Возвращение снега — страница 1 из 13

Глеб ГорышинВозвращение снегаЗаписи одного лета


Записи этого лета (1993 г . — Ред.) — продолжение записей, опубликованных в № 12

«Севера» за 1991 год под заголовком «Луна запуталась в березе», «Слово Лешем у» в № 8 « Севера» за 1992 год и «По весне, по осени» в № 3 «С евера» за 1993 год.

Весь цикл: фиксация течения жизни в вепсской деревне Нюрговичи с отступлениями и допущениями, называется «Местность».


Уберите жупел, профессор. Подснежная клюква. Пахота. Форели и раки. Идучи по Невскому. Суханов вернулся. Вепсский лес

1

Проезд в автобусе от Питера до Шугозера стоит тысячу — и ничего, едут, в основном, люди приземленные, то есть кормящиеся от земли; земля окупит расходы, обнадеживает на завтра; безземельный по нынешним временам — неприкаянный бедолага. Правда, находят выход: торгуют кто чем, многие бананами; бананов везде завались, дешевле соленых огурцов; как будто мы — банановая республика...

Ну, а что же автор «Записей»? Как явствует из уже опубликованного, мой огород не возделан, и дачник я никакой: не лежу в гамаке, варенья в зиму не вариваю, рыбачу дай Бог на ушицу: моя охота в вепсских лесах вся умозрительна. Для чего же еду? куда так спешу, несколько даже задыхаюсь — боюсь опоздать к началу чего-то? Чего?

В моей деревне Нюрговичи, в верхней ее части Сельге; то есть на Горе, тотчас принимаюсь за писание «из себя». Не писать не могу, мною руководит некое

Существо, Дух Природы. На Горе́ Природа обступает меня со всех сторон, повелительно входит в меня, требует слова.

Однажды я назвал всепроникающее Существо на Горе Лешим; Леший заговорил, мог бы разговориться, но все же это — мистификация, а я реалист: пишу мои вирши, живется легко. На Горе́ в меня входит ни на что не направленная сила; я становлюсь никем не ангажированным писателем. Что? Уже было? Ну, потерпите минутку. Поехали дальше.

На Горе я впервые заговорил стихами, стал возделывать мой поэтический огород, полюбил мою грозу в начале мая, пережил мою унылую пору, очей очарованье.

Положа руку на сердце, могу сказать, что руководящее мной Существо на Горе — мой Леший за мои бескорыстные усидчивые письменные труды, совершенно необязательные в данной политической ситуации, иногда вознаграждает меня, поощряет, приласкивает. Вот, вышел случай: я был в Москве, исполнил, что требовалось исполнить в столице нашего государства без границ и государственной доктрины; мой поезд отходил в Санкт-Петербург заполночь; шел пятый час пополудни. Мои московские телефоны не отвечали, наличных средств посидеть вечерок в ресторане Центрального дома литераторов никак не наскребывалось, скамеек на московских бульварах раз, два и обчелся, да и сколько высидишь на скамейке? Деть себя было решительно некуда. Нога за ногу плелся все же в направлении ЦДЛ — старая, десятилетиями натоптанная колея. У входа в ЦДЛ стоял Толя Ткаченко, такой же сивобородый, как я, друг моей молодости: вместе жили на Сахалине в начале шестидесятых. И потом во всю жизнь ни он, ни я не сделали ничего такого, что бы нас развело, — редкий случай, почитай, все писатели разведены по разным платформам. Толя сказал, что сейчас придет Швыденко: «Ты помнишь его, он был лесничим на Сахалине, а сейчас научный сотрудник международного Лесного института в Вене, он знает тебя». Пришел Швыденко, европейский мужчина из Вены, мы вспомнили друг друга, порадовались встрече. Пришли еще двое, тоже из мира старого неомраченного дружества. Сели за стол в ресторане, прочли меню, мы с Толей Ткаченко усмехнулись в седые усы: как недальновидны были наши фантасты! Если бы кто-нибудь из них десяток лет тому назад в полете фантазии назвал бы грядущую цену ну, скажем, на карпа в сметане по-цэдээльски — общеупотребительное блюдо, ему бы никто не поверил; это — суперфантастика. Карп стоил 700 р. за 100 г. «Ну что, ребята, ударим по карпу?» — весело озирая застолье, спросил Швыденко. Четверо приглашенных к столу потупились. «Каждый карпик потянет грамчиков на 350, выйдет поболее двух тысяч на карпа», — остерег официант. Швыденко торжествовал: «Всем по карпу! Я дома в Вене собираю друзей на чашку чаю, это мне обходится в сто долларов, для меня пустяки. Что будем пить?» По мнению европейского человека, пить следует джин наилучший голландский. Джин нашелся. А тоник? Как, нет тоника? Это не по-европейски. Ну, ладно, минеральной воды и льду, льду побольше. На закуску семгу, севрюгу, сациви из кур, помидоров, огурцов и травки!

И полетела душа наша в рай, так хорошо погуляли мы по долинам и по взгорьям давным-давно завязавшейся нашей дружбы. Тут подошло мне время сесть в поезд зеленый. Очнулся в Санкт-Петербурге: что было со мной? А то и было: мой Леший, то есть его напарник, мой добрый Ангел наслал на меня доброхота Швыденко, в прошлом сахалинского лесничего, ныне ученого института в Вене, с его не закрывшейся для дружбы душой, с валютной мошной.

