Возвращение снега — страница 2 из 13

Другой же литературы о нашем времени нет. Уберите жупел, профессор, не застращивайте ротозеев пассажами типа: «той самой интеллигенции, которая, будучи легальной оппозицией, многое сделала для горбачевской перестройки». Не надо, не забегайте упэрэд прогресса демпрессы.

Литературные ценности нынче внедряют в сознание выборочно тенденциозно, как эталон, как пароль для входа на Олимп, как повод для покаяния предлагают канонизируемую триаду: Ахматова, Зощенко, Пастернак... Далее — апофеоз ниспровержения: Солженицын... Хотя Александр Исаевич еще не сказал и свое последнее слово. А затем вообще ничего, глумливая мерзость ничевочества.

«Перестройку» по-горбачевски, то есть переворот, вторую революцию в России в XX веке, с обратным знаком, подготовила не «легальная оппозиция» в литературе, а сама система с каким-то лихорадочным радением собирала материал в собственный обвинительный акт. В упоении вседозволенностью, пополам со страхом за собственную шкуру, согласно сталинской догме «обострения классовой борьбы», клепали дела на Ахматову, Зощенко, Пастернака, держали под колпаком, выдворяли за бугор, сажали интеллигентов, прежде всего писателей, среди них и искренне готовых послужить отечеству. Система сама себе копала яму, так и рухнула — под тяжестью предъявленных ей улик. Надо всеми голосами возобладал хор обиженных, а пострадал, страдает, Бог знает, как спасется безмолвствующий, ни сном ни духом не причастный к судьбам художественной интеллигенции народ — наш кормилец.

«Легальная оппозиция» в русской литературе в шестидесятые и другие годы исповедовала не «революцию» по Горбачеву или Ельцину, а истачивала идеологический мир, полагая, что нравственность есть правда, внушая народу веру в себя, как в Бога. И истины ради вспомним всеобщий вздох облегчения при первых откровениях так нужной всем гласности, пусть ныне оплеванной... Далее вышло не то, что чаялось, быстро оперилась новая кривда — под лозунгом демократии; и наверху все те же знакомые лица, только оркестру заказана новая музыка; трубы ревут. Не посчитали накопленного добра, не подорожили добром, ожесточились, ощетинились до такой степени, что ищем причину зла не в безбожии новоявленного лавочника-нувориша, не в накинутой нам на шею демпетле, а все там же, в литературном сочинении: так доступно, близко лежит, ежели правдиво, талантливо, то и откровенно беззащитно... И как мы спешим, как бездумно перенастраиваемся, сколько в нас готовности к самооплеванию...

Но кто же, кто скажет правду, если не русский писатель с Господом Богом в душе, пусть нынче лишенный слова, пусть «безработный»?!

Конечно, в свое время успех литературного сочинения, будь оно издано в Госиздате или самиздате, зависел прежде всего от заключенного в нем заряда несогласия с системой, которая всем обрыдла. Но самиздатчик обладал привилегией откровенного антисоветчика; «легально-оппозиционному» русскому писателю дозволено было без обиняков высказать разве что любовь к отечеству, да и то при условии, что земля его предков не токмо Россия, но суть первое в мире государство рабочих и крестьян. Легальный правдоискатель вынужден был прибегать к уловкам, иносказаниям, владеть искусством подтекста, то есть оттачивать мастерство, дабы придать сочинению проходимость. Сочувственное прочтение требовало душевной готовности у читателя, затрат интеллекта. Нынче свобода печатного слова и непечатного тож... На поверхность вышла литература без подтекста, прочитываемая без умственного усилия. Ротозей возобладал над читателем. Никому и в голову не приходит, что чтение содержательных книг — это труд если что прибавляющий, то в голове, но никак не в кармане. Все думают о кармане. Понадеемся, что не все.

Теперь о степени свободы самоизъявления. Тут вы правы, профессор Дюжев, в моих «записях» я разоткровенничался и писал-то вначале не для печати, для исповеди перед самим собой. Человеку, даже такому, как я, некрещеному, исповедь помогает помириться с маетой бытования, с самим собой. «Записи» напечатаны, с них и спрос другой, вы правы. Все мы, пишущая братия, так или иначе восприняли завет Антона Павловича Чехова выбрасывать себя из сочинения за борт, следовать правилу объективной непричастности и т. д. и т. п. Нынче все правила — увы! (а кому ура) — аннулированы общественной ситуацией, то есть снятием всех запретов; пошла игра без правил. Сдержанность, благопристойность, нравственная мотивация характеров и поступков в литсочинении стали ну, что ли, излишни. Бывало, сетовали: в русской классической литературе человековедение начинается выше пояса; теперь распоясались. Смею предположить, что при чтении Чехова у современного, даже благовоспитанного, читателя может образоваться усмешка в уголках губ. В самом откровенном рассказе А. П. Чехова «про себя», в «Даме с собачкой» герой Гуров увивается в Ялте за миловидной дамочкой — обычная вневременная история, даже с последующей гальванизацией пылких чувств. Но у Чехова роман плотский лишь подоплека для нравственной коллизии: персонажи рассказа «Дама с собачкой» кидаются в объятия друг другу, поскольку... жена у Гурова духовно чуждое ему существо, говорит толстым голосом, называет мужа претенциозно «Димитрий»; отсюда и мужнина неверность, вот вам и нравственная мотивация. Современный читатель может остановиться и усмехнуться: «Да полноте, Антон Павлович, а если бы жена у Гурова была хохотушка, называла бы муженька Митяем, что ли бы Гуров не поволочился за «дамой с собачкой» в Ялте? Потребность превыше мотивации. Для того Ялта и предназначена»...

