ины. Когда мы прибыли в СССР, там еще не затихли окончательно споры о формализме. Я попытался понять, какой смысл вкладывался в это слово, и выяснил, что в формализме обвинялся всякий художник, проявляющий бOльший интерес к форме, нежели к содержанию. Кстати добавлю, что достойным интереса (точнее, терпимым) считается только определенное содержание. Если этого нет, художественное произведение считается формалистическим и вообще лишенным смысла. Признаюсь, что не могу написать без улыбки эти два слова — «форма» и «содержание». Хотя, скорее, следовало бы плакать, зная, что критика основывается на этом абсурдном разграничении. Возможно, что в этом есть польза с политической точки зрения, но незачем тогда говорить о культуре. Культура в опасности, когда критика перестает быть свободной. Как бы прекрасно ни было произведение, в СССР оно осуждается, если не соответствует общей «линии». Красота рассматривается как буржуазная ценность. Каким бы гениальным ни был художник, но, если он не следует общей «линии», ему не дождаться внимания, удача отворачивается от него. От писателя, от художника требуется только быть послушным, все остальное приложится. Я видел в Тифлисе выставку современной живописи — из милосердия о ней лучше было бы вообще не упоминать. Но в конце концов художники достигли поставленной цели, которая заключалась в том, чтобы поучать (с помощью наглядного образа), убеждать, объединять (иллюстрациями служили эпизоды из жизни Сталина). Ох, конечно, эти не были «формалистами»! К несчастью, и художниками они тоже не были. Они заставили меня вспомнить Аполлона, который, чтобы услужить Адмету, погасил солнечные лучи, но все равно ему не помог. Но так как СССР в пластических искусствах ни до, ни после революции заметных успехов не достиг, стоит лучше поговорить о литературе. «Во времена моей молодости, — говорил мне X., — нам рекомендовали читать одни книги и не рекомендовали другие. Естественно, что эти последние привлекали наше внимание. Различие между тем и нашим временем состоит в том, что молодежь читает только рекомендованную литературу, ничего другого они читать не желают».
Следовательно, у Достоевского читателей больше нет, причем нельзя с уверенностью сказать, сама ли молодежь от него отвернулась или ее от него отторгли — так обработаны мозги. Ум, вынужденный, обязанный откликнуться на лозунг, по крайней мере, может чувствовать свою несвободу. Но если он воспитан так, что сам предвосхищает лозунги, тогда он не способен уже осознать собственное свое рабство. Я думаю, многие молодые люди в СССР были бы удивлены, если бы им сказали, что они несвободно мыслят. Обычно мы не ценим то, что имеем, к чему привыкли. Достаточно однажды побывать в СССР (или в Германии, само собой разумеется), чтобы осознать, сколь бесценна свобода мысли, которой мы еще наслаждаемся во Франции и которой иногда злоупотребляем. В Ленинграде меня попросили выступить с небольшой речью перед студентами и литераторами. В СССР я пробыл всего неделю и пытался найти верный тон, поэтому передал текст речи X. и У. Мне тотчас же дали понять, что «линия» не выдержана, тон не тот и что все, о чем я собирался говорить, совершенно неприемлемо. Еще бы! Позже я все это понял сам. Впрочем, случай не представился, и речь я не произнес. Вот она: «Часто интересовались моим мнением о современной литературе СССР. Я хотел бы объяснить, почему я уклонялся от ответа. Это позволит мне уточнить одну мысль из моей речи, произнесенной на Красной площади в торжественный день похорон Горького. Я говорил о „новых проблемах“, рожденных самим триумфом советских республик, о проблемах, поставленных историей и требующих решения. Сама необходимость о них задумываться добавляет немало славы СССР. И так как будущее культуры представляется мне тесно связанным с их решением, есть смысл к этому еще раз вернуться и сделать ряд уточнений.
