Русские издания тоже разные, как все на свете, несогласные одно с другим. Моментом истины в абсолюте не владеет никто, но в русских изданиях, пусть урезанных, маломерных, вопиющих о своей бедности, несопоставимых по лужености глотки с демпрессой, все-таки можно отдышаться, в них есть первоэлементы самостояния русского человека, в них пишут по-русски, они дают возможность отряхнуться от глумления, навета, услышать душу своего соотечественника.
Почитайте проповеди смиренного Иоанна, митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского, поверьте ему, как сам он верует в тысячелетнюю православную Русь, — и укрепитесь в отеческом, материнском, божеском призвании пребыть сыном Отечества, самим собою русским, чтобы державе было на кого опереться в смутное время. Владыка Иоанн обладает даром врачевания словом, преисполнен милосердия, нестяжания, братолюбия; разящего гнев ко совратителям России с назначенного ей Всевышним и историей пути, горестно остережение соблазненным. Так воспринимаю статьи-проповеди святого отца я, по-видимому, необратимый безбожник. Честное слово, такого праведно-вдохновленного, беззаветно-мужественного в откровениях автора не знала вся советская пресса, тем более нынешняя рыночная.
Почитайте Юрия Власова, некогда самого сильного человека на планете, удивительным образом претворившего железо мускулов в утонченность интеллекта, талант писателя (одна из его прозаических вещей называется «Справедливость силы»); в проникновенных статьях-экскурсиях по нынешней зачумленной Москве вы услышите голос несчастного, обманутого, все почему-то безмолвствующего народа. Юрий Власов в недавнем прошлом несгибаемый борец против тоталитарного режима, радикальный демократ; его нынешний патриотизм незаемный, выстраданный; со свойственной ему силой полногласия писатель взывает к соотечественникам: опамятуйтесь! соединитесь! при никните к материку родины-матери, иначе в пыль обратитесь!
Русские издания — я не говорю «патриотические»: в атрибуте «патриот» содержится заведомая похвальба, в переиспользовании оного атрибута не обходится без спекуляции, самозванства — предоставляют трибуну национальному самосознанию, ну да, конечно, русскому; без этого мы захлебнемся в струях, бьющих из фановых труб плюрализма. Без национальной скрепы развалится государственность любого народа. А мы только и делаем, что подставляем то одну щеку, то другую, и вот нас хлобыщут: великодержавный шовинизм! и т. д. и т. п.
Однажды я бродил без какой-либо цели, с жалкой парой тысяч йен в кармане по кварталу развлечений Синдзюку в японской столице Токио. Вижу у входа в некое заведение стоят три не очень одетых японки, такие прелестные, как на рекламной картинке, притом живые, телесно-теплые. Я сделал к ним шаг просто так поглазеть, как праздный гуляка. Тотчас мне преградил дорогу неулыбающийся твердый японец, вразумил: «Оунли джапаниз», то есть только для японцев. Он указал, куда идти мне, неяпонцу, ловить мой кайф. Во внешне американизированной Японии строго соблюдается предел проникновения чужестранного в домашнее. Одно с другим не смешивается, как постное масло с водой. У японцев обострено чувство национального самосохранения. А у нас?
Надо как-то нам совладать с нашей русской отзывчивостью ко всему на свете опричь самих себя, того гляди, растворимся в чужом без остатка, места не станет осесть.
Бывает, плачемся: время худое, хоть ложись да помирай. Некий бодрый радиоголос нас вразумляет: «Время у каждого живущего одно, другого не будет. Лови за хвост свой единственный шанс». Но в одиночку мы не умеем, нам подавай соборность. Или еще подзаборность. Как в песенке Глеба Горбовского:
У помещенья «Пиво-Воды»
Лежал довольный человек.
Он вышел родом из народа,
Но вышел и упал на снег.
Нас хлебом не корми, только дай найти козла отпущения: ах, вот этот такой-сякой немазаный, завел всех нас, как козел стадо баранов на мясобойку. Как аукнется, так и откликнется: «Раз вы такие бараны, туда вам и дорога».
Нам надо прийти в себя, сосредоточиться в себе, услышать друг друга; страна-то ведь наша...
На Невском у Гостиного торгует русофильской прессой мужичок с ноготок, сиворыжебородый, с заиндевевшими глазами-ламбушками. До того он похож на писателя Василия Ивановича Белова, словно глянула на меня из окошка сосновой крепости вологодская, архангельская, новгородская Русь, в канун чего-то благодетельного, может быть, и ужасного, чего Руси не миновать. Как помню себя, насколько знаю нашу историю, мы всегда обретались в канунах каких-то фатальных свершений; до осуществлений не дотягивали или оказывались обманутыми. И вот мы опять накануне...
