Возвращение снега — страница 7 из 13

Вспахали-взборонили, по паханому провели борозду, покидали в нее картошки. Пришли помочь дачницы: Альма Петровна, Мария Васильевна. Прошли плугом, закрыли картошку; вскоре образовалось мое картофельное поле по всем правилам агротехники.

И затем угощение; трактористы быстро слиняли; мы с лесником Борей предались упоительно-сладостной беседе о самых интересных на свете предметах: глухарях, бобрах, форелях, налимах, медведях. На прощание Боря приобнял меня, демонстрируя железо мускулов. Я тоже принапрягся, но признал: «Да, Боря, ты сильнее».

Сегодня погожий прохладный день. Иван Николаевич Ягодкин пасет свою скотину: корову, нетеля, бычка. И жаворонки в небе уж подняли трезвон, здешние, чогинские жаворонки.

Двенадцать часов ночи. Ночь окончательно выбелилась.

Последнее утро, да и не утро еще, начало соловьиного концерта, первые дымы из труб: затоплены русские печи, в руках у баб ухваты, в чугунах варево для скотины. Все то же, что было всегда. Прохожу большим, вытянутым вдоль Пашозера селом с тем же названием. В каменных домах фасадом к северу живут мои нюрговичские вепсы: Пулькины, Цветковы, Мошниковы. В каменных домах печей не топят, спят праведным сном.

Жду автобуса на остановке. Мимо прошел грузовичок рыбовода из Усть-Капши Валерия. Валерий проехал, но стал притормаживать, соображая, кто я таков, стоит ли брать в кабину. Попятился, взял. У Валерия русобородое ясноглазое русское лицо. Он спросил у меня:

— Все еще пишете?

Я как будто повинился:

— Пишу.

— А я художественной резьбой по дереву увлекаюсь. Это мое любимое дело, что-нибудь выйдет, и на душе радость.

Валерий купил у Соболя то, что осталось от рыбхозяйства в Усть-Капше, теперь он рыбофермер. В свое время Соболь загорелся мыслью развести в садках раков и продавать их в Париж. Послал мужиков в раковые места на Капше, раков навытаскивали; рыбовода Валерия приставили к ракам.

Я спросил у Валерия о раках. Его лицо омрачилось.

— Соболь был за раков, его мало кто поддерживал из руководства совхоза, кормов не подвозили. Я же не могу мучить животных, мне больно за них. Я их выпустил в Капшу.

Ну вот. На главном форелевом питомнике Новоладожского рыбоколхоза в Лукино зимой что-то сделали не так, форель переохладилась, всплыла кверху брюхом. Описанная мною в похвальном роде форелевая фермаТрошковых на Харагинском озере прекратила свое существование. Первые фермеры в нашей местности, молодые романтики-горожане, все до одного прогорели. Фермер на Долгозере картошку вырастил, выкопал и не вывез: дороги-то нет. Зимой картошка померзла, фермер так и сидел на своем богатстве, оголодал, одичал, кажется, тронулся рассудком. А так... Все хорошо, прекрасная маркиза. Все хорошо.


2

Всякий день хожу по Невскому проспекту, не из прихоти, не для урочной прогулки, а по нужде: купить хлеба в булочной у Думы, а иногда еще и пару слоек с повидлом, по названию гипфели. Войду в булочную, пробьюсь в толчее к прилавку, гляну и выбьюсь в то место, где последний в очереди, он же и крайний. Стою, вспоминаю то время, когда брал в свои руки хлеб с полки, нес его напоказ кассирше, отсчитывал серебро и медь. Помню и давнее время, после войны, как нынче, с чеками, с продавщицами за прилавком.

Все вернулось на круги своя, побаловались — и будет. Доверие к человеку соизмеримо с его сытостью, платежеспособностью. Ну да, и с ценою на хлеб.

Вот вижу человек моих лет (помоложе), на вид приличный, неопустившийся, купил рогалик, тут же впился в него зубами. Сочувственно, с интересом смотрю в глаза такому же, как я, петербуржцу.

— Что, вкусно?

Петербуржец отвечает мне искренним, понимающим взглядом:

— Да, вы знаете, время от времени очень хочется что-нибудь съесть. И с этим ничего не поделать.

Мой современник не лжет, мы приблизились к истине, может быть, главной, но постоянно чем-нибудь затушевываемой. Ее, кажется, высказал Максим Горький: человек есть то, что он ест.

Выйду из булочной, взгляну на часы на башне Думы — главные в городе часы, указующие каждому петербуржцу час его пребывания в этом мире, — батюшки! думские часы безбожно врут, на эту сторону башни стрелки так, на ту эдак. Ложь поступает с самого высокого места на Невском проспекте. Что-то не так в этом мире.

У входа в метро на канале Грибоедова играет на трубе широкомордый малый, выражением и телосложением похожий на шефа средств массовой внформации Полторанина. С трудом, с перебивками, с хрипом выдувает из трубы одну-две фразы из вальса «Амурские волны»: «Серебрятся волны, серебрятся волны...» Трубач сбивается с фразы, врет. У ноги лежит его шапка с мелочишкой. Однако трубач упорен, устойчив не на своем, явочным порядком захваченном месте (опять же, как упомянутый шеф). Фальшивый рев его трубы вплетается в общий диссонанс текущего момента.