Большинство людей, и даже лучшие из них, никогда не встречают благосклонно произведений, в которых есть нечто новое, необычное, озадачивающее, приводящее в замешательство; на благосклонность может рассчитывать только то, что содержит в себе узнаваемое, то есть банальность. И так же, как бывают банальности буржуазные, бывают — это важно понять — банальности и революционные. Важно убедиться также, что все, идущее от доктрины, хотя бы от самой здравой и прочно утвердившейся, отнюдь не составляет ценности художественного произведения и не способствует его долголетию. Ценно то, что содержит в себе ответы на еще не поставленные вопросы. Сильно опасаюсь, что многие произведения, написанные в духе чистого марксизма, — чему они обязаны нынче своим успехом, — оттолкнут последующие поколения своей стерильностью. И я верю, что сохранятся только произведения, свободные от какого бы то ни было доктринерства. С того момента, когда революция провозглашена, победила и утверждается, искусство оказывается в опасности, почти такой же, как при фашизме: оно подвергается опасности ортодоксии. Искусство, которое ставит себя в зависимость от ортодоксии, даже и при самой передовой доктрине, такое искусство обречено на гибель. Победившая революция может и должна предложить художнику прежде всего свободу. Без нее искусство теряет смысл и значение. Уолт Уитмен, узнав о смерти президента Линкольна, написал лучшую свою песню. Но если бы это было не свободное творчество, если бы Уитмен вынужден был ее написать по приказу и в соответствии с принятым каноном, она бы утратила всю свою красоту и привлекательность. Или, скорее всего, Уитмен не смог бы ее написать. И, поскольку (это само собой разумеется) благосклонности, аплодисментов большинства удостаивается все то, что публика тотчас может признать и одобрить, то есть то, что порождено конформизмом, я с беспокойством спрашиваю себя: что, если в славном ныне Советском Союзе прозябает неведомый толпе какой-нибудь Бодлер, какой-нибудь Китc или какой-нибудь Рембо и он, этот избранник, не может заставить услышать себя? Но именно он, единственный из всех, мне важен и интересен, ибо отверженные сначала — Рембо, Китсы, Бодлеры, Стендали даже — завтра станут великими».[21]
VI
Севастополь — последний пункт нашего путешествия. Несомненно, есть в СССР города более красивые и более интересные, но нигде еще я себя так хорошо не чувствовал. Я нашел в Севастополе общество не столь избранное, не столь благополучное, как в Сочи или Сухуми, увидел жизнь русских во всей ее полноте, с ее лишениями, недостатками, страданиями, увы! наряду с ее достижениями и успехами, со всем тем, что вселяет в человека надежду на счастье. Тени иногда просветлялись, иногда сгущались, но и самое светлое, и самое темное из того, что я мог видеть здесь, одинаково привязывало меня — иногда с болью — к этой земле, к этому спокойному народу, к этому новому климату, который благоприятствовал будущему и в котором неожиданно могло произрасти новое семя. Со всем этим мне предстояло расстаться.
И уже сердце начинала сжимать неведомая тоска: что скажу, вернувшись в Париж? Как отвечать на вопросы, которых не избежать? Разумеется, от меня будут ждать искренних ответов. Как объяснить, что в СССР мне бывало поочередно (морально) и так холодно, и так жарко? Снова заявляя о своей любви, должен ли я буду скрывать cвои опасения и, все оправдывая, лгать? Нет, я прекрасно понимаю, что тем самым я окажу плохую услугу и СССР, и его революционным идеям. Но было бы большой ошибкой увязывать одно с другим и считать несостоятельной идею, потому что нам не все нравится в СССР.
Помощь, которую СССР только что оказал Испании, свидетельствует о возможности перемен.
СССР не перестает удивлять, не перестает оставаться для нас наукой.
ПРИЛОЖЕНИЕ
I. АНТИРЕЛИГИОЗНАЯ БОРЬБА
Я не был в московских антирелигиозных музеях, но в ленинградском, в Исаакиевском соборе, был, его золотой купол восхитительно сияет над городом. Снаружи музей выглядит очень хорошо, внутри — ужасно. Большие картины на религиозные темы могут подвигнуть на богохульство — так они безобразны. В самом музее все обходится без грубостей, каких можно было бы ожидать. Речь там идет о противопоставлении религии и науки. Экскурсоводы приходят на помощь тем ленивым умам, которых не убедили различные оптические приборы, астрономические, биологические, анатомические или статистические таблицы. Все в рамках приличий, без излишней агрессивности. Во всем этом больше от Реклю или Фламмариона, чем от Лео Токсиля. Очень достается, например, священникам. Но несколькими днями раньше в окрестностях Ленинграда, по дороге в Петергоф, мне случилось повстречать настоящего священника. Его вид был более красноречив, чем все антирелигиозные музеи СССР, вместе взятые. Не буду его описывать. Убогий, нелепый, грязный, он казался специальным изобретением большевизма, который с помощью этого чучела надеялся навсегда изгнать из деревень религиозные чувства.
С другой стороны, я не могу забыть колоритного монаха-сторожа очень красивой церкви, где мы были незадолго перед поездкой с X. Сколько достоинства во всей осанке! Сколько благородства в чертах лица! Сколько печальной гордости и смирения! И ни единого слова, ни жеста, ни взгляда в нашу сторону. Украдкой рассматривая его, я подумал о евангельском «tradebat autem», вдохновившем Боссюэ на великолепный порыв красноречия.
Археологический музей Херсонеса в окрестностях Севастополя тоже расположен в церкви.[22] Настенную живопись в ней пощадили, несомненно, из-за ее антихудожественности. Поверх фресок развешены повсюду плакаты. Под изваянием Христа надпись: «Легендарная личность, которая никогда не существовала».
Я не уверен, что СССР ведет эту антирелигиозную войну как следует. Марксисты поступили бы правильно, если бы сосредоточились только на истории и, отрицая божественность (и даже существование) Христа, отбросив церковные догмы, идею воскрешения, попытались бы тем не менее отнестись критически и по-человечески к учению, принесшему в мир новую надежду и самый сильный революционный фермент, какой только был возможен в то время. Можно было бы даже сказать о том, как церковь предала эти надежды, как освободительная евангельская доктрина, увы, при попустительств