Разумеется, это я не в укор Антону Павловичу Чехову. Чехов пришел к нам во всем обаянии своей божественной скромности, преподал правду жизни, очищенной от низких истин, дистанцировал персонажа от собственного «я». В нашем литературном обиходе зазор между героем и автором как бы стерся; с одной стороны повальная (бульварная) беллетризация, с другой — выборматывание самого себя с придыханием, как у В. В. Розанова в «Опавших листьях»...

У Юрия Казакова есть рассказ «Трали-вали», написанный в 1962 году. Уж как поносили этот рассказ за неактивность, «самоизоляцию» героя Егора. Егору все трали-вали, зажжет свои бакены, попьет водочки, пословоблудит со случайными гостями в сторожке, покличет подружку Аленку с того берега... Но есть у Егора талант изливать душу в песне, старинной, русской, всеми забытой, кроме него. И вот приходит время, душа созревает для песни, Егор знает такое место на берегу, где песне вторит сама природа, подпевает Аленка. Егор поет до полного изнеможения, до такого просветления в душе, что обливается слезами от восторга перед чем-то одному ему внятном. А потом все опять трали-вали.

Никто не заметил, что Казаков написал рассказ о себе самом, герой даже внешне походит на автора: у Егора «сонное, горбоносое лицо» — и у Юрия Казакова, вглядитесь в его портрет в какой-нибудь из книг... И писал он так же, как Егор пел, неудержимо стихийно, порывом, а после впадал в меланхолию, пьянство, все становилось ему трали-вали. Говорят, что талант от бога, но талантливых метит и Сатана.

Или рассказ Шукшина «Миль пардон, мадам», по-моему тоже очень личный, «автобиографический». Странный малый Бронька Пупков, один из шукшинских «чудиков», водит приезжих на охоту, в последний вечер на берегу реки у костра разыгрывает «спектакль одного актера», по собственному сценарию поставленный, самим Бронькой отрежиссированный, с паузами, репризами: «Прошу плеснуть!», — с кульминацией и трагической развязкой, с последующим мучительным выпадением Броньки, автора-исполнителя, из круга общего внимания в постылую заурядность сибирской деревушки. Спектакль Броньки Пупкова — помните? — о том, как по заданию недосягаемо великих мира сего, по воле рока Бронька совершил покушение на Гитлера, в войну... Последняя реплика в представлении, со слезою навзрыд: «И я промахнулся». После жена приголубит Броньку за его художества: «Скот лесной», и председатель колхоза приструнит. Бронька вызверится — и в магазин за бутылкой. Но как высоко он летел, как насладился искусством, вниманием огорошенной публики, до чего силен, властен над человеком вселившийся в него бес лицедейства! Ну да, конечно, художественный талант.

Я думаю, в рассказе «Миль пардон, мадам» Василий Шукшин сымпровизировал самого себя, ежели бы судьба его сложилась по-иному, без Москвы, ВГИКа... Что бы сталось тогда с его природным талантом сочинителя-лицедея? Как бы ни шпыняли Броньку Пупкова односельчане, вся жизнь его, весь смысл, все счастье — выйти на публику, обратить на себя взоры, исполнитель спектакль, прорыдать напоследок: «И я промахнулся». И — «Прошу плеснуть». Бронька Пупков артист-сочинитель, как сам Василий Шукшин, только не образованный, дикий, так сказать, негативный вариант...

Ну ладно, я уклонился от темы моих «записей». На чем мы остановились? Да, ехали с Галиной Алексеевной из Шугозера в Харгеничи, и вот в автобус садится малый не то что пьяный, а выпитый до последней мути в стакане, до тихого ужаса. Пьяный именно тихий, ему не выговорить слова до половины, не завершить ни одного жеста. Он хочет от чего-то отмахнуться, заносит руку, но рука выпадает, будто и не рука, а пустой рукав. На малом какая-то летняя кацавейка, замызганная, в заплатах, болтающаяся, как на огородном пугале, штаны состоят из заплат, в них опять же как будто нет ничего телесного, и костяка словно нет в мужике. На нем резиновые сапоги, его лицо в мочального цвета щетине, с набухшими розовыми веками, утратило признаки человеческого образа; глаза открыты, но ничего не видят, никуда не глядят; во рту один клык и заслюненная сигарета. На голове рябая кепочка сдвинута на затылок — признак былого ухарства; мужик не старый, не молодой, да и не мужик, так, гриб-поганка. Водитель автобуса отнесся к пьяному по-знакомому, усадил на ближнее к себе сиденье. Села баба, по-весеннему загорелая, как все здешние; пьяный подавался к бабе, шевелил губами; баба отодвигалась.

Он вышел в придорожной деревне у лесосклада. Баба обернулась к едущим, сообщила: «Он мать убил, такой змей, родную мать зарезал». Едущие промолчали.