Момент течет, движется толпа; ты посторонний в толпе, однако движешься вместе с нею. Перетекание от лжи к истине внешне неуловимо. Само движение, равно как и стояние праздного люда среди бела дня, представляется ложным. Хотя, если присмотреться, люд на Невском непраздный (хочется продолжить в рифму: и труд напрасный). В подземном переходе под Садовой улицей торгуют с рук собачьими и кошачьими детьми. Дети высунули мордочки из-за пазух своих хозяев; у них в глазах покорное непонимание; в этом месте дети не играют, не резвятся, не подают голоса. Трудно поверить, что это живые существа; что станется с ними, сколько им еще сидеть за пазухой, ждать своей участи? Никогда не видел, чтобы в этом переходе кто-нибудь кого-нибудь купил. А и купит... Сколько брошенных, бездомных наших младших четвероногих братьев?! До слез жалко собачьих детей, кошачьим все же как-то легче...

Вспоминается история, рассказанная в свое время Ольгой Берггольц. В войну поэтесса поехала в часть, где натаскивали собак кидаться под танки с взрывчаткой. Расчувствовалась: «А собачек не жалко?» На что ей резонно заметили: «Людей жалчее».

В переходе под Невским сыро, полутемно, играет разнообразная музыка, притоптывают, припевают на попугаичьем языке замороченные роком бедные наши худосочные юнцы, негодные к воинской службе по недоразвитости. Примостился на ящике мой ровесник с гармошкой...


Послышатся всхлипы тальянки

по мере схождения вниз,

о бывшей когда-то землянке

играет седой гармонист.

Глаза его впалы и узки,

потупленный взор не горит;

вздыхая басами, по-русски

о чем-то гармонь говорит.

И вспомнишь душой неусердной,

как бабушкин ласковый сказ...

О, Господи милосердный,

помилуй беспамятных нас!


Как-то я видел в переходе под Невским пели папа, мама и мальчик лет десяти, в общем, молодая, как говорится, работоспособная семья. Все трое были зрячие, но пели, как слепцы, с невидящими, устремленными в высь глазами, будто читали молитву: «Выстрел грянет. Ворон кружит. Мой дружок в бурьяне неживой лежит». Петербургская семья просила подаяния Христа ради.


Их горлышки трепетно тонки,

их неутоляема грусть.

В уставленной наземь картонке

бумажки нестоящей хруст.


Я сытый, не прошу Христа ради, но я видел, слышал, ЭТО во мне, моя душа сжата пястью отчаяния кого-нибудь из моих сограждан. Один человек, побывавший во многих странах, сказал: «Ты грустный; нигде в мире нет таких грустных лиц, как у нас». Это в нас человеческое, когда это выбьют — рекламой «Сникерсов» и шоколада «Серената», — наступит царствие сатаны.

Идучи по Невскому в чаянии пищи насущной, всякий раз заглядываю в главную — по местоположению, площади торгового зала — кулинарию. Пища насущная — одно, но в главной кулинарии на Невском есть еще и другое. Кто бывал на этой фабрике-кухне (а кто из петербуржцев не бывал?), должно быть, догадался, куда я клоню. Ну да, к главному прилавку с цыплятами «табака», заливными в формочках, тушеной капустой со свининой, перловой кашей, винегретом, пловом, жареными навагами и хеками. За прилавком стоит (два дня стоит, два отдыхает) ничем особо не примечательная женщина в белой курточке. Отстоите очередь, поравняетесь с хозяйкой ассортимента яств, скажете ей: «Мне полкило винегрету и триста граммов плова». Она поднимает глаза, распахнет ресницы, и вы унырнете в такую голубизну, в такую незатуманенность, в такое васильковое поле... Она вам скажет: «Сегодня плов у нас не очень удался, возьмите лучше капустки со свининкой». Как привередливый петербуржец вы проворчите: «А это съедобно?» Несъедобного у нас не бывает, — постоит за свою фирму синеглазка из главной кулинарии на Невском. И вы возьмете капустки со свининкой.

Впрочем, все это было и миновало, я позволяю себе ретроспекцию. Долгое время прикармливаясь из главной кулинарии (по старым ценам), однажды, приблизившись к обладательнице немыслимой голубизны глаз, я сказал, то есть как-то само сказалось: «Вы меня давно кормите, мне без вас все равно не жизнь. Давайте поженимся». Синеглазка посмотрела серьезно, не удивилась; ее глаза имели оттенки для каждой фазы души. Сказала без игривости, как решенное: «Давно пора». Я спросил: «Как вас зовут?» Она ответила: «Татьяна». Я тоже назвался.

Итак, она звалась Татьяна. Все ее существо как бы отвечало предназначению: утолять голод, услуживать, быть хозяйкой стола, с женской уютностью, мягкостью, полюбовностью. В русской манере, в северном исполнении.

Разумеется, я пошутил: мой лимит жениховства выбран — но и вслух помечтал. Татьяна меня поняла, осталась по ту сторону прилавка, я — по эту.

Со временем очереди у Татьяниного прилавка не стало. Вошедший в кулинарию прочитывал цены, остолбеневал, шевелил губами, что-то шептал. Татьяна стояла за прилавком одна-одинешенька, как брошенная после масленицы в великий пост Снегурочка. Иногда к ней кто-нибудь подходил, она взвешивала на блюдечке толику винегрету или еще чего-нибудь, выдавала к блюдечку ложечку. Толика тут же съедалась. И я подхожу, уныриваю в Татьянины омута, осведомляюсь: «Танечка, как ваша жизнь?» Она распахивает ресницы, отвечает серьезно: «По-всякому. А как ваша? Вы похудели».