Идучи по Невскому, с обязательной житейской заботой на уме, сколько ты ни уклонялся, ни озирался по сторонам, ни пускался в умозрения, раньше или позже придешь — нужда выведет тебя — к точке общепита, одной или другой, их всего-то две в твоем ареале. И там пусто, шаром покати. Заходят, прочитывают цены, иногда возьмут манную кашу. Однако голод не тетка. Подавляю в себе расчетливого экономиста, наобум беру куру с рисом и чай. Рисовая каша мокрая, липкая, на куриных мослах ни мясинки. Однако я ем куру с рисом. Рядом со мною мужик много моложе меня, в полной силе, нацеживает из самовара кипяток, достает обглоданную краюху хлеба, макает во что-то, принесенное в газете. Сахар, соль? Мужик смотрит на меня, у него в глазах нет ничего, кроме застарелого голода. Видит ли он меня или только мою куру? Он такой же русский, как я, мой современник, мы зашли в харчевню на Невском проспекте перекусить. Но я знаю, что при иной раскладке он перекусит мне горло. Ау, брат мой, соотечественник, где ты, как тебя туда занесло? Как возвратиться оттуда? Если я протяну тебе руку, рука огрузнет не подъемной для меня тягостью. Никто никому не поможет...
Сверху как будто спущена директива (серия президентских указов): не приживающихся к новому порядку, к рыночным реформам, переходу к капитализму и т. д. пустить в расход. Без суда и расстрела, сами сыграют в ящик, ну, разумеется, слабые и худые: непредприимчивые, приверженные старому, неперестроившиеся, в общем, охвостье. Для улучшения генофонда. Как при сталинских чистках; и тогда отбирали достойных для проживания в новой эре, от недостойных освобождались. Неважно, какие были в ходу ярлыки. Все повторяется, господа.
Нас сживают со света (есть варианты самоспасения: бизнес, легитимизм, то есть, верноподанность власть имущим), а мы... Мы родом из той жизни, в которой всякое было, например, война и победа. Вот здесь, на Невском проспекте, летом сорок пятого года, когда зацвела сирень, я видел встречу вернувшихся с фронта с победой наших солдат и их командиров. Ах, какие лица! Какие промытые слезами глаза у моих горожан! Я был мальчишкой, но пережил этот момент соединения всех до одного в то время живущих в порыве любви, какого-то божественного торжества победившей жизни, как личное счастье. В такие мгновения постигаешь главные истины на всю жизнь. Истина может быть единственной. Как и встреча победителей.
В начале года нынешнего на вечере, посвященном годовщине снятия блокады Ленинграда, старая женщина-блокадница (как в блокаду — кожа да кости, одни глаза на лице) обратилась к залу с вопросом. Или с душевным стоном: «Если бы мы в блокаду были бы в одиночку, каждый сам по себе, не помогали бы друг другу, мы бы погибли, никто бы не выжил. Мы остались живые и город не сдали немцу, потому что были все вместе. Сегодня жизнь опять почти как в блокаду. А Ельцин нам говорит, чтобы каждый выкарабкивался в одиночку. Как же нам быть?»
Как нам быть?
18 июня. По совершенно пустой за торговой площадью, широченной главной улице Новой Ладоги ехал на велосипеде старый мужик с привязанной к раме железной трубой. Такой же мужик кричал с панели, из-под липок, ясеней, вязов, берез, густо-густо здесь насаженных, перевитых акацией, сиренью, жасмином: «Не превышай скорость! Не нарушай правила уличного движения!» Старые мужики в Новой Ладоге балагуры; главная профессия здесь — рыбак; хотя спускали план на колхоз, бригаду, звено, однако, рыбачество — вольное художество; без балагурства никак, особенно за ухой. Молодые сидят на месте бывшего рынка с бананами, ящиками водки, гадкими книжонками или в будках, как шелудивые псы; вид у коробейников зачумленный, потусторонний; эти не посадят ни липки, ни вяза. Надо бы у них спросить: зачем вы живете, ребята? в чем ваша жизнь? Но спрашивать неохота: нет уверенности, что они знают русские слова. Эти ребята из ящика, следствие гайдаризации всей страны.
И какая-то во всем оцепенелость: замахнулись, содрали с доски почета портреты лучших людей, а саму доску не тронули, так и стоит. Где вы, лучшие люди, ау?! У входа в правление рыболовецкого колхоза имени Калинина доска ветеранов войны и труда, пустая, ободранная. Ну ладно, нет лучших людей, ветераны-то небось еще живы. Доска показателей на пятилетку. Показателей мало. А досок не снимают, рука не поднимается, чего-то ждут.
Идешь по тихой улочке Новой Ладоги, и вся окрестная жизнь нараспашку, все слышно. За оградой у вросшего в землю домика женщина со строгими, страдающими, большими глазами выговаривала девочке: «Ну как же ты могла их потерять? Как ты их выронила? Я же их дала тебе в руки». Девочка горестно хныкала: «Я их выронила из рук не знаю как».
На шаре над воротцами сидела галка с круглым глазом в жемчужном ободке. Галка сидела с таким видом, как будто ей именно здесь надлежит сидеть, навсегда посажена, как и шар.
Средневековая Климентовская церковь в Новой Ладоге, худо, то есть никак не сохраненная, чуть подновленная, достойна отдельного долгого обзирания-обдумывания... Я вошел в открытые ворота на церковное подворье, примыкающее к кладбищу. Две женщины молились на церковь, вкрадчиво мне объяснили: «В ворота входить нельзя, в них вносят покойников в церковь на отпевание. Входить надо в калитку». Я поблагодарил богомолок за наущение, вышел в раскрытые ворота, вошел в калитку. Кладбище в Новой Ладоге на высоченном берегу Волхова вплоть до канала, а с другой стороны город, расширяться некуда. На кладбище множество подолгу живших русских людей.