Возвращение Филиппа Латиновича — страница 8 из 42

Сидит Филипп в кафе и смотрит на проходящих по улицам людей и думает о том, до чего, в сущности, странно и загадочно движение толпы. Идут люди и несут в темноте своих утроб вареные куриные головы, печальные птичьи глаза, коровьи огузки, лошадиные окорока, вчера еще эти животные весело помахивали хвостами, куры квохтали по птичникам, а все кончилось человеческой утробой, и это движение и поглощение в двух словах можно назвать так: жизнь в западноевропейских городах на закате старой цивилизации.

Руки! Посмотреть хотя бы на лес человеческих рук, движущихся по городским улицам! Они режут, пускают кровь другим животным, создают машины, колют иглами, держат раскаленные утюги, фонари, флаги, бритвы, инструменты; люди проносят руки по улицам и не знают, куда их деть! Они снимают фетровые шляпы, размахивают палками, носят различные предметы, сигареты, книги, жмут друг друга, подчиняясь животному магнетизму. Теплые человеческие руки, потные, шершавые, раненые, вымытые, накрашенные, механически покачиваются размеренными амплитудами в такт движениям тела, словно они его украшение, и так движутся вместе с людьми в долгом, бесцельном потоке, что течет и бурлит среди городских стен. Люди тащат за собой свои руки, свои долги, свои гнилые зубы и заботы, своих жен и детей, свои усталые ноги и нездоровое бренное тело, они покачивают бедрами, двигают конечностями, открывают рот, говорят, кричат, а иногда с их уст срывается смех. Много еще осталось в человеческом облике от первобытной кровожадности, и неожиданный смех, что порой раздается то тут, то там, звенит, как серебряный колокольчик, над мраком, потому что лица у большинства людей усталые и застывшие, точно из дерева, а не из живой плоти. Странно выглядят эти застывшие и жестокие, будто долотом вытесанные лица, а цепочки, платья и меха висят на людях, как ненужные украшения, и движутся вместе с юбками, космами и волосами, очками и глазами в странном запутанном круговороте. Близорукие, усталые, злобные и главное — ленивые! Ленивые, серые и скучные, как это задымленное пастельное небо над крышами, как грязный свинцово-серый цвет чернильных отражений в стеклах закрытых окон.

Смотрит Филипп из кафе на уличное движение и думает о том, как всю эту суету перенести на полотно: и копыта на асфальте, и скрип осей тяжелых колес, и громыханье металла по граниту мостовой и рельсам. Как все это остановить в какой-то точке движения и зафиксировать с высшей степенью объективности? Но тут же он чувствует свое бессилие и, подавленный массой впечатлений, пассивно отступает, ощущая все свое ничтожество и беспомощность. И в самом деле: как можно изобразить запахи опилок, бензина, масла, пыли, дыма, табака, глицерина и автомобильных шин, изобразить шум и кашлянье, мимолетные, недоступные для понимания мгновенья полутишины, когда не слышно ни гудка резиновой груши, ни звона трамвайного гонга, когда весь город словно застыл, прислушиваясь к шарканью паралитика, который волочит свой мертвый башмак по асфальту, и слышно в это мгновение только одно — как паралитик волочит по тротуару свой худой башмак.

Чрезмерная острота слуха в последнее время очень мешала Филиппу; он давно уже мучился над тем, чтобы как-то выделять звуковые комплексы из своих художнических замыслов. Акустические мотивы все чаще и чаще препятствовали его работе, и Филиппу казалось, что он смог бы снова писать, если бы потерял слух. Обычно в картину, которая время от времени слагалась в его воображении, внезапно врывалась звуковая тема, и в тот же миг рвалась художественная канва, звуки вызывали новые ассоциации, и Филипп снова погружался в бесплодные поиски, точно хищная птица, от которой ускользнула добыча. Неожиданно услыхав звук, Филипп уносился подобно порыву ветра и витал в просторах, уходивших в мрачную пустоту. Годами неподвижно сидя у окон кафе, грызя ноготь указательного пальца на левой руке, он ломал себе голову над кардинальным вопросом: нужно ли вообще писать, и если безусловно нужно, то как?

Вот идут по улицам и растворяются в сумерках толпы горожан — живопись им совершенно не нужна. Для чего им картины? Звякают шпоры, алеют бумажные розы на платьях женщин, женские груди колышутся под белым полотном, точно восковые шары, голоса едва слышны — люди проходят, разговаривая, он подслушивает их разговоры, подслушивает уже много лет и ни разу еще не слышал, чтобы хоть кто-то из прохожих говорил о живописи. Беды свои несут эти людоедские, грубые, жилистые лица, и не живопись их волнует, а их собственные беды. Движутся люди, точно восковые куклы, чешут себе затылки, жуют табак, а за ними все дымится — сигары, тело, тоска. Каждый человек тащит с собой бессчетные круги своего бытия, тащит свою теплую утробу и чужие теплые утробы, из которых вышел, как гусеница, и сейчас ползет, прокладывая себе путь своим ядовитым жалом, кусая и жаля, и ест, и жрет, и его жрут, запрягли и бьют кнутовищем по голове, и все движется кругами борьбы, голода и страха, и всему этому живопись чужда и не нужна.

