выдвигался необычайно туго и напоминал потайную дверь; в полутьме открывавшейся щели поблескивал остро отточенный кухонный нож. И когда Филипп смотрел на сверкающую золингеновскую сталь, ему казалось, что он переступал порог мрачной, затянутой паутиной средневековой оружейной. У мальчика захватывало дух, сердце билось под горлом от страха, что его услышит мать и в одну секунду пропадут все усилия — часто надо было затратить больше получаса, чтобы, затаив дыхание, дрожащими пальцами медленно и неслышно выдвинуть ящик.

Все стояло в этом сыром склепе на своих местах, не было лишь одной вещи — старой ширмы. Старинной английской пятистворчатой ширмы красного дерева с истлевшим шелком, вместо которого были наклеены цинкографии и литографии из иллюстрированных журналов. Английские королевы в воротниках à la Мария Стюарт, голые рабыни, сокольничий, какие-то всадники, графы, графини, охотники, олени, генералы. Чернокожие в своих лагунах — широкий простор мелководья, по рифам катятся пенистые волны, а где-то вдали мачта с реющим на ветру флагом… Филипп в белом тропическом шлеме храбро шагает с вереницей рабов по зеленому Конго; джунгли дышат, слышны крики обезьян с деревьев…

На дворе зима. Из-под старой, обросшей мохом кровли тянутся через дорогу телефонные провода, провисшие под тяжелыми, непрерывно падающими хлопьями мокрого снега. Вот птица задела теплым крылом за провода и стряхнула снег. В незавешенную верхнюю часть застекленной двери видно, как падает снег, и лавка, точно гондола аэростата, плывет вверх со всеми своими удушливыми запахами, сигарами, портьерами и старым креслом, поднимается круто вверх и летит, а ширмы перед диваном растут и приобретают сверхъестественные размеры. Под Ледисмитом гремят пушки. Из чугунных жерл вырывается пламя, пахнет порохом, шестерик батарейных коней выбивается из сил, чтобы вытащить пушку на позицию; напряглись покрытые шерстью конские крупы, кровоточат раненые ноги, вьются черные хвосты, ноздри в кровавой пене, свист плетей, жуткие маски всадников, вспышки и дым пушечной канонады. Идет осада Ледисмита, генерал Девет на огромном вороном жеребце со своей свитой наблюдает за осадой… А на дворе идет мокрый снег и где-то с конца улицы доносится звон бубенцов — едут сани. Филипп, закутавшись в старый шерстяной плед, бахрома которого, как у настоящего путешественника, свисает ниже колен, едет на своем стуле, смотрит на графских конюшенных и сокольничих, на княгинь и королев и на то, как в сгущающихся сумерках постепенно исчезают призраки в рыцарских доспехах… Время от времени у наружной двери дребезжит колокольчик и заходит, сбивая снег с сапог, извозчик купить сайку, выпить чекушку виноградной водки, либо забегает прислуга за виргинией для господина доктора; пахнет табаком, ракией, а над головой чернокожего юноши в белом тюрбане тлеет голубоватый огонек на тот случай, если кому-либо из уважаемых господ, постоянных клиентов, вздумается тут же задымить сигарой.

Иллюстрации на пыльных ширмах были, собственно, единственными настоящими картинами из всех, какие он когда-либо в своей жизни видел. Став впоследствии художником и занимаясь теорией живописи, Филипп много писал и читал о проблемах и технике мастерства и все-таки, пусть смутно и больше подсознательно, чувствовал, что настоящая живопись должна говорить так же много, как много говорили ему когда-то серенькие разлохмаченные клочья литографий в сумерках вонючей комнаты. Никто и никогда ни на одной картине не умирал так трагически, как умирал здесь, в этой табачной лавке, в желтоватом свете коптящей керосиновой лампы польский король Пршемислав с гербом льва на панцире. Прыжок тигра, необычная красота бронзовых спин черных ловцов жемчуга, косматая львиная голова, батареи буров под Ледисмитом, маршалы, кони, молодые чарующие красавицы… воображение кипело, подобно зеленоватому яду в реторте чародея, и это самоуглубление, непрерывные грезы и привели его к злосчастной оторванности от действительности. Так, с самого детства он отбился от настоящей жизни и вот уже тридцать лет ищет ее и не может отыскать.

Перед лавкой остановился экипаж. Вошел извозчик, чтобы выпить ракии. Хриплый голос и громкий топот сапог извозчика вырвали Филиппа из плена воспоминаний, он вздрогнул и точно проснулся. За окном сверкало апрельское утро, лаяли собаки и слышно было, как весело и задористо кукарекает на той стороне улицы петух. Заплатив за сливовицу, Филипп пошел к бульвару, который тянулся вдоль стен старой крепости, ощущая теплоту солнца и запах влажного дыма.

* * *

Кафе под платанами уже открылось. Накануне здесь был благотворительный вечер; пахло пролитым вином и прокисшей едой. Горбатая старуха, вздымая тучи пыли и сердито ворча, подметала скомканные конфетные бумажки, обрывки серпантина, кости, остатки пищи, окурки. Филипп заказал стакан молока. Отщипывая кончиками пальцев сырую, размякшую, тошнотворно-сладкую мякоть уже третьего рогалика, он рассеянно жевал его без всякого аппетита и желания и бездумна смотрел в окно и видел деревья, тюльпаны, запачканную кровью телегу мясника, которая уже порожняком катила вдоль монастырской ограды, видел серое, нахмуренное лицо горбуньи, ее огрубелые, точно из слоновой кожи щеки, уродливо комические движения, всю ее горестную фигуру, и терялся в деталях, не в силах за деталями уловить главное.