Ну, спасибо!

Шапку в охапку и бегом на Вепсовскую возвышенность.

11 мая 1993 года. Нюрговичи. Гора-Сельга. Половина шестого вечера. Дует север. По берегам озера шкурки снега. На осинах лист в копейку.

В Шугозере купил в ларе «Сникерс» за 220 р. Съели пополам с бывшим кандидатом в мастера по академической гребле, инструктором туризма, только что вернувшимся с Селигера, преподавателем теоретической механики, дачницей с Горы-Сельги Галиной Алексеевной. По рекламе «Сникерс» содержит в себе сливки, шоколад, солод, сою (соя преобладает) — все необходимое для жизненной активности.

Профессор Дюжев в журнале «Север» укорил меня, то есть мои «Записи одного лета» в неактивной жизненной позиции, в «самоизоляции», а еще и в том, что как интеллигент-шестидесятник завел народ в нехорошее место, подобно козлу во главе бараньего стада, ведущему бяшек на бойню. «Он ясно осознает отсутствие каких бы то ни было отношении с «кормящей землей» и, как многие купившие избы горожане, предпочитает жить на «нуле жизнеобеспечения», — написал про меня профессор. А потом еще вот что: «...в недалеком прошлом он обязан был принести себя в жертву на алтарь партии».

Ну полноте, профессор, мой нуль жизнеобеспечения я не отдам за там и сям возводимые хоромы «новых русских» с их прилипшими к рукам миллионами, с их активной жизненной позицией. Что касается отношений с «кормящей землей», землица всех нас покуда, слава те Господи, кормит. А картошку я тоже, будьте спокойны, сажаю, но в меру сил, в меру сил. Что вдохновляет меня на склоне лет, так это открывшаяся возможность писать мои вирши, опять-таки в меру сил, по наличию в душе восторга перед жизнью. Что правда, то правда, бывало перенапрягался. От чего избавился с облегчением, так это от активной жизненной позиции, с которой нам, пишущей братии, всю плешь переела наша красная профессура. Чего желаю и вам.

Насчет «интеллигенции, оставшейся не у дел после августовского путча...» Это вы про кого? Не надо, профессор, унифицировать, всяк сверчок знай свой шесток. Едва ли русского писателя можно подвести под общую папку «интеллигенции». Ну какой же интеллигент Рубцов, Шукшин, Белов, Абрамов? — правда, в Абрамове было то самое доцентское, доктринерское... Классиков я не касаюсь. Нынче «интеллигенция» — это в недавнем прошлом красная профессура: Собчак, Попов, Бурбулис, Гайдар — самые интеллигентные верха в истории, а вы говорите...

Знаете, профессор, во время оно я, бывало, сиживал с Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым у него в саду в Карачарове над Волгой, и до того не возделанный сад, каждая яблоня, каждый куст росли насколько отпущено им природой. Иван Сергеевич лукаво улыбался в бороду, говаривал, что должно же быть место, где из природы — кормящей земли не извлекают выгоду, хотя бы для домашнего стола, не обрезают, не прививают, не вскапывают. Сад у Ивана Сергеевича так был похож на хозяина, лежала на нем печать гармонии, высшего смысла.

Кого я любил, с кем искал случая повидаться, покуда были живы, так это Иван Сергеевич Соколов-Микитов, Юрий Казаков, Василии Шукшин. К Казакову приеду в Абрамцево — батюшки светы! участок леса поболее гектара, сад-огород, господский дом в два этажа — в поселке академиков: Сталин жаловал, чтобы верно служили, а жизнеобеспечение у Юры Казакова на нуле. И так он маялся, так хотелось ему пожить, как баре жили, ну хотя бы захудалый помещик Иван Бунин, чтобы усадьба была обихожена, а рук не хватало. Увы, и помер Юрий Павлович Казаков — царствие ему небесное! — впав в своей усадебке в Абрамцеве в полное запустение. Все же для этого случая слуги нужны, хотя бы садовник с кухаркой, как у Антона Павловича Чехова.

Казакову в отечестве — с его-то талантом — перепадали гроши за редко печатаемые рассказы; кормился от заграничных изданий от случая к случаю.

Дачу в Абрамцеве купил на присужденную ему в Италии премию Данте...

Нет, милостивый государь профессор Дюжев, у русского писателя в переживаемый нами исторический момент (то есть в только что пережитый; что станется с нами, мы сами не знаем) силенок хватало на единственное свое поле кормящей Земли — словесное; как он его возделывал, что собирал, на то не было воли даже у партии. Ну, конечно, одним переплачивали, других держали в черном теле.

Вы пишете: «Ставшее безработным поколение писателей-шестидесятников ныне отказывается вершить политику и создает этику индивидуальной свободы». Что же, выходит целое поколение мыслящих от лица нации великомучеников слова могло себя обрести вне этики и свободы — конечно, индивидуальной, какой же еще? Произведения прозы шестидесятых годов, без которых мы бы так много о себе не узнали, это что же — «жертва на алтарь партии»? «Матренин двор», «Привычное дело», «Пряслины», «Последний срок», «Царь-рыба», «Северный дневник», рассказы Шукшина — духовное наследие писателей-шестидесятников... А сколько еще не столь известного, но сущего, честного, талантливого — разве подлежит списанию как «крушение иллюзий»?