Во взгляде каждого человека таится тоска, та самая, с какой смотрят звери из клетки, движения людей судорожны и напоминают повадки гиены, ведь все за решетками, все посажены в клетки, а в клетках живопись совершенно ненужна! Каким образом можно остановить уличный поток и рассказать людям о жизни средствами художника? Женщины носят янтарные ожерелья и туфли из змеиной кожи на пестрых каблуках, глаза у них синие, точно весенние воды. Мысли женщин заняты мехами, шелковыми чулками, а не картинами. Тащатся по улицам закованные в цепи люди, мелькают спицы в колесах, стучат копыта, лица прохожих, как у жаб, как у марионеток, серые, пьяные, все они усталые, хмельные, невыспавшиеся, а один вон поднял высоко палку с серебряным набалдашником и идет, точно полковой капельмейстер перед духовым оркестром, да с таким видом, будто знает, куда идет! Вот бы написать этакого шагающего впереди толпы дурака-прохожего в котелке и с тростью! Главное здесь то, что он похож на полкового капельмейстера и что ему ясно, куда идет и он и толпа, а вместе с ними и все мироздание, пульс которого бьется так же непогрешимо, как заведенный часовой механизм в металлическом корпусе в кармане дурака-прохожего. Погружаясь в хаос странных и мимолетных впечатлений, Филипп и сам сознавал, что смотрит на мир уже не глазами живописца, что его наблюдения выливаются в анализ пустяковых деталей, однако этот процесс распада художественного мышления, беспрестанные отклонения в сторону, развивался в нем все активнее и неотвратимей. Один несет в руке дыню, другой курит трубку; женщина подмаргивает, как выдра, и наверняка сегодня же ночью поймает рыбку в мутной воде; а этот точно сошел с тирольской картинки — на нем короткие штаны из оленьей кожи и в руках гармоника. Грызуны, термиты, мелкие, желтые, близорукие муравьи-канцеляристы в грязных целлулоидовых воротничках, отравляющие друг друга ядовитой кислотой в вонючих, непроветриваемых комнатах, где плачут газовые рожки; налитые пивом животы, мелькающие спицы велосипеда, женщина с прической, как у египетской мумии, все эти сонно-голодный оскалы и взгляды, уродливость, убожество плоти, заурядная глупость — все это проплывало перед Филиппом бесцветной, серой, непонятной и мрачной чередой. И душевный разлад становился все тягостней и безысходнее.

Так ему вдруг вспомнился давно забытый запах грязной волчьей клетки в плохоньком, обшарпанном зверинце провинциального паннонского предместья… Шел дождь. Укротительница зверей в алом гусарском доломане гладила толстую сонную змею, лежавшую под полосатой розовой периной, и было слышно, как барабанят дождевые капли по зеленому брезенту балагана и где-то поет железный желоб. В калейдоскопе последних лет, в дыму заплеванных трактиров и залитых вином столиков, в безлюдных аллеях парков, в бессмысленном утреннем перезвоне далеких колоколов, в череде тяжелых бессонных ночей повеявший вдруг волчий запах грязного, жалкого зверинца явился тем горестным всхлипом, той каплей яда, который еще больше отравил настроение. Воспоминание об этом отвратительном зверином запахе, залившем полутемное пространство под зеленоватым влажным брезентом, где и без того пахло удушающим смрадом карбидки и мокрыми опилками, заставило Филиппа содрогнуться, полушарья его мозга пронзила острая боль, он схватился за голову. Из такого состояния он спасался только алкоголем. Выпить и забыться.

И вот он уже сидит где-нибудь в предместье и второй день пьет. В кафе полумрак, а у газовой печки на диване дремлет, мурлыча, черный кот. Кафе помещается под мостом, в окно сквозь сетку теплого весеннего дождя видно, как под темной аркой каменного моста движется убогая еврейская похоронная процессия: деревянная урна на крыше погребального катафалка смешно подпрыгивает над черным гробом, у раввина черная, курчавая, библейская, ассирийская борода. Над траурным шествием длинных, измятых лапсердаков и черных зонтов полощется на ветру пастельно-голубое полотнище рекламы стерилизованного молока, изображающей грудного младенца сверхъестественных размеров с вытаращенными водянистыми глазами; голубое полотнище растянуто поперек улицы с красными кирпичными домами, кабачками, лавчонками ветошников и с этой жалкой еврейской процессией и забытым волчьим запахом (тяжелый дух тухлого, почерневшего мяса на жестяной тарелке в углу клетки) — все эти картины стоят перед Филиппом как отдельные живые детали, без всякой объединяющей их внутренней связи, которая только и могла придать им какой-то смысл и целостность. Он чувствовал эту связующую силу в минуты опьянения, однако неприятная особенность его неврастении заключалась именно в том, что после каждого запоя на душе становилось еще безотрадней и опустошеннее. Жизнь Филиппа дробилась на составные части; объекты сознания разлагались на элементы; жизнь его, потеряв цель, уже долгое время сама собой катилась под уклон. Врожденное предрасположение к разрушению всего, что попадало под руки или на глаза, постепенно превращалось у него в навязчивую идею, которая все упорней, изо дня в день преследовала его: собственная жизнь в представлении Филиппа с каждым днем теряла всякий смысл. Оторвавшись от всякой почвы, его жизнь стала превращаться в фантом, лишенный прав существования, и это тянулось уже довольно долго, отчего жить становилось все труднее и утомительней.