Вокруг одни детали: размокший рогалик, чириканье воробьев, старая ведьма, поднимающая пыль, раннее утро, ломота в пальцах и затылке, усталость в руках, в мыслях — во всем. Одни детали и какое-то несказанно тяжкое и непонятное утомление. Филипп уже давно замечал, что его глаз воспринимает только детали; исключение составляли самые тяжелые дни войны, когда все рушилось и когда ощущалось лишь чрезмерное скопление слепых масс и то, что человек сам по себе ничтожная частица этих масс, именно в те мрачные и трудные дни одиночества Филиппу удавалось, позабыв о собственном существовании, воспринимать явления в целом… А в последнее время в душе Филиппа снова нарастало смятение, и оно становилось все нестерпимей.

Краски, например, этот живой источник самых сильных его эмоций, начали тускнеть; если раньше они представлялись Филиппу живыми струями водопада или голосами разных инструментов, то в последнее время жизненная сила красок постепенно блекла, и ему казалось, что краски уже не оживляют предметы, что это уже не покров, окутывающий жизненные явления, а их бледный контур, подобный контурам для акварелей в детских альбомах, лишенный взаимосвязи, живописной инструментовки, вдохновения, содержания. Если раньше краски говорили ему о состоянии предмета, о его освещении, то теперь они превращались в какое-то беспокойное метание по серым улицам дымных городов окрашенных плоскостей: горизонтальная кобальтовая плита трамвайного вагона; темно-желтое пятно полотняной блузы регулировщика; светло-зеленая рубаха прохожего, светлый аквамарин Тихого океана на огромной географический карте в витрине книжного магазина. Кобальт, сиена, светло-зеленая в сочетании с быстро вертящейся грязно-серой автомобильной шиной, в сочетании со светло-розовой — bois de rose — тканью на теле молодой девушки или темно-зеленым драпри в битком набитой полированной мебелью витрине, — все эти краски в их непонятном движении не впечатляли, они были мертвы, бессмысленны, предельно опустошены, лишены эмоционального заряда, ничтожны и выхолощены.

По улицам проплывают люди, мелькает множество лиц — напудренные, бледные, клоунские, с резко очерченными ярким кармином губами, близорукие личины женщин в трауре, лица горбунов, нижние челюсти, длинные восковые пальцы с синими ногтями — все уродливое и безобразное. Отталкивающие лица, звериные морды с печатью порока, блуда, злобы и озабоченности, лоснящиеся и разгоряченные, хари кирпичные, черные, зубищи твердые, острые, хищные — все серое, как на негативе.

Сидит Филипп в кафе за грязной витриной, смотрит на движущуюся по улице толпу и думает о своем последнем колористическом впечатлении. Это было полтора года назад в небольшом южном средневековом городке, в пору золотой осени, когда его нервы были еще не в таком расстроенном состоянии, как этой весной. Стояла на диво мягкая, тихая, теплая осень, и все — и коричневое дерево в каменном дворе монастыря (совсем бурое, словно вытертая парча), и мраморный рыцарь в доспехах на бронзовой плите, и три восковых свечи перед иконой в позолоченном окладе, и красная, сепией выкрашенная и дождем умытая церковь в темноте, — все это вместе взятое было золотистым богомраком сумерек, исполненным света благословенного вдохновения. В квадрате мраморного пола церкви догорала восковая свеча; трепетное пламя ее последних вспышек широкими меркнущими кругами затухало в глубине церкви подобно вспышкам гаснущего факела и вместе с отсветами золота на проповедных кафедрах и отзвуками шлепающих сандалий монахов по мраморному полу безлюдного храма создавало удивительно сокровенную, призрачную гармонию… Филиппу казалось, будто он вошел в светло-зеленый мир новой, еще не просохшей картины. Стоя в пустынной церкви, он вскинул обе руки, повинуясь зову души, взволнованной и восхищенной богатством невиданной палитры, которая вдруг открылась перед ним, точно кованая шкатулка с драгоценностями. В это мгновение экзальтации он походил на загадочную дельфийскую статую с массивными, вделанными в мрамор пола ногами и воздетыми к небу руками; он весь дрожал от вдохновения, которое представлялось таким близким; обмакни кисть и пиши. И в предчувствии нового творения — плода восторженного овладения новыми формами и изобразительными возможностями — вся та осень прошла для него счастливо и была ласкова, как теплая женская ладонь. Черные алебарды заводских труб, базальтовые портики с мраморными колоннами и видом на тихие зеленые зеркала альпийских озер, влажные леса с осенними запахами и покрытые мглою горные массивы ледников — все уже казалось претворенным! Теплое мерцание последних зрелых осенних полдней над старыми городскими кровлями, мраморные столики тихих горных кафе, давно забытые горести бесплодных терзаний — все казалось преодоленным, сверкающим и таким созревшим, что Филипп чувствовал себя гораздо ближе к горным туманам, рыбам в воде и красным яблокам в садах, чем к чему-либо человеческому в себе и вокруг. С тех пор прошло уже много времени, а он так ничего и не написал; после тех двух-трех счастливых осенних дней он давно уже не встречал в жизни ничего стоящего: слонялся по кафе, жил среди двуногих, которые ходят с зонтами, а если говорят, то лишь о чем-то насущном (о хлебе или мясе), двигая челюстями с искусственными зубами, и все кругом было бесплодно и не имело никакого морального оправдания.